Хотя нет, приезжайте, конечно, в Иерусалим. Раз в жизни здесь стоит побывать, да и вообще: трудно представить себе мир без Иерусалима. Уж так он угнездился на земном шаре, что волей-неволей распространяет свое притяжение повсюду. Приезжайте; скопите денег, найдите время и купите билет на самолет. Впрочем, для Иерусалима нет подходящего времени, тут без конца кого-то убивают. Это неудивительно: "вечные города", заложники Истории, требуют жертв, а палачи находятся сами собой.
   - Стой, - говорю я Арону, задыхаясь, - стой, я больше не могу. Пошло оно все к черту.
   Арон - мой друг и мой гид, однокашник, физик, бабник, эрудит и еще, кажется, играет в театре. Он здесь уже пятый год, выучил самый древний из живых языков, нашел работу и завел бархатную ермолку с шитьем. Я его люблю, белозубого, закопченного солнцем очкарика, эту бородатую селедку в растоптанных сандалиях, беззлобного фантазера и лжеца, сочинителя паршивых стихов и знатока лучших на свете бородатых еврейских анекдотов.
   - Э-ээ, салага, - кривится Арон и тащит меня дальше.
   Мой самолет завтра, рано утром, а сегодня мы заканчиваем экскурсию. Я увидел все эти проклятые достопримечательности, их очень много, я валюсь с ног, я хочу пить, у меня болит голова, мне плохо, я вообще умираю. Мне нужно в гостиницу: помыться, переодеться, пожрать и рухнуть в постель, но он ухватил меня за локоть и не пускает, а я волокусь следом, как осел.
   - Куда теперь? - стону я.
   - Есть одно место в Старом Городе, которое не показывают туристам, - отвечает Арон. - Его вообще никому никогда не показывают. Но ты должен увидеть, ты обязательно должен увидеть.
   Вот, пожалуйста, еще одно место. Если его не показывают туристам, значит, там определенно нечего делать, там будут снова камни, камни и еще раз камни, противные и пыльные, и какие-нибудь фольклорные евреи в круглых меховых шапках, которые смотрят на тебя волком, или арабские торговцы будут жарить свое вонючее мясо, от которого валит черный дым, или будет развешенное на веревках белье рядом с чьей-нибудь обшарпанной могилой. С меня хватит, я все сфотографировал и снял на видео, я купил кучу проспектов на трех языках, включая неизвестный мне иврит, я потный, как мул, я стер правую ногу...
   - Пошел ты в жопу, - говорю я Арону. - Честное слово, пошел ты в жопу.
   Он не обижается и не сбавляет шагу, затем вдруг увлекает меня в сторону и показывает на выщербленную стену:
   - Видишь, опять стреляли.
   Я вижу следы пуль и плохо замазанные пятна крови.
   - Сколько это может продолжаться? - спрашиваю я. - Вы здесь совсем одурели.
   Арон кивает.
   - Вы охренели, ребята, - со злостью продолжаю я, как будто именно террористы мешают мне сейчас вернуться в гостиницу. - Вы все помешались на своей религии, на своей политике, на своих идиотских богах. Я ходил в школу, и это показывали по телевизору, я служил в армии, это опять показывали по телевизору, потом я учился в институте, и разве по ТВ показывали что-то другое? Теперь я здесь, и ты мне показываешь эту стенку, эту кровь. Сколько можно? Весь мир смеется над вами, дураками, вы делите клочок земли размером с Харьковскую область и поднимаете такой гвалт.
   - Да, охренели, - очень спокойно соглашается Арон, - и не только мы. Есть вещи, которые не зависят ни от нас, ни от арабов. Поэтому я и хочу тебе кое-что показать, чтобы ты все понял.
   Мы протискиваемся узкими переулками, где едва ли разойтись двум прохожим, нас давят со всех сторон желтые глинобитные хибары с плоскими крышами, тысячелетние трущобы, нам вслед глядят безразличные, такие же пыльные уличные собаки цвета сухой травы, мы кружим и петляем, впитывая рвущийся из-под крыш кухонный чад, мы хватаем ртами воздух в этом лабиринте, а воздуха мало, его выдавливают из тесных улочек наши собственные тела по закону Архимеда, и с каждым витком, с каждым поворотом нормальная, реальная, привычная жизнь ускользает от нас, уступая место чему-то другому, давно вымытому из мира спасительными реками времени, но здесь его становится все больше и больше, оно сгущается и обрастает плотью.
   - Это сердце Старого Города, - объясняет Арон. - Кварталы, где все осталось почти таким же, как было.
   - Кто здесь живет? - интересуюсь я.
   - Вымирающая нация, одно маленькое туземное племя.
   - Какое?
   - Разве ты сам не знаешь, какое? Евреи.
   - А мы кто, по-твоему?
   - Говно, - коротко отвечает Арон, сворачивая за угол.
   Перед нами еще одна желтая глинобитка, чуть повыше других. За стеной глухо звучит тяжелый и нестройный, рокочущий, как прибой, хор мужских голосов. Эти странные, кхекхекающие древние звуки, которые там, на широких авеню нормальной жизни, порхают, как оживленные птичьи мумии, здесь гудят жаркой кровью, как будто ты, здоровый и сильный свой собственный предок, с волосатой грудью обезьяны и мощными руками, давишь в громадной дубовой кадке черный виноград под таким же черным, как твоя спутавшаяся борода, ночным небом своей извечной родины, и капли пота стекают по этой бороде, сверкая, словно быстрые звезды, а после тяжелой работы тебя ждет твоя смуглая длинноволосая женщина, и ты будешь пить ее допьяна, и благодарить Создателя за то, что Он дал тебе и землю твою, и вино твое, и целый удивительный мир, и будешь засыпать в благоговении...
   - Что там? - спрашиваю я.
   - Синагога, - отвечает Арон. - Их синагога.
   - А почему они поют? Сегодня ведь не суббота.
   Арон снимает очки и утирает лицо рукавом.
   - Сегодня праздник.
   - Какой?
   - Йом-Кипур.
   - И что положено делать в этот праздник?
   Внезапно он толкает меня в спину, и мы оба прыгаем в переулок. Краем глаза я успеваю заметить, что из синагоги выходит совершенно седой, горбатый старик в черном.
   - Они не должны нас видеть, - шепчет Арон мне в самое ухо. - Здесь сильно не любят чужих.
   - Надеюсь, эти стрелять не будут, - неопределенно замечаю я.
   - Идем, - требует Арон.
   Мы опять кружим и, наконец, пространство расступается, мы выходим на круглый пятачок, стиснутый со всех сторон домами, как зажатая в кулаке монета. В центре стоит дерево - громадное, с тяжелыми узлами перекрученных ветвей, растрескавшееся, но все еще зеленое. Оно выглядит, как памятник самому себе, как будто вырезанное из цельной каменной глыбы, из скалы, и эти листочки кажутся приклеенными. Никогда еще я не видел такого жуткого, странного, отталкивающего дерева, вечноживого динозавра, монстра, тысячелетнего страдальца, покрытого незаживающими ранами и струпьями, как забытый своим мучителем, вросший в землю Иов. Мы садимся под этим деревом, хотя оно не дает тени, достаем последнюю, уже наполовину пустую бутылку минеральной воды и добиваем ее в несколько мелких глотков.
   - Так вот, - объясняет Арон, как бы продолжая начатый разговор, Йом-Кипур, или Судный день - это такой день, когда Бог произносит Свой суд над всем, что сделал человек за год. И, соответственно, выносит вердикт. Но есть одна маленькая тонкость: вечером, ну, то есть, вечером Судного дня, открываются Врата Милосердия, и если ты искренне раскаешься, у тебя есть шанс, что все твои грехи будут прощены. На самом деле, это такой мистический момент, такая щелочка во всеобщем порядке, куда ты можешь проскочить, если очень захочешь. Исключение из правил.
   - Которое только подтверждает правило, - отвечаю я. - А что они поют, ты знаешь?
   - "Кол-Нидре"... ну, покаянная молитва... специально для Судного дня. Просят, чтобы все, что они сделают плохого в следующем году, Бог им авансом простил.
   - Оригинально, - я смеюсь, - типично еврейский подходец.
   - Может быть, - тихо соглашается Арон.
   - А может, ты мне скажешь, наконец, что мы здесь ищем? Дом-музей, где жил какой-нибудь тип, наборавший свою карму и проскочивший во Врата Милосердия прямо живьем?
   - Мы уже все нашли, - говорит он. - Вот это дерево.
   - Его что, посадил лично Моисей?
   - Мудак, - улыбается Арон, - сколько лет тебя знаю, ты все такой же неисправимый мудак. Подобного дерева нигде нет больше в мире, оно, по идее, вообще не должно было существовать, но как видишь...
   - И что именно я вижу?
   - Однажды, чуть меньше двух тысяч лет назад, один известный человек входил в городские ворота и увидел бесплодную смоковницу. Он ее проклял, и смоковница тотчас засохла. Помнишь эту историю?
   Я киваю.
   - Так вот, другой человек, никому не известный, отломил от сухой смоковницы ветку, воткнул ее в землю, полил... может, еще помолился... и ветка пустила корни. Вот и все. Как с деревом Бодхи, только совсем по-другому. Ну, это, конечно, легенда, и знают ее немногие, но для тех, кто живет здесь, в двух-трех кварталах Старого Города, это самое священное место на свете, священнее Стены Плача.
   - Никогда о таком не слышал, - я пожимаю плечами.
   - Да, - продолжает Арон, - эта смоковница растет вопреки вселенскому порядку, вопреки устройству миров, вопреки всему, понимаешь? Вопреки... вопреки Божьей воле. Правда, плодов от нее так и не добились.
   - Разве вы считаете его Богом?
   Арон промолчал.
   - И все-таки? - настаиваю я.
   - Знаешь, - через силу произносит Арон, - немногие люди видят все как есть, и уж совсем единицы берут на себя ответственность. Мессия пришел, чтобы всех спасти, но с его уст вдруг сорвались проклятия. Кто он после этого?
   - Ну, погорячился чувак...
   - Он еще несколько раз так погорячился. Помнишь: не мир я вам принес, но меч, встанет брат на брата и сын на отца... Разве это слова Мессии? А что произошло дальше? Через сто, двести, тысячу двести лет? Скажи мне: что сбылось из евангельских пророчеств? Наступил вечный мир? Мы увидели город золотой и гребенщиковских животных? Ни хрена: кровь, кровь и раздоры, сплошная грызня. Вот и подумай теперь, что означает: "Я есть Сын пославшего Меня"...
   - Гностики вы поганые, - отвечаю я. - Знаешь, сколько людей способно засадить в тебя пулю за такие слова?
   - Знаю, знаю! - вдруг кричит Арон. - Потому что он и был сыном пославшего его! Кого?! А народ глазел на эту засохшую смоковницу и думал: ай, как хорошо, ай, как правильно, поделом ей, суке. Потом глазели на костры инквизиции и тоже айкали. Народ всегда доволен, когда кого-то жгут или расстреливают, это, знаешь, в крови...
   - Что, раньше было не так? До первого года нашей эры?
   - Да всегда было так... Просто явился Мессия и поставил дело на широкую ногу. Ну, а затем Магомет... Гитлер...
   - А эти твои, садоводы?
   - Они... - Арон запнулся, - они Врата Милосердия плечом держат... чтобы хоть кто-нибудь мог пролезть. Чтобы было исключение из правила.
   Я встал, разминая затекшие ноги.
   - Неужели ты во все это веришь? В этих стариков, которые молятся дереву?
   - Пойдем отсюда, - невесело ответил он.
   В иллюминаторе еще виднелась земля, проклятая земля моих предков, в которую посеяны зубы дракона, украшенная садами и храмами, истоптанная туменами, фалангами, дивизиями и целыми армиями, земля, где гниют миллионы скелетов и ржавеют миллионы гильз, земля, где прямо сейчас кто-то захлебывается последним криком и кто-то делает свой первый шаг, не зная, что его ждет, моя земля, моя круглая голубая планета.
   СПАСАТЕЛЬ
   "Zum letzten Mal wird nun Appell geblasen,
   Zum Kampfe steh'n wir alle schon bereit..."
   Horst Wessel Lied
   Это было в тысяча девятьсот недавнем году, когда над миром еще сияли лучистые красные звезды, сурово и твердо покоилась на глобусе одна шестая часть суши, скрывая в своем щедром лоне спящие ростки грядущих бедствий, иностранные вещи продавались из-под полы, а иностранные государства вели себя гораздо сдержаннее, чем сейчас. Античное теплое море ласково омывало тогда еще общий блаженный полуостров, и узкую береговую кромку, гальку и песок, устилали своими телами граждане полусонной, но грозной временами Империи, уставшие от долгих зим и получившие, наконец, свои небогатые отпускные. Они торопились отмыть в теплых бархатных волнах заводскую копоть и гарь, въевшуюся в поры пыль секретных и несекретных КБ, чернильные пятна партячеек и просто всяческий вздор, накопившийся за год. Сперва они обгорали до пунцового оттенка государственного стяга, страдальчески мазали спины одеколоном и кефиром, их дети лежали с температурой под сорок и распухшими гландами, переживая акклиматизацию, но затем, примерно через неделю, это все проходило без следа, кожа приобретала благородный бронзовый оттенок, отвисшие груди и животы переставали внушать отвращение и даже как будто подтягивались, а малышня, засев в море с утра, набиралась, как тогда говорили, здоровья - по неофициальной статистике, примерно до ноября месяца.
   Собственно, и сейчас, приехав в город А., вы найдете его таким же, как и в тысяча девятьсот совсем недавнем прошлом. Солнце, море, горы, цветы и люди остались прежними, поскольку принадлежат к вечным категориям; все остальное, если смотреть философски, несущественно. Правда, вы не обнаружите в А. одной из важнейших его достопримечательностей - знаменитой Будки Спасателей в Лисьей бухте, на самом уютном из тамошних пляжей. Да и Лисьей-то бухты тоже, по сути дела, нет: там, где при тоталитарном режиме ставил свой латаный вигвам длинноволосый дикарь с расстроенной гитарой и веселой подружкой, а местные жители, как туземцы капитану Куку, тащили дикарю сухое красное вино в пластмассовых канистрах и помидоры "бычье сердце", высится теперь казенное заведение - вилла, санаторий или, быть может, секретный военный объект. Разумеется, Будку убрали; за покоем купальщиков там теперь отовсюду наблюдают телекамеры, а, быть может, случайная гибель в пучине одного из них новому хозяину только на руку, и телекамер никаких нет. Проверить это нет никакой возможности: прямо на автовокзале местные шепотом сообщают всем новоприбывшим, что в "Лису" ход закрыт раз и навсегда; ходят слухи о каких-то "инцидентах", но что нам до слухов, если самого главного, Будки, в "Лисе" уже нет.
   Мы, ветераны, верные А. так, как не были верны ни одной из своих женщин, обретаемся теперь "на Мызе", в полукилометре от нашей второй родины, занятой неизвестными нам оккупантами, и с прежней неутолимой страстью предаемся обычным радостям отпуска: вину, любви, волейболу и картам. Хотя теперь, с годами, от первых трех занятий мы устаем гораздо быстрее, потому все больше времени занимает последнее; знаю, настанет пора, когда дни напролет мы будем проводить за одним лишь преферансом, лежа в тени и жалуясь друг другу на несварение желудка. Что ж, я нахожу это справедливым: мы, жадные жить, успели взять свое, и даже больше, чем положено на стандартную человеческую душу; чего только не навидалось здешнее море, смущенно подкатывая к нашим палаткам! Хотя тела уже не выдерживают прежнего пыла, в сердцах слой за слоем откладывается нечто гораздо более ценное. На мой личный, непросвещенный взгляд человека, читавшего "Архипелаг ГУЛаг" отнюдь не в вагоне метро, как его дети, люди созревают вместе со своими воспоминаниями; из них, как стену линиями кирпича, выстраивают они бастион собственной души, который, естественно, превращается со временем в саркофаг и становится последним убежищем, в котором можно окончательно скрыться от безумия объективной реальности, данной при любой, даже самой гуманной власти все-таки в ощущениях и восприятиях.
   Так вот, ничто и никогда не сотрет из моей памяти Будку Спасателей. Это хрупкое дощатое сооружение на высоких сваях-ногах, выбеленное до рези в зрачке солеными ветрами и штормом, парило над Лисьей Бухтой, словно буддийский храм в Лаосе или Камбодже, - невесомый, прозрачный, как будто подвешенный невидимой нитью к ослепительно лазурному небу. Ее строгие, аскетичные формы, лишенные даже намека на архитектуру, выглядели, тем не менее, окончательным творением подлинного мастера, постигшего на склоне лет природу вещей, - такою же простотой было наполнено здесь все: и угловатые гранитные валуны на берегу, и зубчатая кромка гор, и перистые облака, разбросанные небрежными мазками, и незамысловатые песни чаек, и монотонный шум прибоя. Без нее, без Будки - если закрыть глаза и представить, что Будки нет, - в пейзаже тотчас возникала дыра, незаживающая, кровоточащая рана; такими ранами покрывается картина, если плеснуть на нее серной кислотой.
   С течением лет подобные сооружения волей-неволей обрастают легендами, само их совершенство уже вынуждает людей бессознательно приписывать им особые свойства; если бы Будка простояла на своем месте век или два, она, несомненно, сделалась бы местом паломничества или, наоборот, осквернения, что в сущности одно и то же, но, к сожалению, ей не хватило времени для того, чтобы обрести ритуальную неуязвимость, - люди, набросившиеся на нее с топорами, оказались сильнее истории. Но кое-что, один из мифов (наверное, их было больше, но мне известен только один), сохранилось по сей день. Для нас, подлинных хозяев "Лисы", эта история абсолютно правдива, хотя мы не были ей свидетелями, - наверное, потому, что здесь, среди скал и чаек, на крохотном, выжженном солнцем пятачке пляжа, любая ложь видна издали, да и Будка, открытая всем ветрам, свидетельствует сама за себя. Впрочем, сейчас люди оплетают сплетнями высокие бетонные заборы, отделяющие от них Лисью Бухту, и дела давно минувших дней забавляют их все реже. Скоро совершенно некому будет вспомнить о Павке Корчагине, имя которого неотделимо от Будки Спасателей, и человек этот, незаслуженно забытый, будет окончательно погребен под руинами той страны, где выпало ему родиться и совершать свои подвиги.
   Что мы знаем об этом герое, наследником которого был спасатель Сергей, наш старый друг, хранитель легенды? Каким представляем его себе? Вот парит над морем, восхищая ажурной белизной, Будка; вот стоит там на шатких мостках красивый мужчина, издали удивительно похожий на голливудского "Оскара", - литой металл торса и бедер, высокая посадка головы, плавные, мягко изгибающиеся линии сплошной полированной стали от макушки до пят, немного женственные округлые движения, полные сосредоточенной силы, от которых трудно отвести взгляд, темная, выдубленная кожа морского волка или ковбоя, всегда соленая на вкус, как и его поцелуй, аккуратно подбритый затылок спортсмена, ясные, лучистые глаза кинозвезды, узкая алая полоска плавок, облегающая напряженные выпуклые ягодицы, простые часы "Слава" на левом запястье, которые сверкают, слепя влюбленных девушек... Ну, еще, пожалуй, спасательный круг в руках... или нет, спасательный круг висит на своем месте, а в руках у Павки мощный бинокль... или, на худой конец, бутылка жигулевского пива. Верен ли этот портрет, ручаться не берусь, скорее всего, таким видели этого парня те, кто хотел видеть, а настоящее его лицо предание благоразумно скрывает от нас.
   Однажды, гласит оно, один маленький мальчик впервые увидел море. Это случилось с ним лет в пять-шесть, когда его отец защитил наконецто свою докторскую диссертацию, и вся семья, вздохнув с огромным облегчением, вылетела из Омска или Новосибирска по льготной путевке в направлении ближайшего пляжа. Можно легко представить себе этого худенького академического ребенка, плод любви двух людей с плохим зрением, проводивших над книгами определенно больше времени, чем в постели, ребенка, уже умевшего читать, переболевшего всеми детскими хворями, вечно простуженного, с редкими кудрявыми волосиками цвета выгоревшей степной травы, перекормленного рыбьим жиром, в нелепой панамке, сползающей на ухо... Вот он осторожно, кривясь и охая, ступает по круглой раскаленной гальке, обжигая ступни, вот он, обгоревший, температурит, над ним склоняется аккуратная докторша в белоснежном крахмальном халате и слушает его стетоскопом, вот от выплевывает ложку с санаторской манной кашей и разражается отчаянным плачем... Вот он, очарованный, не веря, сон это или явь, впивается глазами в горизонт, в то место, где небо превращается в море, пытаясь понять, насколько огромен мир, в котором ему выпало жить, и взаимоотношения пространства с временем, над которыми одиннадцать месяцев в году ломают головы его ученые родители, становятся вдруг ясными и очевидными, как будто приоткрылась некая дверка прямо посреди толпы отдыхающих, его поманили туда и все быстренько показали.
   На самом деле, так происходит со всеми, и особенно в юные дни на морском берегу: однажды бесшумно растворяются невидимые врата в Запретный Сад, и ты входишь туда, где растет Древо Познания, срываешь яблоко, откусываешь, познаешь... Но затем, увлекшись, ты срываешь и плод с Древа Забвения, врата все так же бесшумно закрываются за твоей спиной, и мир опять приобретает знакомые очертания. Однако с академическим ребенком вышло по-другому: не то природная рассеянность, не то родительские гены помешали ему отведать обязательный, как манная каша на завтрак, второй плод, и нечто смутное навсегда осталось в его неокрепшей душе. Это смутное он увез с собой в Омск или Новосибирск вместе с полиэтиленовым мешком гальки и рапанов, засушенными крабами и первым в своей жизни настоящим морским загаром. Загар сошел, крабы рассыпались в прах, галька и рапаны растворились во времени, но нечто, в материальном существовании которого сомневалась вся современная мальчику наука, оказалось удивительно живым и стойким.
   Оно, видимо, и привело однажды Павлушу в плавательный бассейн, хотя более прозаический вариант легенды утверждает, что плавание ему прописали врачи. Как бы там ни было, но сперва отступили простуды, затем вытянулись и окрепли члены, а спустя пару-тройку лет отрок Павел был любимцем тренера и надеждой юношеской сборной - опять-таки, то ли Омска, то ли Новосибирска. Страсть к победам увлекла его не на шутку, тем более, что будущий Павка стремился быть первым во всем. Председатель школьного Совета пионерской дружины, комсорг курса, а затем и факультета - эти вещи давались ему так же легко, как и девичьи сердца. Молодой легкокрылый бог, он и впрямь был похож на краснозвездного героя известной книги - в те романтические времена, когда физики и лирики сходились в отчаянных схватках, а после вместе слушали пластинки на ребрах и поглощали в больших количествах забытые сейчас напитки "777" и "Агдам", комсорг, КМС и донжуан был наречен прозвищем Корчагин, которое носил с гордостью до конца своих дней, о котором нам, к сожалению, ничего не известно.
   Мифология склонна к преувеличениям, которые, впрочем, только подчеркивают истинный смысл: так, например, она соединила в лице Павки Корчагина спортивный, организаторский и научный таланты, приписав ему одновременно победу на всесоюзных соревнованиях, успешную защиту диссертации и стремительное вступление в партию. Честно говоря, у меня нет оснований всерьез не верить этому: время требовало своих героев, эпоха бурлила и играла всеми цветами радуги, эпоха восхищалась и гордилась собой, так что ей, по сути, ничего не стоило взрастить Павку Корчагина именно таким, каким его рисует нам миф. Однако, о том, что случилось дальше, миф умалчивает, ибо известные нам последствия трагичны: изгнание из рядов, из сборной и из университета, личная драма, предательство друзей и прочее. Версии, конечно, есть; наиболее патетической из них следует считать участие в некоем диссидентском кружке, сочинение листовок и даже попытка учинить демонстрацию. Сам спасатель Сергей, хранитель памяти Павки Корчагина, преемник его по Будке, склонен все упрощать: "Ну, была у него одна девка, ее папашка сильно Би-Би-Си любил слушать... ну, она тоже там тряпки всякие себе покупала, лекции прогуливала, в комсомол не вступила... ну, ему сказали, мол, кончай с этой дурой, она несоветский элемент, с ними со всеми в другом месте очень скоро разбираться будут, о себе, мол, подумай... ну, а он ни в какую, буром попер... ну, тут ему и устроили... зависть человеческая, блядь..."
   Обывателю такой вариант подходит, конечно, больше, но моя задача соблюсти объективность, поэтому от оценок воздержусь. Главное в том, что Павка исчез из своего Омска или Новосибирска и объявился в Лисьей Бухте. По-моему, такая работа - спасать тонущих людей - подходила его характеру больше любой другой. На пляже свои законы, свой порядок, свои взгляды на жизнь, и по всей совокупности этих законов, порядков и взглядов выходило, что Павка - король. Достаточно было посмотреть на то, как неспешно подходит он к подножию своей Будки, в ослепительно белой рубашке и таких же брюках, подстриженный и выбритый, как покровительственно оглядывает зрителей, даря им скупые улыбки, затем медленно, наслаждаясь каждым движением, поднимается по скрипучей лесенке, выходит на мостки и так же медленно, смакуя, снимает сперва рубашку... брюки... Тощие москвичи, бледные ленинградцы, холодные, как рыбы, прибалты, толстые волосатые гости из Азии рыдают от тоски и ревности, замечая горящие взгляды своих подруг, направленные на него одного, Ахиллеса, Меркурия, молодого легкокрылого бога. Но это еще не все: Павка сладко потягивается всем телом, отчего по пляжу прокатывается восхищенный вздох, и идет к самому краю мостков... делает пару шагов назад... разбегается... Ах, как великолепно, наверное, летел он в воду, скользя в упругом воздухе, как бесшумно ввинчивался в волну, как долго - так, что весь пляж замирал - плыл среди невидимых рыб, и как ликовали все, когда его голова спустя несколько неправдоподобно долгих минут появлялась так далеко, у самого буйка, за буйком!..