- Ясно? - звучит издали знакомый голос.
   Лиза прыскает и открывает глаза. Часы показывают утро. Она медленно дотрагивается до них взглядом и, не прилагая никаких усилий, сбрасывает прочь с тумбочки.
   ЖИВОТ
   В последнее время, вечерами, когда утихали, наконец, дребезжащие звуки дня, Дора любила разглядывать свой огромный живот, ласково обнимая его обеими руками, как надувной пляжный мяч, подаренный ей когда-то в детстве, водить по нему ладонями, пытаясь сквозь гладкую теплую кожу, натянутую крепче барабана вокруг неизвестного, таинственного содержимого, зародившегося в ней, избавиться от навязчивой мысли, что ничего хорошего из этого не выйдет. Живот дерзко выпирал из Доры наружу, не помещаясь ни в одно из платьев, и ясно демонстрировал окружающим ее новый нынешний статус, "интересное положение", давая, как всегда в таких случаях, пищу для перешептываний, но Дора вела себя спокойно и снисходительно, отчасти из-за свойств характера, но в больше степени стараясь не обеспокоить обосновавшегося в ней будущего человека излишней нервозностью. Вот и сейчас, выполняя понравившийся ей ритуал, она сбросила домашний халат, погасила почти весь свет в комнате и стала у окна, чтобы видеть в нем неопределенный, упрятанный в тени контур своего тела, а сквозь него пустую, залитую холодным электрическим сиянием шоссейную дорогу, огни на осветительных мачтах стройплощадки, шелтые шашечки вечерних окон в дальнем микрорайоне и тысячи других признаков существования окружающего мира, расположившегося за оконным стеклом. Дора искала удовольствие в том, чтобы попеременно переводить взгляд со своего отражения, волновавшего ее фотографической прелестью скрытых и явленных подробностей тела, на панораму засыпающего города, в перспективу далекой тьмы, где занимались своими делами остальные люди. Фотографическая Дора, порожденная игрой света и воображения, нравилась ей много больше Доры живой, худой, угловатой и неухоженной женщины; единственное, что по большому счету роднило их, это живот, но все прочее, что на стекле оставалось бережно укутанным в бархатные тени, неаккуратно торчало в живом теле, давая множество поводов для огорчения и горячих, в подушку, слез. Редкие самцы, наведываясь к Доре, находили ее, впрочем, забавной, но сама она была совершенно иного мнения, тем более, что к моменту овладения Дорой самцы оказывались пьяны вдрызг и не могли составить компетентного и справедливого о ней мнения.
   Стояние у окна, созерцание и размышление о важных вещах занимали ее время и внимание, отвлекая от гнусных и глупых забот одиночества; душная вселенная, сосредоточенная в пространстве ее однокомнатной квартиры, была полна невымытой посуды, замоченного на скорую руку белья, порожних банок из-под кофе, чая и сахара; ее населяли среди прочего молчащий телефон, пачки аспирина, поллитровый початый флакон медицинского спирта, - мир за окном пленял и пугал пространством и многообразием, своими невообразимыми размерами и расстояниями, шумными признаками ежеминутной напряженной жизнедеятельности, которая может поглотить без следа, и лишь тонкое стекло, разделявшее эти два вместилища, большое и малое, рисовало Доре уютную и желанную картинку, призрачную и одновременно одушевленную, которая и составляла главную ее отраду. Покойная красота неизвестной беременной женщины, облаченной в сумерки, несла на себе печать загадки и неведомой печали, свойственной, должно быть, человеческой самке и ее цветущей плоти, готовой раскрыться в акте творения, и, глядя на нее, Дора утирала с глаз робкие слезы, переживая волнение и трепет, а затем отправлялась спать, чувствуя себя глубоко утешенной.
   Наутро, садясь на постели, она снова ощупывала живот, словно сокровище, которое ночью могли унести воры; живот был на месте, тугой, тяжелый и гладкий. Он пробуждался вместе с Дорой, урчал и, кажется, шевелился, распираемый своим содержимым, издавал сложные, низких тонов, утробные звуки, как бы высказываясь по различным поводам и затевая разговоры со своей хозяйкой, но это смутное бормотание ей было недоступно. Наверное, думала Дора, живот заступается за себя, отстаивая право на существование, поскольку врачи его существование опровергали, полагая беременность ложной, вызванной психической неуравновешенностью и неправильным образом жизни. Дора не верила врачам и медицине; неверие укрепляли в ней газеты и телепередачи, которые давно уже стали позволять себе любые вычурные вольности по самым серьезным поводам. Перечеркнуть живот, развеять его в пух и прах означало перечеркнуть и развеять самое дорину жизнь, все ценное и святое, что в ней было, есть и будет, ибо все оно сосредотачивалось именно там, в округлой внутренней полости, где вершилось чистейшее чудо творения жизни из обычных компонентов случайного соития: едкого запаха перегара в лицо, задранных до боли в пояснице ног, тяжелых ударов мужских бедер о ягодицы, коротких звериных спазмов и громкого храпа до рассвета. Мерзкие надобности, которые Дора нечасто, но настойчиво справляла единственно из чувства долга перед принадлежностью к своему полу, с лихвою искупались теперь ее разросшимся донельзя чревом, волновавшимся и трещавшим от переполнявших его надежд и ожиданий. Вся прошлая жизнь, с ее докучливыми обязанностями, хлопотами и суетой, безденежьем, глупыми мечтами и скоротечными связями, жизнь, которую ни под каким видом не стоило бы жить, находила теперь свое полное и окончательно справедливое оправдание, блистала ясным смыслом, усомниться в котором было и невозможно, и недопустимо.
   Дора никак не готовилась к предстоящему материнству, полагая, что все произойдет как-нибудь само по себе, естественным образом, как назначено природой; все ее мысли вились вокруг обретения новой цели и нового содержания бытия. С каждым днем она все более стремилась к идеалу женщины со стекла, чье совершенство согревало Дору, служа непререкаемым заветом будущей прекрасной и счастливой судьбы. Она пыталась представить, как именно, в какой форме воплотится она после перерождения, когда живот исчезнет, и вместо одного сделаются двое; ничего конкретного в голову не приходило, но каждая клетка ее тела взволнованно обещала нечто трудновообразимое, готовая излиться в означенный момент фонтаном экстатической радости. Хлопоча по дому, чтобы убить время, Дора чуяла крылья за спиной и, не замечая своего веса, совершала движения, быстрые, как молния.
   Конечно, она много думала и о ребенке, которого предстояло родить на свет, полный несправедливости по отношению к людям, опасных трудностей и искушений, которых сама она хлебнула с лихвой и даже, как ей казалось, еще больше; вот до чего могут довести человека несчастья, не раз говорила она своему отражению, много чего имея в виду, и не только себя, но отражение многозначительно молчало, всем своим видом, нездешним и изумительным, демонстрируя мелочность и пошлое самоуничижительное кокетство, которое заключалось в дориных словах. Муки родов, искупительный огонь, сквозь который ей предстояло пройти и очиститься совершенно, обещал прекратить страдания раз и навсегда; долгая запутанная биография, растянувшаяся на два с половиной десятка лет, должна была совсем скоро окончиться, и поступить с нею следовало, как с наскучившей книгой, которую без трепета швыряют в печь. Иногда Дора заходила в своих предчувствиях так далеко, что пугалась этого торжественного, священного мига: ей казалось, что с гибелью уродливой ее судьбы, осточертевшего прошлого, погибнет также и тело, физическая оболочка, поскольку новая судьба требует нового материального обличья, которым станет плоть ее ребенка; он, ребенок, сам сделается настоящей новой Дорой, внутренне и внешне, однако она гнала прочь страхи, поскольку ее собственные жизнь и смерть мало что значили перед лицом этого крохотного существа, созданного единой мылью и ничем более, мыслью и надеждой.
   Каким же он будет, гадала Дора, что его ждет? Как сделать так, чтобы дитя обрело правильный путь, избегнув многочисленных ловушек, уготованных нам безжалостным роком? Конечно, здесь не могло быть никаких точных рецептов, никаких аптекарских прописей, хотя Дора так привыкла к ним на работе, научившись размышлять строго отчетливыми категориями; впрочем, она лелеяла веру в упорядоченность и точность мироздания, в разумные действия некоего высшего провизора, понять которые ей мешает единственно нечистота помыслов. Она просила совета у женщины со стекла, напряженно вглядываясь в ее плывущие очертания, словно нанесенные живыми акварельными красками, но видела всегда лишь одно: шоссейную дорогу, огни на мачтах строительной площадки, желтые шашечки окон в дальнем микрорайоне, мерцавшие в густой темноте, которой было заполнено пространство, и этот явленный, выхваченный из мрака слабым усилием электричества кусок осязаемого мира выглядел призрачно и жутко, словно нарочно показанный ей только затем, чтобы ввести в заблуждение, убедить в том, что далекая тьма на самом деле наполнена домами, дорогами, автомашинами и людьми... Как обстоит дело в реальности, Дора боялась и думать, она спешно натягивала халатик и спешила в постель, держа в обеих ладонях сонно ворчащий живот и защищая его от злокозненных парадоксов, с которыми, дай Бог, никогда не столкнется ее дитя, счастливое и уверенное в себе.
   Дни шли за днями; настенный календарь, висящий на кухне, пестрел жирными красными крестиками, которыми Дора уничтожала свою никчемную нынешнюю жизнь, обреченную стать прелюдией великолепной жизни грядущей; дни шли за днями, и однажды вечером живот заговорил. Он повел возбужденную, страстную, убежденную речь на своем непонятном языке, которому Дора внимала с благоговейным трепетом, как проповеди о самых важных вещах, которая наконец-то раздалась и достигла ее слуха, затем все внутренности ее пронзила чудовищная судорога, от которой перехватило дыхание: боль была такой, как будто в животе освободилось от уз злое колючее животное, которое вонзило в ее внутренности разом все свои иглы. Оно билось и не находило выхода, оно грызло, рвало все, что раньше служило ему обиталищем, с дикой радостной яростью, которая наполняет узника при звуках, обозначающих тюремный бунт, оно пыталось пробить стены темницы и все больше запутывалось в тесных, темных и сырых лабиринтах горячего нутра, ползло по бесконечным тоннелям кишок, связывая их в Гордиев узел, разрешить который можно было лишь однимединственным способом... Дора отчаянно закричала, теряя сознание, и ударилась всем телом несколько раз о стену, чтобы разбудить соседей. Должно быть, одного ее крика уже было вполне достаточно: перепуганные догадливые люди вызвали "скорую" и высадили дверь, поскольку сама Дора лежала на полу, не в силах пошевелиться. Последним, что она помнила, была неопределенная мысль: "Ну вот..."
   Палата была огромной, человек на тридцать или больше, с широкими окнами, выходящими на оживленную городскую магистраль и занавешенными неопределенно-пыльного оттенка шторами. Под потолком жужжали, противно подмигивая, собранные в пары лампы дневного света, сурово давая понять обитательницам коек, где они, и что с ними проиходит, - на тот случай, если какое-либо событие отвлечет их внимание. Обнаружив на месте живот и догадавшись, что первые схватки отпустили ее, Дора испуганно разглядывала палату, натянув до подбородка серенькое, в тон небу и миру за окном, тонкое одеяло. Она металась беспокойным взглядом кругом себя, отмечая то облупившуюся краску на железной спинке кровати, то замысловатые разводы на потолке, настолько сложные и искусные, что напоминали подробную географическую карту, то плывущую в чьих-то руках по воздуху стеклянную посудину, полную жидкости пивного цвета, то, наконец, свои собственные руки, неестественно белые и длинные, вытянувшиеся поверх одеяла, с выпуклыми твердыми костяшками. Сознание ее, пережив вначале приступ невыносимой боли, теперь совершенно оцепенело в новой обстановке и в преддверии пугающих событий, которые должны были начаться с минуты на минуту, потому Дора лишь чутко воспринимала происходящее вокруг, даже не пытаясь что-либо осмыслить. Ее слух, странным образом обострившийся, впитывал тысячи новых звуков: стоны, раздававшиеся из дальнего угла, скрип пружин тридцати или более кроватей, у каждого из которых был свой неповторимый оттенок, прихлебывание чая и иные свидетельства принятия пищи, которую привозили в специальных тележках, визжание несмазанных тележек, ворчание, весьма членораздельное для Доры, грязнули-сестры в заплатанном халате, которая развозила еду, журчание струи, если кто-то уринировал в "утку", приветственные крики и вопли самцов под окнами и еще много чего другого, входившего в нее и растворявшегося в напряженном молчании, воцарившемся у Доры в голове.
   Один раз ее бегло осматривали: молодой нарядный доктор в накрахмаленном халате и шапочке, с неуверенным лицом, все косивший взглядом куда-то в сторону из-под круглых очков, встал рядом, попросил обнажить живот, провел по нему холодной влажной рукой, посмотрел в свои бумаги, пожал плечами и удалился, ни слова не сказав. Дору это не удивило и не расстроило, она вообще с большим трудом оценивала происходящее, зато ее соседке, полной женщине средних лет с простым квадратным лицом и чудовищным брюхом, визит доктора пришелся не ко двору, она долго возмущалась грубым и резким тоном, а затем вдруг неуклюже села на кровати, широко расставив колени, и обратилась к Доре с неожиданной нежностью:
   - Муж-то есть, сестричка?
   - Муж? - Дора потратила некоторое время, чтобы соединить прозвучавшее слово с полагающимся ему значением.
   - Да и так все видно, - грустно усмехнулась соседка. - Кольца-то нет. Залетела, небось?
   Дора не ответила; мысли ее исчезали, едва зародившись.
   - Чего там, сестричка, - продолжала женщина, не обращая внимания на дорино молчание. - С кем не бывает. Я вот тоже, вишь, без батьки рожаю. Помер наш батька-то... - ее голос (лица Дора не видела) дрогнул и надломился плачем. - Сынка заделал и помер. Хороший был мужик, мы с ним душа в душу почти десять годков прожили, доченьку вот родили, теперь пацана хотели, а вот так оно вышло... - громкие всхлипы на время прервали ее речь. - Пошел в магазин, огурчиков купить, понимаешь, мне огурчиков сильно захотелось... Машиной его, грузовиком и... переехало. Такие дела. Все равно пацана рожу! - внезапно, сквозь приступы плача, вскрикнула она. - Ты не гляди, что старая. Заместо мужа мне, значит, будет, буду смотреть на него и Петра вспоминать... Девку на ноги поставила, и его тоже поставлю, не впервой. И ты не горюй, сестричка. Бледненькая ты такая, слабенькая... Не горюй, кому говорю!..
   Некоторое время она еще что-то говорила насчет бабьей доли и свойственных ей событий, о которых Дора имела весьма смутное представление, но пылкая речь незнакомой женщины, обращенная к ней, завораживала одними лишь своими интонациями - так, наверное, вздыхает в поле одинокое дерево, пережившее бурю и расправляющее спутанные ветви, готовясь к новыми напастям, зная о них и пуская все глубже в землю узловатые, как пальцы, корни. С каждым новым словом, значение которых по-прежнему с трудом доходило до Доры, она ощущала в себе необъяснимую силу, готовность переживать испытания, прочную уверенность в своей природной, самочьей правоте, символом которой и была незнакомка, словно бы она посвящала Дору в древнюю тайну мироздания, совершая над ней запутанный магический ритуал. Постепенно входя в густой глубокий транс, Дора видела, как надменная, возвышенная и бесплотная красота женщины со стекла соединялась в ее душе с живым, жарким и страстным образом богини земного плодородия, в чертах которой неуловимым манером сочетались отчаяние и похоть, исступление жизни и предсмертная боль. Эти видения, переполнявшие Дору страхом и восторгом одновременно, не иначе означали прелюдию к окончательному свершению, своего рода подготовку, которую проходит душа, прежде чем испытать многочисленные муки превращения.
   Около полуночи это началось. Живот вспучился еще больше, как будто угрожая тотчас лопнуть, разорваться в клочки, его хриплый рокочущий бас звучал громко и угрожающе, заглушая дорины стоны, нечто внутри билось и содрогалось, требуя немедленного освобождения. "С Богом, сестричка!" - прошелестел где-то рядом знакомый голос, определить который Дора была уже не в состоянии, и тело ее поплыло по сумрачным коридорам, изгибаясь от судорог, затем в глаза ударил ослепительно яркий белый свет, и такие же светлые неясные фигуры склонились над нею, проворно освобождая тело от одежд.
   - Больно-о-о!! - закричала Дора что есть сил, - а-аа!! - потом еще несколько раз, слабея: - Больно, больно! А-аа, а-аа!!
   - Тужься! - приказали светлые фигуры, приступая к ней с блестящими инструментами в руках. - Крепче тужься!
   Собрав в комок все силы, которые девять долгих месяцев копила для этого судьбоносного мига, крепко закрыв глаза и до крови закусив губу, Дора напрягла тонкие мышцы тела, свившиеся сейчас в тугие жгуты, и, до отказа втянув в себя воздух, толкнула плод наружу, словно пушка, разрешающаяся от бремени тяжелым ядром, вложив в этот толчок, единственное, на что была способна ее слабая плоть, весь огонь полыхавшей в ней священной надежды.
   Последовавший затем звук, похожий на артиллерийский выстрел, расшвырял врачей в стороны, и во всей комнате повис легкий туман, подобный пороховому дыму, но насыщенный, однако, запахом, который источает, взорвавшись, смертоносный баллон с ипритом. Оглушенная, в последнем всплеске сознания, счастливая Дора ощутила неземное, доступное лишь в исключительные моменты жизни, облегчение и блаженство, кружа в смыкающемся мраке небытия как птица, исцелившая, наконец, подбитое крыло...
   - Куда же ты смотрел, щенок, черт бы тебя побрал?! - пожилой врач с закатанными, как у мясника, рукавами халата, поднимался с пола, опираясь на руку перепуганной насмерть, зажавшей нос медсестры.
   - Какой странный случай метеоризма, - пожал плечами его коллега, молодой нарядный доктор с неуверенным лицом, боязливо кося взглядом в сторону из-под круглых очков. - Ни в одном учебнике...
   - Блядство, - хмуро сказала акушерка, похожая на пожарного, держа двумя пальцами тонкое и мертвое, голубоватое дорино запястье, и, подумав, добавила с горечью: - Какое же, все-таки, блядство...
   РЕКА
   Каждое утро, пробуждаясь, больной видел в окне одну и ту же картину - острые верхушки сосен на далеком холме за рекой. То, что он видит сосны, свидетельствовало, что день начался, больной бодрствует и ему предстоит исполнить некоторое количество необходимых действий, раз и навсегда определенных негласным соглашением между ним, больным, и лечебницей. Действия эти были просты, и с течением лет постепенно стремились к нулю, он знал, что в определенный момент просто перестанет подниматься с постели и перейдет в состояние окончательной пассивности, тогда совсем скоро окончится его болезнь и наступит избавление.
   Из окна можно было видеть противоположный обрывистый берег реки с гнездами ласточек, прорытыми в податливой глине, самих ласточек, вившихся у своих гнезд и часто нырявших туда на лету, зеленый выгон с сочной травой и пестрыми коровами, начинавшими громко кричать к вечеру, вдали - крыши и печные трубы деревеньки, холм и сосновый бор. Проснувшись, больной первым делом подходил к окну и тщательно разглядывал пейзаж, не произошло ли что-нибудь особенное за ночь, однако ритм жизни противоположного берега изменялся лишь в унисон временам года, ласточки улетали на юг и снова возвращались к своим гнездам, уходили и приходили коровы, сохла, а затем опять зеленела трава на выгоне, и одни только сосны у самого горизонта сохраняли неизменными свои очертания. Впрочем, перемены, конечно, случались: куда-то исчез прошлогодний зычный пастух, старик в сапогах и выцветших галифе, которого теперь подменяли мальчишки, целыми днями пинавшие мяч, целясь им в коров, стадо убыло, от него осталась едва ли половина, утром и вечером через выгон повадился ездить незнакомый человек на велосипеде, кажется, почтальон, поскольку он всегда вез с собой большую полотняную сумку, а старую, развалившуюся рыбацкую сижу на берегу кто-то основательно починил, и те же самые ковбои-мальчишки, освободившись от своих коров, вечерами торчали там с удочками до первых осенних заморозков. Больше ничего особенного больной не замечал, все оставалось на своих местах, река, пастбище, сосновый бор, небо, и это успокаивало его, вселяло в него некую уверенность и смутную надежду, что мир, существующий на том берегу, неподвластен бегу времени, как египетские пирамиды, как солнце, встающее всегда в одном и том же месте, из-за сосен, одновременно зажигая все окна бывшей помещичьей усадьбы, в которой помещалась лечебница. Само здание, выбеленный казенной известкой господский дом с обязательными колоннами и гипсовой лепниной по псевдоклассическому фасаду, давно и безнадежно разваливалось, пуская трещины в самых неожиданных местах, от фундамента до испорченной телеантенны на крыше, и больной часто думал о том, что будет, если в один прекрасный день он лишится привычного крова, а вместе с ним и вида из окна, расстаться с которым он был согласен лишь в том случае, если прекратятся, наконец, его болезнь и его жизнь.
   Иногда больной пытался вспомнить какие-нибудь события, которые привели его в лечебницу, ведь эти события обязательно должны были произойти с ним, но прошлое рисовалось туманным и неопределенным, как сюжет давно, еще в школе прочитанной скучной книги с нарочито сложной интригой и ходульными персонажами. Кульминация совершенно выпала из его памяти, а развязка состояла из путанных неприятных фрагментов сугубо медицинского свойства, которые ничего не объясняли. Впрочем, пребывание в стенах лечебницы не удивляло и не огорчало больного, он считал свое состояние вполне естественным и не делал различия между прошлой свободной жизнью и нынешним заключением. Его склонность трезво оценивать положение вещей и делать соответствующие выводы врачи, не найдя другого выхода, включили в общую клиническую картину, которую нашли весьма своеобразной и противоречивой, поскольку эти выводы разделяли и они сами. Может быть, именно поэтому, или из уважения к прошлым заслугам, больного поместили в отдельную палату для наблюдений, предоставив, по его настоятельной просьбе, бумагу и карандаш.
   Вначале он, подталкиваемый всем своим прошлым опытом, принялся за привычную работу, стремясь достичь, наконец, окончательной точности в описании кромешного мрака существования, вывести, воспользовавшись открывшейся бездной времени, окончательную формулу, контуры которой пытался очертить раньше, прибегая к сложным умопостроениям, метафорам, скрытым цитатам и соллипсизмам, но скоро навсегда оставил это занятие, поскольку увидел все как никогда более ясно. Это открытие очевидно доказывало справедливость пребывания его в лечебнице, поскольку невозможно искренне следовать определенной идее, не воплощая ее всей своей жизнью. Исписанные им листки вместе с оставшейся чистой бумагой он добровольно сдал медсестре, подчеркивая тем самым полную готовность к выздоровлению, в которое она и ее начальство все еще верили. Больной тоже в него верил, разумно считая эту веру обязательной частью своего бреда, и отличался от персонала только лишь тем, что начал готовился к выздоровлению еще в отрочестве.
   Много лет кряду он посвятил поискам этого баснословного состояния, просто и доходчиво описанного во многих книгах, упорствовал, предпринимая отчаянные и даже не без риска для жизни попытки, скользя, как ему представлялось, по лезвию бритвы, но всегда, когда чудилось, что путь пройден почти до конца и совсем скоро откроются, сияя великолепием, новое знание и новый мир, он обнаруживал себя у самого начала, на дне глубокого ущелья, из которого однажды твердо положил себе выбраться. Иногда больной видел один и тот же, из года в год повторяющийся сон: круглую комнату со множеством дверей и себя посредине этой комнаты. Какая-то дверь вела к цели, остальные - в никуда, поэтому нужно было пробовать и пробовать, но всякий раз за открытой дверью оказывался неизменный длинный и сырой коридор, извилистый и темный, со множеством тупиков и ответвлений. Этими коридорами больной уныло блуждал до самого утра, ни на йоту не приближаясь к сердцевине лабиринта.
   Однажды, исследуя смысл своего сновидения, больной вдруг понял, что ничего другого за этими дверями нет и быть не может, что истинный смысл игры, которую ведут многие люди, подобные ему, как раз и состоит в том, чтобы странствовать пустыми коридорами, озаряя себе дорогу слабым фонариком надежды. Более того, никакого лабиринта с его сердцевиной также нет, поскольку в его существовании отсутствует смысла: существуй смысл, зачем понадобился бы лабиринт?..
   Впрочем, теперь эти сложные рассуждения лишь забавляли больного подобно тому, как забавляют наемного убийцу воспоминания о его детских играх в казаки-разбойники. Вся прежняя жизнь, наполненная множеством важных событий и откровений, внезапно рассыпалась, как картинкаpuzzle, превратившись в груду мелких, странной формы кусочков картона, лишенных всякой объединяющей идеи. Теперь больной сознавал, что ничем иным она, в принципе, никогда и не была, поэтому чувствовал себя в некоторой степени освобожденным - еще и потому, что основная его догадка все-таки подтвердилась. Теперь он часто, лежа в постели перед рассветом, выбирал из этой груды случайные фрагменты и подолгу разглядывал их, пытаясь отгадать, что они обозначают. Иногда ему попадались намеки на лицо, или предмет, или пейзаж, тогда больной подбирал объяснение лицу, пейзажу или предмету, а чаще, не напрягая понапрасну память, просто придумывал. Так его прошлое понемногу выстраивалось заново, приобретало новые краски и новую фабулу, которую можно было в любой момент отменить или переиначить.