Чего я, Сережа, так долго об этих конячках толкую? Потому, что все дело-то было в них, а не в людях. Так слушай дальше, не перебивай деда. Больше всех Братец с Сестрицей любили малого Пашку, а он - их. Пацан, я тебе говорю, был с приветом: такой белобрысый, тощенький, зубы редкие, голова на шее как-то косо торчит, словно сейчас отломится. Глазищи круглые, как два пятака, и он ими все время куда-то мимо глядит, глядит, и не моргает. Заикался он еще, бекал, мекал, двух слов связать не мог и слонялся целыми днями по двору без дела, его, убогого, чего делать заставишь? На Пуркулае Пашку все за дурачка и держали, и дед его крепко не любил: не то классовая такая вражда, не то жалел, что своих внуков нету. Он же пацана не хотел брать, ему дали и не спрашивали, а теперь вон, ходит позорище, сопли по рубахе текут... В общем, снюхался этот Пашка с лошадьми. Да так крепко, водой не разольешь. Чуть свет подхватится, кусок в зубы - и скорее к ним. Те рады, ржут-заливаются, оближут его с головы до пяток, и бегом за околицу. Когда Ермолай в первый раз Пашку на дворе на нашел, схватил ружье - и в лес. Приволок да всыпал от сердца. Ты сам посуди: ребенок один в тайге, куда и взрослые сами не ходят. Что ты думаешь: пацан все стерпел, не пикнул. А наутро, когда его дед с лошадьми в лес не пустил, сел посреди двора, и давай реветь. Час ревет, два ревет, три... Ермолай с дочкой уже не знали, что и делать, перетрухали, значит, медку ему, варенья или игрушку - ни в какую. Братец с Сестрицей поодаль стоят, наблюдают. Короче, переорал Пашка всех и кажен день в лесу пропадал до заката. Хоть бы волос с головы упал! Хоть бы оцарапался разок! Щеки себе наел, поправился маненько, на нормального стал похож. Вот такие чудеса на свете творятся, сынок, расскажешь кому-нибудь - не поверит. Ты тоже, я погляжу, не веришь старику, а ведь это еще цветочки, дальше будет совсем как в сказке...
   Той зимой досталось всем. В декабре замело дороги, а дорог там нигде нету. В общем, ни вездеходом, ни на лыжах - никак. Машиной не пройти, а сам если и попрешься, что толку? Больше мешка муки не увезешь, а взять его все равно негде. Голод, Сереженька, да какой! Помер вождь, и все в мире сразу сдвинулось. Летом ни грибов, ни ягод, куда оно все подевалось, холод, дожди, картоха в земле гниет... Ни черта на зиму толком не запасли, а тут как вдарило! Пару раз пытались было с самолета продукты сбрасывать, а потом забили на это дело, потому как кончился в стране порядок. Тут вообще неясно, как жить дальше, четыре зоны ревут и гудят, а ты говоришь: вези самолетом муку и тушенку на Пуркулай. Не до того, сынок.
   Знаешь, что в мороз самое дорогое? Дрова. Потому как топором ни черта ты не срубишь, лупишь по дереву, а оно как каменное, только звенит. Пила - то же самое, а бензинок на Пуркулае не было. И не помашешь топориком особо: задубеешь. Выходит, что с осени запас, то твое. Поленья - на вес золота, их на продукты меняли. Люди всю скотину, что была, забрали в дом: и от нее тепло, и скотина у печки погреется. Ох, как Ермолай лошадок своих берег, последним делился, да как убережешь, если всем жрать нечего? Отощали, кожа да кости. Морды жалобные, жмутся друг к дружке, дрожат, да еще и Пашку греют, дышат на него. Пацан от лошадей вообще ни на шаг, как будто совсем ума лишился. Настасья-то его жалела, а дед только рычал в углу тихонько. А люди, сынок, в такую погоду начинают помаленьку головой трогаться: сидитсидит человек, потом вдруг как накатит! Или страх, или злоба, или еще чего-нибудь, некоторые вообще башкой о стену бьются. Почему? Не знаю, загадка природы. Водка спасает, конечно, но водка на Прукулае была дороже хлеба, на крайний случай берегли. Голодно, холодно до самых костей, и сам не знаешь, чего от себя ждать. В общем, сплошное веселье, как на хорошей свадьбе.
   А что в тайге, Сережа? В тайге то же самое. Все зверье к людям потянулось. В окно глянешь: то сохатый стоит, то косуля, ночью не приведи Бог на двор сунуться: волки кружат, всех собак порезали. И твари-то голодные, злые, а главное, - к человеку никакого страха. Страх, сынок, он от голода быстро проходит - ты эту истину хорошенько запомни, не раз в жизни пригодится. Но что чудно: хлынули белки. Леший его знает, откуда они взялись, оголодали, конечно, но валили косяком, как будто со всей тайги поперли на Пуркулай. Тоже, видать, ум за разум зашел: прямо гроздьями висели на деревьях, прямо сыпались! Жутко смотреть. На заборе сидят, по крышам скачут, чуть не руками бери. Жрать все равно нечего, но прут себе и прут. Старые люди говорили: не к добру. И точно.
   Да, еще про Настасью скажу пару слов. Баба она, конечно, была справная, и красавица, и работящая, но как муж погиб, что-то в ней порвалось. Почернела вся, руки опустились, и с тех пор ходила как неживая. Любила Настасья своего танкиста, до чего любила! Хотя на то и война, чтоб мужики погибали... ну, будет о ней.
   ...Первыми их почуяли кони. Как взялись вдруг в один вечер ржать! Ни с того ни с сего, прямо на ровном месте. Ржут и ржут, ногами топочут, дрожат, в глазах страх. Ермолай гадал: может, на волков? Вышел на крыльцо, бабахнул пару раз для острастки - ничего. И Пашка вдруг заерзал, захныкал... Что за черт? Никак, домовик завелся? А они уже шли, Сереженька, через лес уже шли, уже близко были... Снежок под лыжами хрусь-хрусь... хрусь-хрусь... Уже шли. И к утру стали у околицы, старшой их одно слово сказал: "белки". Да и то было лишнее: сидели белки на бревнах, десятка три, не меньше, и пялились. Много белок, сынок, очень много, как перед погибелью.
   Подались к ближайшей избе - стучаться. И никто никого обижать не хотел. Старшой ихний свою бумагу достал и стукнул в дверь: отворите. А за дверью кони ржут, ржут-заливаются, прямо сбесились. Ермолай ружье взял - мало ли что, отпер. Старшой ему бумагу: здравствуй, мол, добрый человек, мы - артель охотников, документ на пушного зверя - вот он, где у вас тут можно остановиться на недельку? Ермолай репу чешет: проходите в избу, раз такое дело. Старшой уже и в сени было вошел, сопит с мороза в тепле-то, и вдруг пригляделся внимательно... А Ермолай встал и затвор передернул. "Что, - говорит старшой, - никак встретились?" "Встретились, - отвечает Ермолай. - Только тронься ко мне с места, сразу мозги высажу". "А я и не тронусь, - отвечает тот, я теперь по закону на воле и документ имею. Но раз такая судьба, берегись, начальник". Постояли еще немного и вышли, пятеро их было, охотничков. А Ермолай еще долго с ружьем в сенях стоял, долго. Прошлое, оно ведь неизвестно, как тебя достанет. Ты учи, Сережа, эту азбуку, хорошенько учи, на экзамене если провалишься, то в последний раз, как сапер. В глухой тайге ранним утром повстречал старый вертухай старого урку, да в руках у каждого по стволу - бывает и такое, и еще похуже.
   Пятеро их, значит, было, и все по амнистии. Четыре мужика и молодой парень с первой ходки, малолетка. На воле что делать, как жить? Ничего злого, я тебе скажу, они не затевали, разве набить белок и шкурки в Инте продать - что здесь такого? Все по закону, по законной бумажке. Пришли бы и ушли с миром, да вот случайно на Ермолая набрели. И когда в то утро раскурили они на околице по цигарке, все сразу и вспомнили, крепенько вспомнили. Многое, сынок, человек забывает в жизни, но кое-что в башке уж до самой могилы сидеть будет, не выковыряешь. Покурили - и пошли по деревне, принял их хромой Парфен за бутылку спирту. Зажили, стало быть. А на Пуркулае все затаились, попрятались, как будто фашиста ждали.
   За дело они принялись с умом. Взяли у Парфена здоровенную бочку, выкатили ближе к лесу, поставили, насыпали внутрь кедрового ореха. Через пять минут в бочке белок что тараканов, кишмя кишат, жрут, как бешеные, разум потеряли совсем. Тогда бочку аккуратненько крышкой хлоп! Полторы дюжины внутри как миленькие. Ой, пищат, ой, скребутся! Бочка-то вся по швам просмоленная, крышка подогнана будь здоров... Через полчаса все лежат готовенькие, уже не дрыгаются. Лично по мне, чем дробиной в глаз, так даже гуманнее, и аккуратно очень, мех в полной сохранности. Тогда дохлятину из бочки вон, и снова орехи сыплют, и снова белки тут как тут. Говорю тебе, с голоду помешались, лезут в бочку и лезут, одни мрут, другие вместо них. Правда, шкурки сымать времени нет, раз такой конвейер, потому просто сваливали белок в кучу, и где ты думаешь? У ермолаевых ворот. Их старшой этот номер выдумал, чтоб страшнее было. Взять ведь никто не возьмет - побоятся люди, а Ермолай глядит в окошко: куча трупов растет. Мороженые белки, они как маленькие чурбачки - короткие, серенькие, легонькие, твердые. Со стороны, вроде ветки набросаны. С каждым днем их все больше, больше... Ермолай звереет, даже спит с ружьем, из дому ни ногой, Настасья плачет, Пашка зубами лязгает... А кони ржут. Ржут и ржут, без конца, не умолкают, исходят, и всем страшно, всем голодно, тут еще это ржанье - просто как в аду, и белки мерзлые под окном все прибывают...
   И не выдержал Ермолай, ударило ему в голову. Распахнул дверь - и пинками Братца с Сестрицей на двор, на мороз, вон! Хотел сгоряча и Пашку выкинуть - Настасья не дала, с топором встала, едва не покрошили друг друга батька с дочкой. Ермолай совсем осатанел, орет, ревет, как зверь, достало и его-таки, хотя привычный был, вроде, ко всему. Лошадочки бедные на морозе жмутся друг к дружке, колотит их, издаля видно, хрипят, даже ржать не могут, и все на дверь смотрят: может, одумается хозяин, простит, впустит обратно... Не тут-то было! Кушать хотят, топчутся на месте, а куда деваться? Вот она, смерть, вот она и доброта человеческая, вот и благодарность... Ей-Богу, как вспомню об этом, чуть не плачу. Топтались-топтались, потом побрели к лесу - я так думаю, помирать. И встали вдруг у кучи белок: что здесь такое навалено? Братец морду опустил - худая морда, глаза шибко людские, голодным огнем горят - понюхал, пошлепал губами, и тут взял в зубы одну белочку. Отогрел чуток во рту, она ж холодная, и тут ба: жует! Господи, Твоя воля: жует! Жрет ее, как пучок соломы. И Сестрица белку взяла, пофыркала, пососала, и давай наяривать. Наука, сынок, перед таким фактом бессильна, этого профессора надо долго не кормить, чтоб уразумел. Начали, говорю, они белок лопать, аж за ушами трещало. Ермолай в чем был, на двор кинулся, давай их в дом гнать, и тут конячки на него как взъярились! Близко не подпускают, копытами о землю бьют, зубы скалят, и что-то у них такое в глазах, что лучше отойди. Охотники на это дело весело глядят, лыбятся, а Ермолай рубаху на груди рвет... Кому она нужна, твоя рубаха, дурень? Нет, сынок, если мир перевернулся, тут уж никакие законы природы не действуют, это видеть надо.
   Так было дней пять, неделю - не помню. Кони то у белок вертятся, то в лес бегут, что им надо в лесу? И еще, знаешь, кругами начали около двора рыскать, маленькие такие, все в шерсти, и зубы, значит, красные, в зубах у них кусочки мяса позастревали. А то вдруг станут у забора, шеи к окошку тянут и вроде даже не по-своему, не по-лошадиному так ржут... Жутко. Все в окно глядят, где Пашка, то ли зовут его, то ли так таращатся, не поймешь. Пацан в угол забился, белый как мел и чегото вякает, не разобрать. Морды эти в окне... А Братец с Сестрицей, они перепрыгнут через забор и уже по двору ходят. Ермолай последнюю водку допил, зарядил ружье медвежьей картечью, вышел к своим лошадкам... Да не лошадки к нему пошли, они-то как раз в сторонке гуляли.
   Все пятеро стояли, значит, охотнички. "Ну, - сказал старшой, принимай гостей. Пора". Эх, дурак Ермолай, ему бы скорей назад в дом, да засовы покрепче... не выдержал. Упал перед ними на колени, тулуп расстегнутый, снег жрет: берите меня, говорит, одного, не могу больше, только бабу с дитем не троньте, падлы. "Пойдем, - говорит ему старшой, - пойдем, еще застудишься". Двое руки ему за спину, ремешком скрутили и пинками в избу. Привязали к стулу, рукавицу в пасть, чтоб не выл, и за Настасью. Старшой спокойный такой: "Раздевайся". Она его по матушке. "Раздевайся сама, хуже будет". Не-а. "Тогда пеняй на себя, а Ермолаю: - Смотри, гнида!" Вот тут, сынок, оно все и началось. Мужики-то голодные, сам понимаешь... а баба нет чтоб спокойно лежать, еще брыкается, орет. В общем, осерчал старшой, взял батькино ружье с медвежьей картечью, просто сунул ей дуло между ног... на добрую ладонь так, глубоко сунул... она охнула, замолчала... только смотрит. Старшой малолетку зовет: "Мужик ты или нет?" "А чё?" "Стреляй". Ты был смог, Сереженька?
   А он стрельнул. Потому что иначе оставят здесь, слабака, одного среди тайги, а могут еще и к дереву привязать, это тебе не кузькин лапоть. И стрельнул, и шкуру свою спас.
   Потом вроде все как в тумане было: кровь эта, значит, кругом, и на морде тоже кровь, какие-то шматки по полу, и Ермолай отчего-то затих, шок у него случился. Ну и, значит, старшой ружье из Настасьи достает, и в зубы ему ствол: оближи-ка сперва. Рукавичку вынули, конечно, для удобства. Он ошалелый сидит, язык вывалил, лижет... пацана, говорит, пощадите... Старшой головой покрутил по избе: нету здесь, говорит, твоего пацана, сбежал, а ты лижи, давай. Пашки и вправду не было, удрал. Короче, надоело это скоро старшому, и он Ермолая из второго ствола... полбашки по стенке.
   Вышли на двор: луна полная, ветер утих, снежок блестит, тишина... рай земной. Только слышно поодаль... вроде, чавкают. Кони там жрали чего-то с земли, аж похрюкивали. Шмальнули мы по ним, да видно не попали, рванули Братец с Сестрицей к лесу. А от Пашки, в общем... ну, немного чего осталось.
   Вот такая сказочка, сынок. Дедка, конечно, одно выдумал, другое приплел, оно и понятно: старость. Ты спи, спи... Винцо мое, оно крепенькое; как этот порошочек называется, дядя Коля никак не упомнит, башка у дяди Коли что твое решето. Завтра проснешься, не волнуйся, живой-здоровенький. Часики твои жопные я, пожалуй, возьму, и лопатничком не побрезгую, а пушку не трону, мне твоя пушка паленая и даром не нужна. Спи. Полустаночек мой, вот он, через пять минут будет, так что прощай, не поминай лихом. И это... не серчай, в общем. Ты молодой, все впереди. Учись только, не думай, что ты умнее всех, если полторы штуки запросто в лопатнике таскаешь. Пока, Сереженька, баюшкибаю...
   СЫН
   "У нас есть только искусство, чтобы не умереть от правды"
   Фридрих Ницше
   У соседа погиб сын. Покончил с собой, повесился в ванной на Рождество. Рассказывают, что в тот день, часов около четырех, он отправился к родственникам, вернулся домой поздно, около одиннадцати, и как будто не в настроении. Походил по квартире, не знаю, выпил чаю или нет, но затем взял полотенце и сказал отцу, что идет принять душ. Наверное, это и были его последние слова, что-то вроде: "Пап, я иду мыться" или "Сейчас пойду помоюсь". Он действительно пошел, взял длинное полотенце и пошел, запер за собой дверь, но воду не открыл. Через некоторое время, наверное, спустя полчаса, это заметили: вода не шумит. Или по-другому: соседи топтались возле дверей, им тоже нужно было мыться, но в конце концов отцу пришлось идти за сыном. Он постучал, ему не открыли, он, я полагаю, начал что-то говорить, но ответа не было и вода не шумела. В двери ванной комнаты, внизу, прорезано и забрано пластиковой решеткой прямоугольное окошко для вентиляции; отец нагнулся, заглянул и увидел в воздухе ноги своего сына. Это можно даже представить: вот белый кафельный пол, вот угол душевой кабинки, которая задернута прозрачной полиэтиленовой занавеской (или занавеска не была задернута?), и вот две большие белые ступни совсем невысоко над полом. Я уверен, что невысоко: технически, чтобы повеситься в ванной, годится только стальная труба, на которую и крепится полиэтиленовая занавеска; труба эта приделана непрочно и вряд ли выдержит шестьдесят или больше килограммов веса, но вот, как ни странно, выдержала. Если стоять в душевой кабинке, то поднимаешься над полом сантиметров примерно на пятнадцать-двадцать, если дать еще припуск на полотенце, выйдет, что ноги были совсем невысоко над полом, может быть, касались пола.
   Итак, отец взломал дверь ванной, это не так сложно, и бросился вынимать сына из петли, но он уже был мертв. Рядом (трудно сказать, где именно рядом: на полу ли, на стуле?) лежали фотографии одной девушки, на которые парень смотрел перед смертью. Наверное, он вошел, спрятав фотографии под майку, чтобы никто не видел, заперся и стал их разглядывать, произносить шепотом какие-то слова, может быть, даже плакал. Вновь-таки, с технической точки зрения это не очень удобно, ведь чтобы нормально попрощаться с фотографиями в тесной и замызганной ванной комнате, нужно по меньшей мере сесть, а стул там, я точно знаю, один. Может, он захватил с собой второй стул? Или не так: заперся, сел и начал перебирать фотографии, затем поднялся, фотографии оставил на стуле, а сам полез в петлю.
   Что касается инструмента самоубийства, здесь тоже не до конца все ясно. Полотенце должно быть достаточно длинным и тонким, чтобы можно было не только привязать его к трубе, но и затянуть прочную петлю. Такое полотенце найти очень трудно: длинные полотенца - это полотенца банные, махровые, толстые, они очень неудобны и вряд ли дадут нужный результат, а тонкие полотенца полагаются для кухни, и они слишком коротки. Однако же, парень нашел какой-то выход из положения и повесился, хотя, скорее всего, это было непросто. И причина смерти, которую установили врачи, - перелом шейных позвонков - мне непонятна. Ведь для того, чтобы позвонки сломались и смерть наступила мгновенно, следует прыгнуть - ну, хоть с табуретки, чтобы присутствовал сильный рывок, а для рывка в ванной слишком маленькая высота. Но так или иначе, он умер, его нет с нами.
   Эту семью я не знал: они поселились всего неделю назад, мы в то время уже были на курсах и проводили в общежитии мало времени, к тому же, жили в другом корпусе. До сих пор, хотя я не прикладывал никаких усилий к добыче сведений, мне известно лишь то, что прибыли они из Черновиц таким составом: парень, ему исполнился 21 год, его отец, неродная мать, родители отца и еще, кажется, некая тетушка. Что с ними сейчас, как они поступили с телом, где его похоронили и прочее, мне неизвестно, и знать об этом совсем не хочется. Факт тот, что повесился незнакомый мне человек, я не знал его жизни и вот случайно выяснил, как она прекратилась.
   Эмигрантские истории скучны, как скучно почти все, что происходит с человеком, и лишь некоторые вещи способны вызвать интерес, например, чужая смерть. Здесь, и вообще кругом, есть много людей, о смерти которых я ни капли не жалел бы; мне совсем не жаль и этого юношу, который второпях, прислушиваясь к шагам в коридоре, дрожащими руками перебирал свои снимки и бормотал кому-то последнее прости, а затем вязал петлю из полотенца и испускал последний вздох, суча босыми ногами в нескольких сантиметрах от пола с неубранными чужими волосами. Этот неуклюжий конец, скомканная трагедия, пошлые фотокарточки, тайком пронесенные за пазухой, не говорят о богатой и мощной душе, о безумных порывах, бездне отчаяния и вообще о красивой и достойной судьбе, уготованной несчастному. Пожалуй, избегни он петли и доживи до глубокой старости, его жизнь оказалась бы такой же точно бездарной, как моя или ваша, так что не о чем особенно горевать. Люди, жильцы общежития, которым пришлось принять случившееся, довольно скоро и не сговариваясь назвали парня сумасшедшим и даже нашли доказательства. Самоубийц почти всегда считают душевнобольными: так проще объяснить себе, почему ты до сих пор жив, хотя никакой особой надобности в этом нет. Скоро обо всем забыли и никогда не вспоминали больше; за всех это делаю я.
   24 декабря стояла отвратительная погода: мокрый снег валил пополам с дождем, елки валялись на Weihnachtsbaummarkt'ах в грязи аккуратными рядами, как расстрелянные прицельной пулеметной очередью, в магазинах толпились, сигарету было не подкурить, и бесчисленные дед-морозы, слонявшиеся без дела по улицам, выглядели, мокрые, из рук вон. Словом, это было обычное Рождество в Северной Германии, к которому лично у меня претензий никаких нет. Праздновать мы не готовились, но в последний момент решили все-таки доставить себе удовольствие: я купил, помню, бутылку французского бордо "Cour de Roy", сыру с трюфелями и еще один сорт, с плесенью, консервированных маслин, корнишонов, зелени и мяса. Около девяти мы сели пить и есть; вино оказалось превосходным, и настолько, что к еде мы почти не притронулись. Незаметно проклятый дождь утих, а потом (вдруг, погода здесь меняется внезапно, и никогда не поймешь, в лучшую или худшую сторону) приморозило, мостовые взялись ледком и повалил снег - крупными хлопьями, густой, настоящий рождественский снег. В бокалах оставалось по глотку; мы подошли к окну, чтобы допить вино под снегопад, и увидели внизу две машины: полицейскую и Rettungswagen. Сперва мы подумали, что полицию и врачей пригнали для нашей же безопасности: наверное, городские власти считают, что перепившиеся русские смогут нанести кому-то или себе вред. Это их, конечно, право так считать. Никто из машин не выходил, во всем здании стояла тишина. Наконец, мне, а я любопытный, захотелось спуститься вниз и узнать, не случилось ли чего, потому что свежая сплетня как-никак, но делает жизнь разнообразнее. В вестибюле я встретил коменданта и задал ему вопрос; он ответил, что человек погиб, а точнее, повесился, и еще назвал фамилию: Иванов. Выходит, в общежитии для еврейских эмигрантов покончил с собой юноша Иванов, das ist komisch.
   Комендант убежал к себе с полицейским, и кроме вахтеров, кругом не было ни души. Что же это за Ивановы, думал я, почему их не видно? Наконец, где труп, ведь мне хочется посмотреть на него и выяснить, знаком мне этот человек или нет. Я поднялся по лестнице до последнего этажа в нашем корпусе, но никакой суеты нигде не было, все праздновали, и, кажется, новость знал только я один, по горячим следам. Я поспешил в друой корпус, поднялся на второй этаж и все понял. Одна из дверей была распахнута, ярко горел свет, пахло валерьянкой, и в глубине квартиры раздавался сдавленный плач. Я был очень удивлен, узнав через время, что этот Иванов жил именно в той комнате, где и я несколькими месяцами раньше, пока не приехала жена. Да, во всей этой истории есть несколько моментов, которые меня задели, один из них - моя бывшая комната. С нею связано много чего: например, вид из окна - золотой петух на готическом шпиле Petrikirche, который очень здорово смотрелся на фоне ослепительно синего неба. Там, в этой конуре, где едва помещались кровать, шкаф и стол, для передвижений оставалось совсем немного места; человек, боящийся закрытых пространств, мог бы, наверное, помешаться, но я люблю забиваться в щели, мне в них уютно. Еще это был первый мой месяц в Германии, первый шок и потрясение, там я вдруг, купив бумаги для пишущих машин, написал пьесу, не отрываясь, за неделю, там мне было хорошо, в этой комнате, я ее наполнил собой, вытеснив все лишнее, ее стены защищали меня от нового пугающего мира. И вот как раз туда, где еще пахнет мной, где еще не выветрился запах моих сигарет, вселяется некто из Черновиц, а потом берет и вешается! Эти Черновцы вообще странное место, оттуда все едут и едут, притом, большей частью всякая рвань, разводят там их что ли специально на экспорт. Он спал на моей кровати, видел из окна моего петуха, и душевую кабину эту я знаю, как облупленную, и трубу, и полиэтиленовую занавеску! И получается, что этот висельник каким-то боком влез в мою жизнь, встрял, вмешался, и заставил думать о себе больше, чем следовало бы.
   Их сразу же отселили из злополучной квартиры, и отселили, как назло, нам под бок. Мы оказались соседями по лестничной площадке, их дверь была рядом с нашей, да еще и перпедикулярно, так что ничего не стоило столкнуться нос к носу. Это меня и пугало; да, это пугало меня. Они были из Черновиц, эти люди, на их лицах все было написано, черным по белому, и в другой ситуации, глядя издалека, я чего бы только не подумал в их адрес, но теперь, пораженных горем, я стал воспринимать их по-другому. Я почувствовал страх, сильный страх. Они все были опасны, они несли в себе заряд чего-то чужого и отвратительного, к ним не хотелось приближаться, само их присутствие неподалеку уже вносило определенную ноту. Некоторые признаки: постоянный запах валерьяновых капель (может, это был привезенный с собой валокордин), тяжелые, слышные черз тонкую стену вздохи, частое хлопанье дверей - все напоминало, свидетельствовало, а еще точнее - кричало о том, что рядом происходит, произошла непоправимая трагедия, кошмар на самом деле, нечто ужасное... и что в этой ситуации должен делать я? Конечно, ничего, ведь не со мной, не в моей семье это случилось, я знать не знаю Ивановых, и следует вести себя как обычно - но возможно ли? Тебе хочется рассмеяться, но ты вдруг ловишь себя на мысли, что этого нельзя, хотя почему нельзя? Ты ешь, и вдруг кусок становится поперек горла. А ведь что, казалось бы, не так, разве тебе их действительно жаль? Разве ты им сочувствуешь?
   Наконец, это произошло. Курим мы все на лестничной площадке; я вышел с сигаретой; у окна на корточках сидел отец. Деваться было некуда, ведь он видел, что я иду курить, - что же, разворачиваться и бегом назад? Хотелось, но пришлось идти и садиться рядом, закуривать, готовясь к самому худшему. Он был в дешевом спортивном костюме и мягких домашних тапочках - почему-то мелькнула мысль: как он может после всего носить такие уютные, симпатичные тапочки, какие положены людям, у которых все хорошо, зачем на нем дурацкий спортивный костюм, почему так аккуратно зачесаны волосы? Он сказал: "Я не знаю, как это получилось". Конечно, он должен был это произнести, вообще начать разговор, выплеснуть горе, ведь такие люди, им нужно говорить, говорить, рассказывать кому-то о том, что произошло, этим они спасаются. А я - что я? Он продолжил, не услышав моего ответа: "Такой молодой, двадцать один год... Не понимаю, почему он это сделал, не понимаю..." Я молчал, мы курили. Он был не жалкий, не растерянный, хорошо, достойно держался. Не продолжал, затушил сигарету и ушел. Кажется, без обид.
   Я не нашел для него ни слов, ни чувств; мне было просто страшно. Ведь полагалось отвечать ему, говорить с ним, но это означало принять на себя часть той боли, которая его переполняла, а я не мог. Не мог разделить его боль, мне нечего было сказать этому человеку, и все же он заставил меня страдать, страдать наравне с собой, как будто мстил.
   Вот и все; очень короткая история. Продолжения у нее нет: совсем скоро нам дали новое жилье, я избавился от неприятного соседства и перестал обо всем этом думать. Теперь, когда я кончаю рассказ, мне трудно найти финал, я подбираю слова и не могу ничего подобрать.
   Я подбираю слова и не могу ничего подобрать.