Сна нет. Нет сна…
   Таблетки в кабинете, в ящике стола. Она знала об этих таблетках. И он знал, что она знает, почему он так тяжело и так крепко спит, почему по утрам он просыпается с таким трудом. Он все равно стеснялся принимать эти пилюльки в её присутствии. Даже здесь, у себя дома, он хотел быть сильным и красивым, хотел быть (оставаться!) Президентом. Это был маленький домашний театр, в котором он играл Президента, она — роль его жены. В нем вообще был очень силен театрообразующий инстинкт: Горбачев умел казаться, умел представлять, скрывая за игрой комплексы провинциала. Пилюльки, тайские транквилизаторы, попросту говоря — наркотики, стали для него лекарством; без них он не засыпал.
   «Ну что, встать? Кабинет этажом ниже… зябко, черт возьми…»
   По утрам голова была очень тяжелой, но спасала рюмка коньяка. Ближе к ночи все повторялось один к одному, и так, считай, с весны, с этих озверевших шахтерских митингов, когда шахтеры, так докладывал Крючков, были готовы штурмовать Кремль.
   Ну что, — встать?
   — Ты куда?
   — Я… я здесь. В туалет — и сразу назад… ты спи, спи…
   — Поговорим, Миша.
   — Давай, — прищурился Горбачев, — я это приветствую.
   Как же она не любила, господи, его медленный пристальный взгляд — «взгляд Генсека», как она говорила!
   Горбачев накинул халат и сел на краешек кровати.
   — Миша… сейчас так ужасно… быть Президентом…
   — Я не уйду, — сказал Горбачев.
   — Ты же ушел. Только это не понял.
   Горбачев взглянул на неё исподлобья:
   — Не влияй на меня!
   — А… Кремль, должность… — продолжала она, — уже… несерьезно. Нелепость!
   — Знаешь, я вот это слушаю, читаю… просто теперь не обращаю внимания!
   — А ты обращай.
   — Эти перехлесты, знаешь… смешно уже. То, что видишь ты, можно только в общем плане сказать.
   — В этой… уже сложившейся ситуации, Михаил Сергеевич, кто-нибудь из Кремля все равно Горбачева выкинет. Хорошо, если не народ! Так по шапке дадут, дикари… Ты что, стрелять в них будешь? А, Президент?! Выстрелишь — тут же сердечко твое и лопнет! Эту страну никто не может выдержать, в России все президенты рассыпались в маразме — Брежнев, Сталин, Ленин… Хрущев не успел, хотя был на грани. И ты…ты сейчас болен, Миша. Погибать в этом кабинете, как Альенде в Чили… — ты что, дурак, что ли?
   Раиса Максимовна верила во все, что она говорила, а говорила она все, что приходит ей в голову, в этом смысле она была как ребенок.
   — Уходить нельзя. Ни в какую! Нагрузим общество — дальше что? Что.. дальше?.. Такое начнется… и кто будет виноват? Горбачев!
   Интересно, который час? Время спряталось, исчезло, словно чувствуя, что здесь решается его судьба.
   — Посмотри на меня, Миша. Я — инвалид.
   Горбачев поднял глаза:
   — Знаешь, не соглашусь! Я же говорил… с врачами, у них, я скажу, оптимизм, так что не подсекай меня, надо мыслить в других категориях.
   — Если ты не уйдешь — я погибну, — закричала Раиса Максимовна, — слышишь? И ты погибнешь, это вопрос времени!
   Горбачев, сгорбившись, сидел на кровати.
   — Этот бой не для нас, Миша, — она взяла себя в руки, — но Крючков был прав, прав… Люди, страна неплохо к тебе относятся, я это чувствую. Проблема в другом! Если ты — есть, Ельцин силен, нет тебя — Ельцин сдуется — все, нет его! Тут-то и окажется, что король — голый, то есть ты сейчас только укрепляешь Ельцина. Если лошадь слишком долго стоит рядом с ишаком, она сама превращается в ишака!
   — Это кто ишак? — не понял Горбачев.
   — Ты уйдешь, Ельцин долго не продержится. Его используют как таран, им стенку пробивают, Ельциным, — кремлевскую. Ты ушел — все. Эти бурбулисы так его замутузят… Он сопьется, просто сопьется. Дай только срок! Вот когда Горбачев вернется. Вот когда Горбачева опять призовет страна! На фоне этого чудища дремучего… ты, нобелевский лауреат, будешь востребован в первую очередь. Все, вся страна поймут, что ты просто опередил свое время и в этом — твоя драма как исторической личности. Стране, Михаил Сергеевич, нужно дать возможность это понять, — она вдруг протянула к нему руки, — твой Захарка знает, что говорит!
   Он ненавидел эту певучую интонацию, ненавидел!
   — Страна? Если я ухожу, страны не будет, ты ж реально смотри! Наоборот, нужен прорыв. А ты — ориентируешься на углы, Крючкова вспомнила! Если я ухожу, значит, я тоже подписался под беловежской брехней!
   — Ты не останешься, Михаил Сергеевич.
   — Если Горбачев уйдет, он будет смешон!.. Отрекся от Советского Союза… — я не от трона, я от страны отрекаюсь, — это ясно, да?
   В последние годы Михаил Сергеевич часто говорил о себе в третьем лице.
   — Ты станешь смешон, если начнется гражданская война. Вот это я знаю точно.
   — Они не посмеют стрелять.
   — Посмеют. Ты Ельцина не знаешь!
   Горбачев поднялся:
   — Сейчас вернусь…
   — Если хочешь заснуть, выпей коньяк: хватит жрать эту тайскую гадость. Любая таблетка, Миша, отличается от яда только дозой. — Она встала. — Не дам! Иришка купила булочки с маком, они внизу. Мак ешь хоть ложками, от мака уснешь!
   — Хочу воды.
   — Пойдем вместе.
   — У нас такое количество приисков, — Горбачев тоже встал и прошелся по спальне, — что при капитализме (Ельцин введет его тут же, со всеми перехлестами) в стране будут только очень богатые и очень бедные. Средний класс не сумеет развиться. Богатый будет жить за границей, а Россия для него что-то временное — явился, выгреб прибыль и тю-тю, говоря по-русски. Вон Тарасов Артем, первый миллионер, уже поселился в Лондоне. И оттуда руководит. Нужна ему в России какая-то инфраструктура? Он в Волгограде, где у него бизнес, в магазин, в парикмахерскую не пойдет, у него Лондон есть! А как тогда средний класс подымется? Тупик? Тупик. Без среднего класса Советский Союз — страна третьего мира: только богатые и только бедные, их рабы, — я сейчас в общем плане говорю. И вытекает что? Семнадцатый год, хотя простых решений нет, я согласен, согласен, но русские, у которых прииски (а они в этой спешке попадут черт знает к кому), тут же снюхаются с мафией, закрутятся в синдикаты, и сами, я так рассуждаю, превратят свою страну в свою же колонию. А у Тэлбота в Вашингтоне, ты знаешь, такие мысли есть. Да и по шифровкам видно! Ельцин отдаст им «Сатану», они только «Сатану» и боятся — тридцать шестую модель. Всю армию можно распускать, она не нужна, если есть «Сатана», никто не подойдет, «Сатана» что хочешь раздолбает, любые противоракетные, Нью-Йорка не будет… Так Ельцин отдаст, все отдаст! Они так провернут, как провернули нас на Камчатке. «Зону Шеварднадзе» они забрали, а что взамен? Где эти обещания? И кто их выполнил? Вы нам рыбу в море… с газом и нефтью… а мы, значит, черта уральского… пристегнем… Пристегнули! Вижу как! Пятьдесят две тысячи квадратных километров псу под хвост! И им ещё Курилы подавай!
   Короче, ракет не будет, я это вижу. Шушкевич в благодарность снимет ПРО из Белоруссии… — хорошо, если шахты оставит, а то ведь под корень даст, под корень! Кравчук — хитрее: тридцать шестую он тоже уберет, но за инвестиции и «нэзалежность», чтоб посольствами с Америкой поменяться, я ж эту публику знаю. Сначала их крутанут, потом Ельцина, — действуй, мол, если транши нужны, с дружков своих пример-то бери…
   Только без «Сатаны» ему, Ельцину этому, за границей чая стакан никто не подаст, вот как стоит вопрос! Следовательно, если о моих позициях, то они тверды: идеи распада я не принимал и не приму никогда. Будет распад — мне возвращаться некуда. Остальное можно обсуждать, но подхлесты здесь не нужны, не я заварил, я, наоборот, предупреждал. Вот пусть думают теперь, а Горбачеву спешить некуда!
   Странно, конечно: чем больше, чем убежденнее он говорил, тем легче было и Раисе Максимовне. В какие-то минуты ей вдруг показалось, что это прежний Горбачев, умный и сильный, так легко раздавивший старое Политбюро, включая маршала Соколова, самого коварного. Ради этого, правда, пришлось организовать прилет Руста в Москву, блестящий план военной разведки (хотя и были проблемы с дозаправкой этого самолетика на пути к столице, к Красной площади). Но надо понять и Раису Максимовну. Она — его единомышленник, она тоже не готова к поражению. Вот если бы он её убедил! Если бы он — вдруг — нашел такие слова, которые опять (в который раз!) доказали ей, что он, Горбачев, мастер власти и что он по-прежнему сильнее всех. Больше всего на свете Раиса Максимовна хотела услышать, что её муж, Президент страны, уже завтра обратится к нации, к людям — к тем, кто весной, несколько месяцев назад, проголосовал за единую страну, за Советский Союз. И не просто обратится, а объяснит, что страны уже нет! Ведь это никто не понял, все решили, что СНГ — это тот же СССР, да и Ельцин, похоже, так думает. Нации надо четко сказать, что сейчас, после пьянки в Беловежской пуще, где от руки, с грамматическими ошибками (Гайдар, оказывается, так хорошо учился в школе, что пишет с чудовищными грамматическими ошибками) был вынесен смертельный приговор СССР. Сейчас вмешается Америка, напихает в столицы республик свои посольства, добьется, что Украину, Казахстан, а может, всех сразу примут в ООН. А ещё Америка заставит, именно заставит этих… дураков-президентов ввести между собой визовый режим.
   Да, он должен выйти на трибуну, обратиться к десяткам миллионов русских людей на Украине, в Казахстане, в Средней Азии, о которых Ельцин с господами-демократами просто забыли, ведь они-то, эти русские, будут изгоями… Он должен (нет, не должен — обязан!) сказать нации о всех последствиях Беловежья, сказать так, как Хрущев сказал о культе личности; культ личности Сталина привел к ГУЛАГу, культ личности Ельцина — к гибели СССР. Что страшнее, а? Он, Михаил Горбачев, должен сказать с такой силой, с такой болью, чтобы люди испытали шок, чтобы его услышали в каждом доме, в каждой семье, чтобы весь мир — все, все — содрогнулся бы от этих новых бурбулисов, понял, наконец, что же произошло в Советском Союзе и что ждет эту несчастную, Богом проклятую страну в недалеком будущем!
   — Миша, почему ты не обратишься к людям? — тихо начала Раиса Максимовна.
   Горбачев по-прежнему сидел на краешке кровати, сжавшись от усталости.
   — В России нет народа, Раиса. Запомни это.
   Тишина стала угрожающей.
   — Я бы обратился, конечно. Не к кому.
   — Ты хочешь сказать… с русскими можно делать все, что угодно?
   — Да.
   — Раньше ты так не говорил, Миша…
   — Раньше я это… не понимал…
   — Что делать?
   Горбачев поднял глаза:
   — Думать будем… думать…
   — Ты великий человек, Михаил Сергеевич.
   — Так многие считают. В Америке. И ещё — в Германии.
   — Миша…
   — Я гадок себе, — вдруг сказал Горбачев.

34

   20 декабря в Ачинске закончился хлеб — в магазинах стояли только большие банки с томатной пастой.
   Чуприянов собрал народ и сказал, что хлеба не будет до Нового года.
   На следующий день те, кто умнее, скупили всю водку и водка — тоже исчезла.
   У Егорки была заначка. Но в воскресенье, пока он выяснял, какой автобус пойдет в Красноярск (там-то водка уж точно есть), Наташка, его жена, махнула бутылку без него. А когда он, придя в себя от такой наглости, принял мужественное решение её избить, ещё и плюнула, пьяная, ему в лицо.
   Олеша сказал, что в Красноярск ехать нет смысла. Мужики базарили, что хлеб там — только с утра, водка есть, но по бутылке в руки; очередь несусветная, милицию вызывают.
   Кормиться, выходит, надо с реки. Хорошо, что зима: лунку просверлишь, так ершик сам выскакивает, ему воздуха не хватает. На ушицу будет, это точно. Но сколько ж можно ушицу-то жрать?
   В понедельник прошел слух, что хлеб все-таки завезут. Старухи тут же выстроились в очередь и ребятишек поставили, но на морозе-то долго выстоишь?
   Чуприянов опять собрал людей и сказал, что хлеба как не было, так и нет (какие-то фонды закончились), но если хлеб появится, его будут распределять строго по квартирам — полбуханки на человека.
   Егорка не сомневался, что если уже и хлеба нет, завтра встанет комбинат. Это как пить дать — если с хлебом плохо, глинозем точно станет никому не нужен. Кончать Горбачева надо немедленно! Егорка и так затянул с этим делом; Новый год на носу, а у него, можно сказать, ничего не готово.
   Правда, он уже отправил письмо в Одинцово двоюродному брату Игорю, чтобы Игорек встретил его и приютил. Брат ответил, что ждет, но встретить не обещает, поскольку он на ответственной работе.
   Егорка ни разу в жизни не был в Москве.
   Куда он собрался? Зачем? Странные они, эти русские. Крайняя жестокость (прежде всего в отношениях друг с другом) и здесь же, рядом, ещё одна странная черта — боление за всех. Когда Хрущев открыл ворота ГУЛАГа, на свободу вырвалась колоссальная ненависть. Пора признать, что нечеловеческие истязания не прошли для людей бесследно. В литературе о ГУЛАГе какая-то странная картина: русских бьют, а они, русские, выходит, даже не обижаются. Пока у всех людей, у нации была иллюзия, что они — люди, нация, государство — строят светлое будущее, что завтра и впрямь будет лучше, чем вчера, ненависть не кричала о себе, нет. Но как только выяснилось, что светлое будущее — это миф, ненависть проснулась: угоны самолетов, поражавшие своей жестокостью, хладнокровные расстрелы (Новочеркасск, эсминец «Сторожевой»), книги диссидентов, честные, но ужасно жестокие… — ненависть была разной, но появилась всюду, почти в каждой семье.
   А из семьи куда ей деться? На улицу, куда еще! В 91-м на улицах старых райцентров, как Ачинск (и других городов, не только российских, что характерно), стало вдруг неприятно находиться. Не страшно, нет. Пока ещё не страшно, но уже неприятно. После семи вечера улицы пустели, никто, как прежде, не играл в домино, с улицы исчезла гармошка, а во дворах уже никто не сушил белье, даже простыни — белье воровали.
   Приближалось другое время. В народе его назвали коротко и ясно — безнадега. На безнадегу у русских нюх. Если в лесу много грибов, будет война — народная примета. Попробуй переубеди! Егорка не мог понять: людей будто подменили, никто не ходит в гости друг к другу, никто не дает взаймы, а если общество все-таки собирается, гульбы уже нет — обязательно драка.
   89-й… совсем недавно, да?.. все крутилось, бурлило, люди избирали народных депутатов, до хрипоты спорили, боясь ошибиться. На «вече» сходился весь двор, даже пьяницы. Двор решал, кто от его имени пойдет на встречу с будущим депутатом, какие вопросы задаст и какой сделает наказ. Когда в Москве были первые съезды, в Ачинске никто не работал — народ смотрел телевизор. Два года прошло, всего два… а вроде как другая страна: Ельцину верили, конечно, но больше верили себе, Ельцин хоть и звал — с танка — к бессрочным забастовкам против ГКЧП (Ельцина показали в программе «Время»), но на улицы в городах никто не вышел, только несколько тысяч человек в Москве и в Ленинграде.
   Главный итог эпохи Михаила Горбачева: русский народ убедился, что от него, от народа, ничего не зависит.
   И убедился (сколько можно себя обманывать, верно?!) уже на века.
   Покорность перед жизнью, какой бы она ни была, покорность перед обманом, голодом, смертью — вот, пожалуй, самый страшный результат того, что Михаил Сергеевич назвал перестройкой.
   Оказалось, что гласность, свобода слова, многопартийность — все, чем мог бы гордиться Горбачев и его соратники, — это не для народа, нет. Это для Москвы, Ленинграда и республиканских столиц. Русский человек — не искушенный человек; он всегда понимал свободу только в пределах своей улицы, а в пределах улицы она, эта свобода, примитивна, да и особых стеснений он никогда не чувствовал (даже при Сталине). А от Горбачева, от перестройки, от съездов в Москве русский человек ждал на самом деле совсем другого: чтобы (главное условие) не стало хуже и чтобы раз в год, хотя бы раз в год, в день рождения Михаила Сергеевича допустим, в стране бы снижались цены. Пусть на копеечку, но снижались, как при Иосифе Виссарионовиче, — все!
   Если бы Горбачев начал реформы с экономики, а уж потом, если есть успех, если люди за него, подтянул бы к этой реформе общественные институты, свободу слова и т. д. — царь бы он был в России, царь; его б династия триста лет правила, и народ не пугался бы, а только радовался, что у Горбачева не сын, а дочь!
   И до чего ж дошло? Свои ребята, ачинские, Пересекин Коля да и Борис Борисыч… тот же… знают, поди, почем ноне плацкарта в Москву… — Колька точно ездил, пусть не в Москву, а в Свердловск, но знать должон. И не говорит, собака! Завидует! Откуда, мол, деньга такая, чтоб в Москву мотаться. А у Егорки денег-то в один конец!
   С Наташкой-подлюкой Егорка решил разобраться следующим образом: ничего ей, сучке, не говорить, но оставить записку: так, мол, и так, временно уехал… не скажу куда, потому что обижен до крайности.
   И, не мешкая, на вокзал, к поезду: будет билет — хорошо. Не будет — ночь-другую можно и на вокзале пересидеть, срама тут нету…
   Красноярск стал какой-то обшарпанный: ветер, мгла, людей за сугробами не видно, автобусы еле ползают, натыкаются на другие автобусы.
   И вокзал жуткий, холодный. Как только тетки в кассах сидят? Или у них в ногах батарея спрятана? Теток топят, наверное, не то они жопу от стула не оторвут, а на вокзал, видно, власть не тратится, потому что народ ко всему привонялся, ничего не замечает — не до этого.
   Сто семь рублей билет! Ну, дела!
   До поезда был час, все вышло очень даже неплохо. Егорка смотался в буфет, но там только коньяк по восемнадцать рублей и бутерброды — черный хлеб, селедка и кусок огурца. Хорошо у Наташки были вареные яйца, Егорка взял с собой восемь штук. И правильно: с этим буфетом точно в ящик сыграешь!
   Если бы русский человек не был бы так вынослив, страна бы — вся страна — жила бы намного лучше: только очень сильный человек может годами жить так, как жить нельзя.
   Сила есть — ума не надо: что ж жизнь ругать, себя ругать, если силы есть?
   Поезд пришел минута в минуту. Егорку поразило, что в вагоне, где, как он думал, народу будет тьма тьмущая, не было почти никого.
   С верхней полки свесилась лохматая голова:
   — Дед, закурить есть?
   — Какой я… дед? — удивился Егорка.
   — Ну, дай папироску…
   — Да, счас!
   Голова исчезла в подушках.
   «Надо же… дед!» — хмыкнул Егорка. Он вроде как брился сегодня, что… не видно, что ли?..
   — А ты, знача, курить хошь?
   — Хочу! — свесилась голова. — Целый день не курила!
   — А годков скель?
   — Ты чё, дед, — мент?
   — Я т-те дам… дед!
   — Лучше папироску дай — поцелую!
   — А ты чё… из этих? — оторопел Егорка.
   — Из каких… из этих?
   — Ну, которые… — Егорка хотел выразиться как можно деликатнее, — по постелям… шарятся…
   — Я — жертва общественного темперамента, — сказала девочка, спрыгнув с полки. Она села напротив Егорки, тут же, не стесняясь, поджала голые коленки и положила на них свой подбородок.
   — Ну, дедуля, куда шпандоришь?
   На вид девочке было лет четырнадцать, не больше.
   — Ищё раз обзовеш-си — встану и уйду, — предупредил Егорка.
   — А ханки капнешь?
   — Ч-чё? Кака ханка тебе? Ты ж пацанка!
   — Во бля! — сплюнула девчонка. — А ты, видать, прижимистый, дед!
   За окном Красноярье: елки и снег.
   — Мамка шо ж… одну тебя пускат? — не переставал удивляться Егорка.
   — Сирота я. Поньл?
   — Во-още никого?!.
   — Сирота. Мамка пьет. Брат есть.
   — А чё тогда сирота?
   — Умер он… летом. Перекумариться не смог, дозы — не было. Не спасли.
   — Так чё: мать есть…
   — Пьет она. Так нальешь?
   — Приперло, што ль?
   — Заснуть хотела… думала, легче бу. Не-а, не отпускает.
   Пришел проводник, проверил билеты.
   — В Москву?
   — Ага, — кивнул Егорка.
   — По телеграмме, небось?
   — Какой телеграмме? — не понял Егорка.
   — Ну, можа, преставился кто…
   — А чё, просто так в Москву не ездят?.. — удивился Егорка.
   — Нет, конечно. Не до экскурсий счас.
   — А я — на экскурсию, понял?
   Проводник как-то странно посмотрел на Егорку и вышел.
   — Поздравляю, дед! — хихикнула девчонка, — лягавый, в Иркутске сел, этот… сча ему стукнет, они о подозрительных стучат, значит, если тот с устатку отошел — жди: явится изучать твою личность!
   Егорка обмер: док-кумент-то в Ачинске…
   — А ежели я… дочка, без бумажек сел, пачпорт оборонилси, — чё будет?
   — Ты че, без корочек?
   — Не… ты скажи: чё они делают?
   — Чё? — девчонка презрительно посмотрела на Егорку. — Стакан нальешь, просвещу.
   — Тебя как звать-то?
   — Катя… Брат котенком звал. Дед, а ты не беглый?
   — Ты чё… — оторопел Егорка. — Какой я беглый? К брату еду, из Ачинска сам. Слыхала про Ачинск?
   — Это где рудники?
   — Не. У нас комбинат, Чуприянов директором. Знаешь Чуприянова?
   — Значит, беглый, — хмыкнула Катя. — От жизни нашей бежишь. Слушай: водки здесь нет, народ портвейн глушит… Пятеру гони!
   — Пятеру?
   — А ты думал! Наценка.
   — Так ты деньгу возьмешь — и сгинешь.
   — Ты чё, дед? — Катя обиженно поджала губы. — Я — с понятием. Если б — без понятия, давно б грохнули, — понял?
   Ресторан был рядом, через вагон.
   «Обложили, суки, — понял Егорка. — Надо ж знать, кого убивать, — куда меня черт понес?..»
   Катя вернулась очень быстро:
   — Давай стакан!
   Она плеснула Егорке и тут же опрокинула бутылку в свой стакан, налила его до края и выпила — жадно, взахлеб, будто это не портвейн, а ключевая вода.
   «Молодец девка», — подумал Егорка.
   Несколько секунд они сидели молча, — портвейн всегда идет тяжело.
   — Чё скажешь? — спросил Егорка.
   — Не могу я так больше! — вдруг заорала Катя. — Слышишь, дед, не могу-у!..
   Она вдруг резко, с размаху упала на полку, закинула ноги в тяжелых зимних ботинках так, что красная длинная майка, похожая на рубашку, сразу упала с колен и Егорка увидел грязные белые трусы с желтым пятном посередине.
   Катя рыдала, размазывала слезы руками, потом вдруг как-то хрипнула, перевернулась на бок и замолчала.
   Егорка испуганно посмотрел на полку. Девчонка спала как мертвая.

35

   Так получилось, что Борис Александрович видел Бурбулиса уже несколько раз — по телевидению. Бурбулис показался Борису Александровичу умным и неординарным человеком.
   Он написал Бурбулису письмо, предлагая обсудить судьбу Камерного театра, и Бурбулис, к его удивлению, откликнулся. Правда, не сразу, где-то через месяц: Недошивин нашел Бориса Александровича по домашнему телефону и передал, что в субботу, к десяти вечера господина Покровского ждут в Кремле.
   Поздновато, конечно, Борис Александрович хотел отказаться (не по возрасту как-то бродить по ночам), но любопытство пересилило. Он был уверен, что Бурбулис сидит там же, где был кабинет Сталина, но в Кремле все давно изменилось; к Сталину он ходил через Троицкие ворота, а к Бурбулису надо через Спасские. «Сколько же у них кабинетов, а?» — поразился Борис Александрович. Он не мог предположить, что только в одном Кремле можно, при желании, разместить более трех тысяч чиновников, причем у каждого — собственное место, свои апартаменты, не считая секретарей и охрану.
   Недошивин позвонил Алешке:
   — Геннадий Эдуардович хотел бы, чтобы и вы, дорогой, тоже были… Разговорчик со стариком получится интересненький…
   «Пидор, что ли?» — подумал Алешка.
   Прощаясь (и как-то странно поглядывая на Алешку), Голембиовский сказал, что вокруг Бурбулиса много мужчин, болезненно похожих на женщин. «Ну и что?.. — подумал Алешка. — Даже если это черти с рогами, отступать, во-первых, некуда, во-вторых, при чем тут я, извините? Там, где власть, там история, там жизнь, — что ж теперь делать, если историю в России пишет кто попало?»
   Молодость больна бесстрашием. Уходит бесстрашие — уходит молодость, ведь молодость не зависит от возраста. Молодые люди (почти все!) больны манией величия. Это как мнимая беременность: симптомы те же, а внутри — пусто.
   Для Алешки великий «оперный старик» Борис Александрович Покровский был легендой: ещё на факультете журналистики, на втором курсе, Алешка составил — сам для себя — список самых интересных людей страны, у которых следует взять интервью. Список открывали Уланова, Семенова и Мравинский, а Покровский был тринадцатым, сразу после академика Лихачева, Плисецкой, Изабеллы Юрьевой и Козина.
   С Лихачевым, чья «Поэтика древнерусской литературы» произвела на Алешку впечатление, он увиделся почти без проблем: было ясно, что Лихачев — человек с загадкой, пророк с пророками, гениально игравший (причем всю жизнь) с Советской властью и так очаровавший эту самую власть, что даже самодур Романов (Савел Прокофьевич Дикой города Ленинграда) лично подписал бумагу в ЦК КПСС о присвоении академику Лихачеву звания Героя Социалистического Труда.
   Мадам Дардыкина в «Московском комсомольце» выкинула из интервью самое интересное: годы, проведенные в соловецком лагере, Дмитрий Сергеевич считал чуть ли не лучшими в своей жизни. Молодой был! Чекисты переселили на Соловки весь литературный Петербург. В центре кружка был, конечно, отец Флоренский; возле «буржуйки», после бурды, называвшейся «ужин», десять, пятнадцать, позже — двадцать, тридцать человек без конца спорили обо всем на свете: о Христе, о Ленине, о Ветхом Завете, о Ницше, Керенском, Корнилове и Каледине, чаще всего — об октябрьском перевороте…