Как только они вышли из деревни, его захлестнула чудовищная, ядовитая волна тяжелого аромата красных роз, сладостно вскружившего ему голову; поток густого, гниловато-сладкого запаха, настолько сильного, что едва не свалил его с ног. Сколько роз! Огромные заросли цветущих роз вдоль тропинки, ощетинившиеся колючими шипами, да и сами цветы были чрезмерно пышными, в роскоши их огромных соцветий из бархатистых лепестков было что-то почти непристойное, извивы их тугих завязей словно таили в себе какой-то оскорбительный смысл. Из этих джунглей несмело проступали очертания дворца.
В тонком и призрачном свете закатного солнца, в этих золотистых лучах, исполненных ностальгией по уходящему дню, темный лик здания, похожего то ли на замок, то ли на укрепленную ферму, — огромного, раскинувшегося во все стороны, полуразвалившегося орлиного гнезда на вершине скалы, от которого извивами тянулась вниз вассальная деревня, — напомнил ему сказки, которые он слушал в детстве зимними вечерами, когда с братьями и сестрами они пугали друг друга до полусмерти рассказами о привидениях, живущих в подобных местах, а потом зажигали свечи, чтобы осветить себе путь, поднимаясь по ставшей такой незнакомой и пугающей лестнице к себе в спальню. Он едва не пожалел о том, что принял молчаливое приглашение старой ведьмы; однако теперь, стоя перед дубовой, обветшалой от времени дверью, пока старуха снимала с бренчащей связки огромный железный ключ, он понимал, что уже слишком поздно поворачивать назад, и сердито напомнил себе, что он уже не мальчик, чтобы пугаться собственных фантазий.
Старуха отперла дверь, которая отворилась с жалобным скрипом, и, несмотря на его протесты, суетливо взяла на себя заботу о его велосипеде. С невольным замиранием сердца он смотрел, как его прекрасный двухколесный символ рациональности исчезает в темных недрах замка, чтобы, несомненно, быть поставленным в каком-нибудь отсыревшем сарае, где никто его не смажет и не проверит шины. Но раз уж взялся за гуж, не говори, что не дюж, — и этот исполненный юной силы и белокурой красоты молодой человек, который незримо и даже неосознанно нес на своем челе магическую печать девственности, перешагнул порог замка Носферату, даже не вздрогнув от дохнувшего на него, словно из разверстой могилы, холода, который исходил из темных, подвальных покоев.
Старуха провела его в небольшую комнату, где стоял черный дубовый стол с чистой белой скатертью, на которой был аккуратно накрыт столовый прибор из массивного, слегка потемневшего серебра, словно затуманенного чьим-то несвежим дыханием, однако этот прибор был всего один. Все страньше и страньше; его пригласили в замок на обед, а теперь, стало быть, он должен обедать в одиночестве. Ну и ладно. Он сел, как того просила старуха. Хотя на улице еще не совсем стемнело, шторы были плотно задернуты, и лишь в скупом луче света, который проливала единственная масляная лампа, он смог разглядеть, насколько зловеще-мрачными были очертания этой комнаты. Старуха, засуетившись, подала ему бутылку вина и бокал, достав тот из старинного, источенного червями дубового посудного шкафа; пока он в задумчивости пил вино, она исчезла, а затем возвратилась, неся на подносе дымящееся тушеное мясо, приправленное местными специями и запеченное с яблоками, а также краюху черного хлеба. Проездив весь день, он был голоден, поэтому с жаром набросился на еду и корочкой хлеба начисто подобрал с тарелки остатки, но эта грубая пища едва ли могла оправдать его ожидания относительно увеселений дворянской знати, к тому же его приводил в некоторое замешательство тот оценивающий блеск в глазах немой женщины, когда она наблюдала за тем, как он ест.
Но едва лишь он закончил со своей порцией, как старуха опрометью бросилась подавать ему добавку и, кроме того, вела себя с ним так предупредительно и любезно, что он с уверенностью мог уже рассчитывать не только на ужин, но и на ночлег в замке, так что он живо упрекнул себя в собственных детских страхах по поводу царившей здесь жуткой тишины и неприветливого холода.
Когда он покончил и с добавкой, старуха подошла к нему и жестами показала, что ему надлежит выйти из-за стола и снова следовать за ней. Она изобразила, будто что-то пьет, из чего он сделал вывод, что его приглашают в другую комнату выпить чашечку кофе в обществе кого-нибудь более высокопоставленного, не пожелавшего разделить с ним трапезу, но желающего познакомиться. Без сомнения, ему оказывали честь; чтобы не ударить в грязь лицом перед хозяином, он поправил галстук и смахнул крошки со своей твидовой куртки.
Он был очень удивлен, когда обнаружил, какая разруха царит внутри дома — повсюду паутина, прогнившие балки, осыпавшаяся штукатурка; но немая старуха, освещая дорогу своим путеводным фонарем, решительно вела его бесконечными петляющими коридорами и винтовыми лестницами, вдоль галерей, где, проходя мимо семейных портретов, он видел, как на мгновение вспыхивают и гаснут нарисованные глаза, принадлежащие, как он заметил, лицам, каждое из которых несло на себе отпечаток чего-то звериного. Наконец она остановилась перед какой-то дверью, за которой он различил негромкий металлический перезвон, как будто кто-то брал аккорды на клавесине. А затем — о чудо! — он услышал певучую трель жаворонка, донесшую до него, в самом сердце (хоть он об этом и не догадывался) могилы Джульетты, всю свежесть утра.
Старуха постучала костяшками пальцев по дверной панели; самый нежный, самый чарующий голос, какой он когда-либо слышал в своей жизни, тихо отозвался из-за двери, с сильным акцентом произнеся на излюбленном румынской аристократией французском:
— Entrez [21].
Первое, что он увидел, был расплывчатый полутемный силуэт, желтовато отражавший толику слабого света, рассеянного в воздухе тускло освещенной комнаты; и надо же, затем этот силуэт обернулся платьем с кринолином — платьем, сшитым из белого атласа и украшенным кружевами, платьем, вышедшим из моды лет пятьдесят или шестьдесят назад, но когда-то, безусловно, предназначенным для свадьбы. И наконец он разглядел девушку, одетую в это платье, хрупкую, как крылья мотылька, настолько тонкую и бесплотную, что, казалось, платье само висит в промозглом от сырости воздухе, как предмет из сказки, как самодвижущийся костюм, в котором она жила, словно привидение внутри механизма. Единственный в комнате свет исходил от тускло горящей лампы под толстым зеленоватым абажуром, стоящей на каминной полке в дальнем углу; сопровождавшая его старуха заслонила рукой свой фонарь, как будто оберегая хозяйку, чтобы она не сразу его увидела, или же чтобы он не сразу разглядел ее.
Однако мало-помалу глаза его привыкли к полумраку, и он увидел, как прекрасна и как молода эта выряженная словно пугало девушка, и подумал, что перед ним дитя, напялившее платье матери; быть может, эта девочка надела платье покойной матери, чтобы хоть ненадолго вернуть ее к жизни.
Графиня стояла позади низкого столика рядом с глуповато-красивой раззолоченной птичьей клеткой, отчаянно раскинув в воздухе руки, словно стремясь взлететь, и, казалось, была поражена его приходом, как будто не сама пригласила его сюда. Ее неподвижное белое лицо и изящная мертвая головка в обрамлении темных волос, которые ниспадали абсолютно вертикально, будто совсем мокрые, напоминали невесту, пережившую кораблекрушение. Когда он увидел потерянный, как у брошенного ребенка, взгляд ее огромных темных глаз, у него защемило сердце; и вместе с тем его тревожил, почти отталкивал вид ее необычайно чувственного рта с большими, пухлыми, выпуклыми, пурпурно-красными яркими губами, это был отвратительный рот. И даже — он тотчас же прогнал эту мысль от себя — рот уличной девки. Ее непрестанно била дрожь, холодный озноб, малярийная лихорадка, пронизывающая до костей. Он подумал, что ей, должно быть, не больше шестнадцати-семнадцати лет, а ее болезненная красота — это красота чахоточной. И она была хозяйкой всего этого гниения.
С нежностью соблюдая все предосторожности, старуха подняла повыше свой фонарь, чтобы показать хозяйке лицо ее гостя. И вдруг графиня издала слабый стон и, словно в ужасе, невольно заслонилась руками, как будто желая оттолкнуть его, но ударилась о стол, и пестрый веер карт разлетелся по полу. Рот ее округлился в горестном «о!», она слегка покачнулась и, как подкошенная, рухнула в кресло, словно не в силах больше пошевелиться.
Странная манера принимать гостей. Бормоча что-то себе под нос, старуха деловито зашарила по столу, пока наконец не отыскала пару очков с темно-зелеными стеклами, какие носят слепые бродяги, и напялила их на нос графини.
Он подошел, чтобы собрать карты с ковра, и с удивлением обнаружил, что этот ковер наполовину истлел, а наполовину покрыт ядовитой плесенью. Он собрал карты и тщательно перемешал их, поскольку для него они не значили ничего, хотя казались ему странной игрушкой в руках молодой девушки. Что за жуткая картинка с дрыгающимся скелетом! Он накрыл ее картой повеселее — с двумя молодыми любовниками, улыбающимися друг другу, — и вложил игрушку обратно в ее руку, такую тонкую, что под прозрачной кожей можно было разглядеть хрупкую паутину косточек, в эту руку с длинными и остро заточенными, как плектры для банджо, ногтями.
При его прикосновении она, казалось, немного ожила и, поднимаясь, изобразила на лице подобие улыбки.
— Кофе? — предложила она. — Вам надо выпить кофе.
Она сгребла оставшиеся карты в кучку, освобождая старухе место, чтобы та могла поставить перед ней серебряную спиртовку, серебряный кофейник, кувшинчик со сливками, сахарницу и чашки, которые уже были приготовлены на серебряном подносе — странный налет изящества, пусть и поблекшего, посреди этого запустения, хозяйка которого блистала нездешним светом, словно сама излучала меркнущее, подводное свечение.
Старуха отыскала для него стул и, беззвучно хихикая, ушла, после чего в комнате стало немного темнее.
Пока девушка разливала кофе, у него было время рассмотреть с некоторым отвращением остальные семейные портреты, которые украшали запятнанные и облупившиеся стены комнаты; казалось, все эти бледные лица были искажены каким-то лихорадочным безумием, а их одинаково распухшие губы и огромные, безумные глаза обладали тревожащим сходством с губами и глазами несчастной жертвы близкородственных браков, которая в это время терпеливо процеживала ароматный напиток, хотя в ее случае эти черты сделались несколько более утонченными благодаря ее редкостному изяществу. Исполнив свою песню, жаворонок давно умолк; вокруг ни звука, кроме звенящего постукиванья серебра о фарфор. Вскоре она подала ему миниатюрную чашечку из китайского розового фарфора.
— Прошу вас, — сказала она своим голосом, в котором слышались отзвуки океанского ветра, голосом, словно исходящим откуда-то со стороны, а не из ее белого, неподвижного горлышка. — Добро пожаловать в мой замок. Я редко принимаю гостей и сожалею об этом, ибо ничто не может развлечь меня больше, чем присутствие кого-либо постороннего… Здесь стало так одиноко после того, как опустела деревня, а моя единственная компаньонка — увы! — не может говорить. Зачастую мне приходится так долго молчать, что кажется, будто я тоже скоро разучусь говорить и больше уже никто не обмолвится со мною ни словом.
Она предложила ему сахарное печенье на тарелочке из лиможского фарфора; старинный фарфор мелодично зазвенел под ее ногтями. Ее голос, исходящий от этих красных губ, похожих на жирные розы в ее саду, губ неподвижных, — ее голос был до странности бесплотным; она словно кукла, думал он, кукла чревовещателя или, скорее, словно необычайно хитроумный механизм. Казалось, какая-то скрытая энергия придавала ей несоразмерную силу, над которой она сама была не властна; как будто ее механизм был заведен много лет назад, при ее рождении, но теперь его завод неумолимо кончается и вскоре механизм совсем остановится. Мысль о том, что она может быть всего лишь механической куклой, сделанной из белого бархата и черного меха, которая не способна действовать по собственной воле, нисколько не повергла его в разочарование; напротив, она глубоко взволновала его сердце. Карнавальный облик ее белого платья только усиливал впечатление ее нереальности, она была похожа на печальную Коломбину, давным-давно заблудившуюся в лесу, которая так и не смогла попасть на ярмарку.
— А свет… Я должна извиниться за то, что здесь так мало света… это наследственная болезнь глаз…
Стекла ее слепых очков возвращали ему двойное отражение его красивого мужского лица; если бы она могла увидеть его лицо без очков, оно бы ослепило ее, как солнце, на которое ей запрещено смотреть, потому что оно тут же иссушило бы ее, бедную ночную пташку, кровожадную пташку.
Vous serez та proie [22].
У вас такая прекрасная шея, мсье, словно колонна из мрамора. Когда вы вошли в эту дверь, принеся с собой золотистый свет летнего дня, о котором я не имею никакого понятия, никакого, из хаоса упавшей передо мной колоды показалась карта, называемая «Влюбленные»; и мне показалось, что вы шагнули с этой карты ко мне во тьму, и на миг мне почудилось, будто вы можете пролить в нее свет.
Я не хочу причинять вам зла. Я буду ждать вас во тьме в моем подвенечном уборе.
Жених уже здесь, он сейчас войдет в спальню, которую я для него приготовила.
Я осуждена на одиночество и тьму; я не хочу причинять вам зла.
Я буду очень ласкова.
(Но может ли любовь избавить меня от тьмы? Может ли птица петь лишь ту песню, которая ей знакома, или же она способна научиться петь новые песни?)
Гляди, я готова к встрече с тобой. Я всегда была готова к встрече с тобой; я ждала тебя в своем подвенечном наряде, отчего же ты медлил… очень скоро все будет кончено.
Ты не почувствуешь боли, мой милый.
Она сама — словно дом, населенный призраками. Она сама не властна над собой; иногда ее предки являются и выглядывают из ее глаз, как из окон, и это выглядит очень пугающе. Она пребывает в таинственном одиночестве, которое присуще пограничным состояниям; она парит посреди безлюдной пустыни между жизнью и смертью, между сном и бодрствованием, за забором из колючих цветов, кровавых розовых бутонов Носферату. Ее звероподобные предки, глядящие со стен, приговорили ее к неустанному повторению их собственных страстей.
(Однако всего лишь один поцелуй, один-единственный, разбудил Спящую Красавицу.)
Чтобы подавить в себе внутренние голоса, она нервно пытается поддерживать ничего не значащую светскую беседу по-французски, в то время как ее предки злобно гримасничают и косятся на нее со стен; как бы она ни старалась думать о чем-то другом, она не знает иного завершения.
И снова его поразил вид ее птичьих, хищных когтей на концах ее очаровательных пальчиков; странное чувство, которое росло в нем с того момента, как он подставил голову под струи деревенского фонтана, с тех пор как он вошел под своды рокового замка, вновь овладело им. Будь он кошкой, он в ужасе отпрыгнул бы от ее рук на всех своих четырех упругих лапах, но он ведь не кошка; он герой.
Врожденная привычка не доверять собственным глазам удерживает его даже здесь, в будуаре самой графини-носферату; возможно, по его мнению, бывает нечто такое, во что ни в коем случае не следует верить, даже если это правда. Он мог бы сказать: глупо верить собственным глазам. Не то чтобы он не верил в ее существование; он видит ее, она реальна. Если она снимет свои темные очки, из глаз ее потечет поток образов, которые населяют эти вампирские края, но поскольку сам он не подвластен тьме благодаря своей девственности — ибо не ведает еще, чего надо бояться, — и благодаря своей отваге, которая превращает его в подобие солнца, он видит перед собой в первую очередь чрезвычайно возбудимого ребенка, девочку — отпрыска кровосмесительного брака, оставшуюся без отца, без матери, слишком долго державшуюся в темноте и потому бледную, как растение, никогда не видевшее света, к тому же полуслепую из-за наследственной болезни глаз. И хотя он чувствует себя несколько неловко, он не испытывает ни малейшего испуга; а значит, он как тот сказочный молодец, не ведающий страха, и никакие привидения, вурдалаки, демоны и даже сам Дьявол со всей его адской свитой не в силах его поколебать.
Именно это отсутствие воображения дает герою его отвагу.
Бояться он научится в окопах. Но эта девочка не может заставить его испугаться.
Спустилась тьма. За плотно закрытыми окнами с пронзительными криками носятся летучие мыши. Весь кофе выпит, сахарное печенье съедено. Ее неловкая болтовня медленно иссякает, затем угасает совсем; она нервно сцепляет пальцы, теребит кружева на платье, беспокойно ерзает в кресле. Раздается крик совы; вокруг нас пронзительно кричат и бормочут неизбежные спутники ее темного бытия. Ты попал туда, откуда нет возврата, ты попал туда, откуда нет возврата. Она отворачивается, чтобы не видеть голубых лучей его глаз; она не знает иного завершения кроме того, которое она может ему предложить. Она не ела три дня. Пора обедать. Пора ложиться в постель.
Suivez-moi.
Je vous attendais [23].
Vouse serez ma proie.
На крыше проклятого замка прокаркал ворон.
— Пора обедать, пора обедать, — зазвенели портреты на стенах.
Жуткий голод гложет ее изнутри; сама того не ведая, она ждала его — именно его — всю свою жизнь.
Красавец-велосипедист, с трудом веря собственному счастью, вот-вот последует за ней в ее спальню; свечи вокруг ее жертвенного алтаря горят тихим, ясным пламенем, их свет вспыхивает на серебряных слезках, которыми расшиты стены. Она станет уверять его самым что ни на есть соблазнительным голосом:
— Едва лишь упадут мои одежды, и пред тобой откроются многие тайны.
Но ее рот не приспособлен к поцелуям, ее руки не умеют ласкать, у нее — лишь клыки и когти хищного зверя. Стоит только прикоснуться к матовому сиянию ее плоти, проступающей из тьмы в холодном свете свечи, и она заключит тебя в свои роковые объятия; услышь ее тихий, сладкий голос — она споет тебе колыбельную дома Носферату.
Объятия, поцелуи; твои золотые волосы, они как грива льва, хотя я никогда не видела льва, только в своем воображении, они как лучи солнца, хотя я никогда не видела солнца, только картинку на карте Таро — однажды твоя золотая голова, голова любовника, о котором я мечтала, даст мне свободу, она откинется назад, глаза закатятся в припадке, который ты по ошибке примешь за любовь, а не за смерть. Молодой жених истекает кровью вместо меня на моей брачной постели. Недвижим и мертв, бедный велосипедист; он заплатил за ночь с графиней цену, которую некоторые сочтут непомерно высокой, а некоторые — нет.
На следующий день ее надзирательница закопает его кости под розовыми кустами. Такая пища придает ее розам яркий цвет и дурманящий аромат, который дышит сладострастием запретных наслаждений.
Suivez-moi.
— Suivez-moi!
Красавец-велосипедист, опасаясь за здоровье и рассудок своей истерически властной хозяйки, осторожно следует за ней в другую комнату; ему хотелось бы взять ее на руки и защитить от предков, которые искоса смотрят на них со стен. Что за мрачная спальня! Его полковник — старый пресыщенный развратник — дал ему визитную карточку одного из парижских борделей, в котором, как уверял этот сатир, за десять луидоров можно купить точно такую же траурно обставленную комнату с обнаженной девушкой, лежащей в гробу; за сценой местный пианист играет на фисгармонии «Dies Irae», и среди всех этих ароматов бальзамирования клиент получает некрофилическое удовольствие, наслаждаясь телом якобы мертвой девушки. Молодой человек добродушно отказался от такого посвящения в таинства; ну как он может теперь преступно воспользоваться предложением полупомешанной девушки с лихорадочно горящими, иссушенными, когтистыми руками и с глазами, в которых просматривались страх, печаль и ужасная, сдержанная нежность, напрочь отметающие любые эротические посулы ее тела?
Такая хрупкая и обреченная, бедное создание. Безвозвратно обреченная.
И все же мне кажется, она вряд ли осознает, что делает.
Она дрожит так, словно члены ее тела плохо скреплены между собой, словно она может вот-вот рассыпаться на части. Она поднимает руки, чтобы расстегнуть воротник своего платья, и глаза ее наполняются слезами, эти слезы текут из-под темных очков. Она не может снять с себя платье матери, не сняв при этом темных очков; ритуал оказывается скомканным, он утратил свою неумолимую обязательность. Ее внутренний механизм дал осечку именно сейчас, когда он так ей необходим. Когда она снимает темные очки, они тут же выскальзывают из ее руки и, падая, разбиваются вдребезги на каменном полу. В ее спектакле нет места импровизации; и этот неожиданный, обыденный звук бьющегося стекла полностью разрушает зловещие чары этой комнаты. Она подслеповато вглядывается в осколки, тщетно размазывая кулаком по щекам потоки слез. Что ей теперь делать?
Она приседает, чтобы попытаться собрать разбитые стеклышки, но острый осколок глубоко вонзается ей в палец; она вскрикивает — пронзительно, искренне. Она стоит на коленях среди разбитого стекла и смотрит, как яркая бусина крови перерастает в каплю. Раньше она никогда не видела собственной крови, своей крови. Это зрелище пугает и завораживает ее.
И вот посреди этой ужасной, кровавой комнаты прекрасный велосипедист невинно оказывает девушке первую помощь; одним своим присутствием он исполняет обряд экзорцизма. Он нежно отводит ее руку и прикладывает к ране собственный платок; но кровь все течет. И тогда он прикладывает к ране свои губы. Он лучше вылечит ее поцелуем, как сделала бы ее мама, если бы была жива.
Все серебряные слезы с хрупким звоном падают со стен. Нарисованные предки отводят глаза и скрежещут клыками.
Как она может снести боль, став человеком?
Конец изгнания есть конец всему ее существованию.
Его разбудила песня жаворонка. Ставни, шторы и даже наглухо запечатанные окна ужасной спальни были распахнуты, и через них внутрь вливались потоки света и воздуха; и теперь стало видно, насколько вопиюще безвкусно она была обставлена, каким тонким и дешевым был атлас, а катафалк оказался вовсе не из черного дерева, а просто обернут выкрашенной в черный цвет бумагой, натянутой на деревянные распорки, как в театре. Ветер принес из сада стаю розовых лепестков, и их алый ароматный осадок кружил по полу. Свечи догорели, а своего любимого жаворонка она, наверное, выпустила на волю, потому что он сидел теперь на краю дурацкого гроба и с наслаждением распевал свою утреннюю песню. Все кости молодого человека затекли и болели: уложив девушку на кровать, он заснул на полу, подложив под голову свернутую куртку вместо подушки.
Но ее и след простыл, осталась лишь накинутая на истлевшее черное атласное покрывало кружевная ночная рубашка, чуть запятнанная кровью, как будто от женских менструаций, и роза — должно быть, с неистовых кустов, качающихся за окном. Воздух был тяжел от благовоний и аромата роз, и молодой человек закашлялся. Наверное, графиня встала пораньше, чтобы насладиться лучами солнца, незаметно проскользнула в сад, чтобы сорвать для него розу. Он встал, ласково посадил жаворонка себе на запястье и поднес его к окну. Поначалу жаворонок, подобно всем птичкам, которые слишком долго сидели в клетке, никак не хотел улетать, но когда молодой человек подбросил его в воздух, он расправил крылья и взмыл к голубому небесному куполу; молодой человек с радостью в сердце проводил его взглядом.
Потом он неслышно вернулся в спальню, и в голове у него роились самые разные планы. Мы отвезем ее в Цюрих, в клинику; там ее вылечат от нервной истерии. Потом покажем ее специалисту-глазнику, чтобы исцелить ее от светобоязни; а затем отведем к дантисту, чтобы исправить форму зубов. С ее когтями может справиться любая опытная маникюрша. Мы сделаем из нее прекрасную девушку, какова она по сути и есть; я избавлю ее от всех этих ночных кошмаров.
Тяжелые шторы раздвинуты, впустить в комнату искрометный огонь первых утренних лучей; она сидит в запустении своего будуара за круглым столом, облаченная в то же белое платье, а перед ней раскинуты карты. Она заснула над картами судьбы, такими истертыми, засаленными и истрепанными от непрестанного перетасовывания, что ни на одной из них уже невозможно разобрать рисунок.
Она не спит.
В смерти она выглядела гораздо старше, менее красивой и оттого — впервые — совершенно человечной.
Я исчезну с первым лучом солнца; я всего лишь порождение тьмы.
И оставлю на память о себе темную розу с острыми, как клыки, шипами, которую я вырвала из своего лона, словно цветок на могильном камне. На могильном камне.
Моя надзирательница позаботится обо всем.
Носферату всегда заботятся о собственных похоронах; кто-то непременно проводит ее в последний путь. Тут же откуда ни возьмись появилась плачущая старуха и довольно грубо указала ему на дверь. После некоторых поисков в вонючих сараях он отыскал наконец свой велосипед и, прервав отпуск, поехал прямиком в Бухарест, где на почте его ждала телеграмма до востребования с приказом немедленно явиться в полк. Потом, вновь уже облачившись в форму своего полка, он обнаружил, что роза графини по-прежнему у него: наверное, он засунул ее в нагрудный карман велосипедной куртки после того, как нашел ее тело. Любопытно, что, хотя этот цветок был привезен из далекой Румынии, казалось, в нем еще теплилась жизнь. И тогда, поддавшись порыву — ибо девушка была так хороша, а ее смерть столь неожиданна и трагична, — молодой человек решил попытаться воскресить ее розу. Он наполнил водой из графина стакан для полоскания рта, поставил тот на свой шкафчик и сунул в него розу так, чтобы ее увядшая головка плавала на поверхности.
В тонком и призрачном свете закатного солнца, в этих золотистых лучах, исполненных ностальгией по уходящему дню, темный лик здания, похожего то ли на замок, то ли на укрепленную ферму, — огромного, раскинувшегося во все стороны, полуразвалившегося орлиного гнезда на вершине скалы, от которого извивами тянулась вниз вассальная деревня, — напомнил ему сказки, которые он слушал в детстве зимними вечерами, когда с братьями и сестрами они пугали друг друга до полусмерти рассказами о привидениях, живущих в подобных местах, а потом зажигали свечи, чтобы осветить себе путь, поднимаясь по ставшей такой незнакомой и пугающей лестнице к себе в спальню. Он едва не пожалел о том, что принял молчаливое приглашение старой ведьмы; однако теперь, стоя перед дубовой, обветшалой от времени дверью, пока старуха снимала с бренчащей связки огромный железный ключ, он понимал, что уже слишком поздно поворачивать назад, и сердито напомнил себе, что он уже не мальчик, чтобы пугаться собственных фантазий.
Старуха отперла дверь, которая отворилась с жалобным скрипом, и, несмотря на его протесты, суетливо взяла на себя заботу о его велосипеде. С невольным замиранием сердца он смотрел, как его прекрасный двухколесный символ рациональности исчезает в темных недрах замка, чтобы, несомненно, быть поставленным в каком-нибудь отсыревшем сарае, где никто его не смажет и не проверит шины. Но раз уж взялся за гуж, не говори, что не дюж, — и этот исполненный юной силы и белокурой красоты молодой человек, который незримо и даже неосознанно нес на своем челе магическую печать девственности, перешагнул порог замка Носферату, даже не вздрогнув от дохнувшего на него, словно из разверстой могилы, холода, который исходил из темных, подвальных покоев.
Старуха провела его в небольшую комнату, где стоял черный дубовый стол с чистой белой скатертью, на которой был аккуратно накрыт столовый прибор из массивного, слегка потемневшего серебра, словно затуманенного чьим-то несвежим дыханием, однако этот прибор был всего один. Все страньше и страньше; его пригласили в замок на обед, а теперь, стало быть, он должен обедать в одиночестве. Ну и ладно. Он сел, как того просила старуха. Хотя на улице еще не совсем стемнело, шторы были плотно задернуты, и лишь в скупом луче света, который проливала единственная масляная лампа, он смог разглядеть, насколько зловеще-мрачными были очертания этой комнаты. Старуха, засуетившись, подала ему бутылку вина и бокал, достав тот из старинного, источенного червями дубового посудного шкафа; пока он в задумчивости пил вино, она исчезла, а затем возвратилась, неся на подносе дымящееся тушеное мясо, приправленное местными специями и запеченное с яблоками, а также краюху черного хлеба. Проездив весь день, он был голоден, поэтому с жаром набросился на еду и корочкой хлеба начисто подобрал с тарелки остатки, но эта грубая пища едва ли могла оправдать его ожидания относительно увеселений дворянской знати, к тому же его приводил в некоторое замешательство тот оценивающий блеск в глазах немой женщины, когда она наблюдала за тем, как он ест.
Но едва лишь он закончил со своей порцией, как старуха опрометью бросилась подавать ему добавку и, кроме того, вела себя с ним так предупредительно и любезно, что он с уверенностью мог уже рассчитывать не только на ужин, но и на ночлег в замке, так что он живо упрекнул себя в собственных детских страхах по поводу царившей здесь жуткой тишины и неприветливого холода.
Когда он покончил и с добавкой, старуха подошла к нему и жестами показала, что ему надлежит выйти из-за стола и снова следовать за ней. Она изобразила, будто что-то пьет, из чего он сделал вывод, что его приглашают в другую комнату выпить чашечку кофе в обществе кого-нибудь более высокопоставленного, не пожелавшего разделить с ним трапезу, но желающего познакомиться. Без сомнения, ему оказывали честь; чтобы не ударить в грязь лицом перед хозяином, он поправил галстук и смахнул крошки со своей твидовой куртки.
Он был очень удивлен, когда обнаружил, какая разруха царит внутри дома — повсюду паутина, прогнившие балки, осыпавшаяся штукатурка; но немая старуха, освещая дорогу своим путеводным фонарем, решительно вела его бесконечными петляющими коридорами и винтовыми лестницами, вдоль галерей, где, проходя мимо семейных портретов, он видел, как на мгновение вспыхивают и гаснут нарисованные глаза, принадлежащие, как он заметил, лицам, каждое из которых несло на себе отпечаток чего-то звериного. Наконец она остановилась перед какой-то дверью, за которой он различил негромкий металлический перезвон, как будто кто-то брал аккорды на клавесине. А затем — о чудо! — он услышал певучую трель жаворонка, донесшую до него, в самом сердце (хоть он об этом и не догадывался) могилы Джульетты, всю свежесть утра.
Старуха постучала костяшками пальцев по дверной панели; самый нежный, самый чарующий голос, какой он когда-либо слышал в своей жизни, тихо отозвался из-за двери, с сильным акцентом произнеся на излюбленном румынской аристократией французском:
— Entrez [21].
Первое, что он увидел, был расплывчатый полутемный силуэт, желтовато отражавший толику слабого света, рассеянного в воздухе тускло освещенной комнаты; и надо же, затем этот силуэт обернулся платьем с кринолином — платьем, сшитым из белого атласа и украшенным кружевами, платьем, вышедшим из моды лет пятьдесят или шестьдесят назад, но когда-то, безусловно, предназначенным для свадьбы. И наконец он разглядел девушку, одетую в это платье, хрупкую, как крылья мотылька, настолько тонкую и бесплотную, что, казалось, платье само висит в промозглом от сырости воздухе, как предмет из сказки, как самодвижущийся костюм, в котором она жила, словно привидение внутри механизма. Единственный в комнате свет исходил от тускло горящей лампы под толстым зеленоватым абажуром, стоящей на каминной полке в дальнем углу; сопровождавшая его старуха заслонила рукой свой фонарь, как будто оберегая хозяйку, чтобы она не сразу его увидела, или же чтобы он не сразу разглядел ее.
Однако мало-помалу глаза его привыкли к полумраку, и он увидел, как прекрасна и как молода эта выряженная словно пугало девушка, и подумал, что перед ним дитя, напялившее платье матери; быть может, эта девочка надела платье покойной матери, чтобы хоть ненадолго вернуть ее к жизни.
Графиня стояла позади низкого столика рядом с глуповато-красивой раззолоченной птичьей клеткой, отчаянно раскинув в воздухе руки, словно стремясь взлететь, и, казалось, была поражена его приходом, как будто не сама пригласила его сюда. Ее неподвижное белое лицо и изящная мертвая головка в обрамлении темных волос, которые ниспадали абсолютно вертикально, будто совсем мокрые, напоминали невесту, пережившую кораблекрушение. Когда он увидел потерянный, как у брошенного ребенка, взгляд ее огромных темных глаз, у него защемило сердце; и вместе с тем его тревожил, почти отталкивал вид ее необычайно чувственного рта с большими, пухлыми, выпуклыми, пурпурно-красными яркими губами, это был отвратительный рот. И даже — он тотчас же прогнал эту мысль от себя — рот уличной девки. Ее непрестанно била дрожь, холодный озноб, малярийная лихорадка, пронизывающая до костей. Он подумал, что ей, должно быть, не больше шестнадцати-семнадцати лет, а ее болезненная красота — это красота чахоточной. И она была хозяйкой всего этого гниения.
С нежностью соблюдая все предосторожности, старуха подняла повыше свой фонарь, чтобы показать хозяйке лицо ее гостя. И вдруг графиня издала слабый стон и, словно в ужасе, невольно заслонилась руками, как будто желая оттолкнуть его, но ударилась о стол, и пестрый веер карт разлетелся по полу. Рот ее округлился в горестном «о!», она слегка покачнулась и, как подкошенная, рухнула в кресло, словно не в силах больше пошевелиться.
Странная манера принимать гостей. Бормоча что-то себе под нос, старуха деловито зашарила по столу, пока наконец не отыскала пару очков с темно-зелеными стеклами, какие носят слепые бродяги, и напялила их на нос графини.
Он подошел, чтобы собрать карты с ковра, и с удивлением обнаружил, что этот ковер наполовину истлел, а наполовину покрыт ядовитой плесенью. Он собрал карты и тщательно перемешал их, поскольку для него они не значили ничего, хотя казались ему странной игрушкой в руках молодой девушки. Что за жуткая картинка с дрыгающимся скелетом! Он накрыл ее картой повеселее — с двумя молодыми любовниками, улыбающимися друг другу, — и вложил игрушку обратно в ее руку, такую тонкую, что под прозрачной кожей можно было разглядеть хрупкую паутину косточек, в эту руку с длинными и остро заточенными, как плектры для банджо, ногтями.
При его прикосновении она, казалось, немного ожила и, поднимаясь, изобразила на лице подобие улыбки.
— Кофе? — предложила она. — Вам надо выпить кофе.
Она сгребла оставшиеся карты в кучку, освобождая старухе место, чтобы та могла поставить перед ней серебряную спиртовку, серебряный кофейник, кувшинчик со сливками, сахарницу и чашки, которые уже были приготовлены на серебряном подносе — странный налет изящества, пусть и поблекшего, посреди этого запустения, хозяйка которого блистала нездешним светом, словно сама излучала меркнущее, подводное свечение.
Старуха отыскала для него стул и, беззвучно хихикая, ушла, после чего в комнате стало немного темнее.
Пока девушка разливала кофе, у него было время рассмотреть с некоторым отвращением остальные семейные портреты, которые украшали запятнанные и облупившиеся стены комнаты; казалось, все эти бледные лица были искажены каким-то лихорадочным безумием, а их одинаково распухшие губы и огромные, безумные глаза обладали тревожащим сходством с губами и глазами несчастной жертвы близкородственных браков, которая в это время терпеливо процеживала ароматный напиток, хотя в ее случае эти черты сделались несколько более утонченными благодаря ее редкостному изяществу. Исполнив свою песню, жаворонок давно умолк; вокруг ни звука, кроме звенящего постукиванья серебра о фарфор. Вскоре она подала ему миниатюрную чашечку из китайского розового фарфора.
— Прошу вас, — сказала она своим голосом, в котором слышались отзвуки океанского ветра, голосом, словно исходящим откуда-то со стороны, а не из ее белого, неподвижного горлышка. — Добро пожаловать в мой замок. Я редко принимаю гостей и сожалею об этом, ибо ничто не может развлечь меня больше, чем присутствие кого-либо постороннего… Здесь стало так одиноко после того, как опустела деревня, а моя единственная компаньонка — увы! — не может говорить. Зачастую мне приходится так долго молчать, что кажется, будто я тоже скоро разучусь говорить и больше уже никто не обмолвится со мною ни словом.
Она предложила ему сахарное печенье на тарелочке из лиможского фарфора; старинный фарфор мелодично зазвенел под ее ногтями. Ее голос, исходящий от этих красных губ, похожих на жирные розы в ее саду, губ неподвижных, — ее голос был до странности бесплотным; она словно кукла, думал он, кукла чревовещателя или, скорее, словно необычайно хитроумный механизм. Казалось, какая-то скрытая энергия придавала ей несоразмерную силу, над которой она сама была не властна; как будто ее механизм был заведен много лет назад, при ее рождении, но теперь его завод неумолимо кончается и вскоре механизм совсем остановится. Мысль о том, что она может быть всего лишь механической куклой, сделанной из белого бархата и черного меха, которая не способна действовать по собственной воле, нисколько не повергла его в разочарование; напротив, она глубоко взволновала его сердце. Карнавальный облик ее белого платья только усиливал впечатление ее нереальности, она была похожа на печальную Коломбину, давным-давно заблудившуюся в лесу, которая так и не смогла попасть на ярмарку.
— А свет… Я должна извиниться за то, что здесь так мало света… это наследственная болезнь глаз…
Стекла ее слепых очков возвращали ему двойное отражение его красивого мужского лица; если бы она могла увидеть его лицо без очков, оно бы ослепило ее, как солнце, на которое ей запрещено смотреть, потому что оно тут же иссушило бы ее, бедную ночную пташку, кровожадную пташку.
Vous serez та proie [22].
У вас такая прекрасная шея, мсье, словно колонна из мрамора. Когда вы вошли в эту дверь, принеся с собой золотистый свет летнего дня, о котором я не имею никакого понятия, никакого, из хаоса упавшей передо мной колоды показалась карта, называемая «Влюбленные»; и мне показалось, что вы шагнули с этой карты ко мне во тьму, и на миг мне почудилось, будто вы можете пролить в нее свет.
Я не хочу причинять вам зла. Я буду ждать вас во тьме в моем подвенечном уборе.
Жених уже здесь, он сейчас войдет в спальню, которую я для него приготовила.
Я осуждена на одиночество и тьму; я не хочу причинять вам зла.
Я буду очень ласкова.
(Но может ли любовь избавить меня от тьмы? Может ли птица петь лишь ту песню, которая ей знакома, или же она способна научиться петь новые песни?)
Гляди, я готова к встрече с тобой. Я всегда была готова к встрече с тобой; я ждала тебя в своем подвенечном наряде, отчего же ты медлил… очень скоро все будет кончено.
Ты не почувствуешь боли, мой милый.
Она сама — словно дом, населенный призраками. Она сама не властна над собой; иногда ее предки являются и выглядывают из ее глаз, как из окон, и это выглядит очень пугающе. Она пребывает в таинственном одиночестве, которое присуще пограничным состояниям; она парит посреди безлюдной пустыни между жизнью и смертью, между сном и бодрствованием, за забором из колючих цветов, кровавых розовых бутонов Носферату. Ее звероподобные предки, глядящие со стен, приговорили ее к неустанному повторению их собственных страстей.
(Однако всего лишь один поцелуй, один-единственный, разбудил Спящую Красавицу.)
Чтобы подавить в себе внутренние голоса, она нервно пытается поддерживать ничего не значащую светскую беседу по-французски, в то время как ее предки злобно гримасничают и косятся на нее со стен; как бы она ни старалась думать о чем-то другом, она не знает иного завершения.
И снова его поразил вид ее птичьих, хищных когтей на концах ее очаровательных пальчиков; странное чувство, которое росло в нем с того момента, как он подставил голову под струи деревенского фонтана, с тех пор как он вошел под своды рокового замка, вновь овладело им. Будь он кошкой, он в ужасе отпрыгнул бы от ее рук на всех своих четырех упругих лапах, но он ведь не кошка; он герой.
Врожденная привычка не доверять собственным глазам удерживает его даже здесь, в будуаре самой графини-носферату; возможно, по его мнению, бывает нечто такое, во что ни в коем случае не следует верить, даже если это правда. Он мог бы сказать: глупо верить собственным глазам. Не то чтобы он не верил в ее существование; он видит ее, она реальна. Если она снимет свои темные очки, из глаз ее потечет поток образов, которые населяют эти вампирские края, но поскольку сам он не подвластен тьме благодаря своей девственности — ибо не ведает еще, чего надо бояться, — и благодаря своей отваге, которая превращает его в подобие солнца, он видит перед собой в первую очередь чрезвычайно возбудимого ребенка, девочку — отпрыска кровосмесительного брака, оставшуюся без отца, без матери, слишком долго державшуюся в темноте и потому бледную, как растение, никогда не видевшее света, к тому же полуслепую из-за наследственной болезни глаз. И хотя он чувствует себя несколько неловко, он не испытывает ни малейшего испуга; а значит, он как тот сказочный молодец, не ведающий страха, и никакие привидения, вурдалаки, демоны и даже сам Дьявол со всей его адской свитой не в силах его поколебать.
Именно это отсутствие воображения дает герою его отвагу.
Бояться он научится в окопах. Но эта девочка не может заставить его испугаться.
Спустилась тьма. За плотно закрытыми окнами с пронзительными криками носятся летучие мыши. Весь кофе выпит, сахарное печенье съедено. Ее неловкая болтовня медленно иссякает, затем угасает совсем; она нервно сцепляет пальцы, теребит кружева на платье, беспокойно ерзает в кресле. Раздается крик совы; вокруг нас пронзительно кричат и бормочут неизбежные спутники ее темного бытия. Ты попал туда, откуда нет возврата, ты попал туда, откуда нет возврата. Она отворачивается, чтобы не видеть голубых лучей его глаз; она не знает иного завершения кроме того, которое она может ему предложить. Она не ела три дня. Пора обедать. Пора ложиться в постель.
Suivez-moi.
Je vous attendais [23].
Vouse serez ma proie.
На крыше проклятого замка прокаркал ворон.
— Пора обедать, пора обедать, — зазвенели портреты на стенах.
Жуткий голод гложет ее изнутри; сама того не ведая, она ждала его — именно его — всю свою жизнь.
Красавец-велосипедист, с трудом веря собственному счастью, вот-вот последует за ней в ее спальню; свечи вокруг ее жертвенного алтаря горят тихим, ясным пламенем, их свет вспыхивает на серебряных слезках, которыми расшиты стены. Она станет уверять его самым что ни на есть соблазнительным голосом:
— Едва лишь упадут мои одежды, и пред тобой откроются многие тайны.
Но ее рот не приспособлен к поцелуям, ее руки не умеют ласкать, у нее — лишь клыки и когти хищного зверя. Стоит только прикоснуться к матовому сиянию ее плоти, проступающей из тьмы в холодном свете свечи, и она заключит тебя в свои роковые объятия; услышь ее тихий, сладкий голос — она споет тебе колыбельную дома Носферату.
Объятия, поцелуи; твои золотые волосы, они как грива льва, хотя я никогда не видела льва, только в своем воображении, они как лучи солнца, хотя я никогда не видела солнца, только картинку на карте Таро — однажды твоя золотая голова, голова любовника, о котором я мечтала, даст мне свободу, она откинется назад, глаза закатятся в припадке, который ты по ошибке примешь за любовь, а не за смерть. Молодой жених истекает кровью вместо меня на моей брачной постели. Недвижим и мертв, бедный велосипедист; он заплатил за ночь с графиней цену, которую некоторые сочтут непомерно высокой, а некоторые — нет.
На следующий день ее надзирательница закопает его кости под розовыми кустами. Такая пища придает ее розам яркий цвет и дурманящий аромат, который дышит сладострастием запретных наслаждений.
Suivez-moi.
— Suivez-moi!
Красавец-велосипедист, опасаясь за здоровье и рассудок своей истерически властной хозяйки, осторожно следует за ней в другую комнату; ему хотелось бы взять ее на руки и защитить от предков, которые искоса смотрят на них со стен. Что за мрачная спальня! Его полковник — старый пресыщенный развратник — дал ему визитную карточку одного из парижских борделей, в котором, как уверял этот сатир, за десять луидоров можно купить точно такую же траурно обставленную комнату с обнаженной девушкой, лежащей в гробу; за сценой местный пианист играет на фисгармонии «Dies Irae», и среди всех этих ароматов бальзамирования клиент получает некрофилическое удовольствие, наслаждаясь телом якобы мертвой девушки. Молодой человек добродушно отказался от такого посвящения в таинства; ну как он может теперь преступно воспользоваться предложением полупомешанной девушки с лихорадочно горящими, иссушенными, когтистыми руками и с глазами, в которых просматривались страх, печаль и ужасная, сдержанная нежность, напрочь отметающие любые эротические посулы ее тела?
Такая хрупкая и обреченная, бедное создание. Безвозвратно обреченная.
И все же мне кажется, она вряд ли осознает, что делает.
Она дрожит так, словно члены ее тела плохо скреплены между собой, словно она может вот-вот рассыпаться на части. Она поднимает руки, чтобы расстегнуть воротник своего платья, и глаза ее наполняются слезами, эти слезы текут из-под темных очков. Она не может снять с себя платье матери, не сняв при этом темных очков; ритуал оказывается скомканным, он утратил свою неумолимую обязательность. Ее внутренний механизм дал осечку именно сейчас, когда он так ей необходим. Когда она снимает темные очки, они тут же выскальзывают из ее руки и, падая, разбиваются вдребезги на каменном полу. В ее спектакле нет места импровизации; и этот неожиданный, обыденный звук бьющегося стекла полностью разрушает зловещие чары этой комнаты. Она подслеповато вглядывается в осколки, тщетно размазывая кулаком по щекам потоки слез. Что ей теперь делать?
Она приседает, чтобы попытаться собрать разбитые стеклышки, но острый осколок глубоко вонзается ей в палец; она вскрикивает — пронзительно, искренне. Она стоит на коленях среди разбитого стекла и смотрит, как яркая бусина крови перерастает в каплю. Раньше она никогда не видела собственной крови, своей крови. Это зрелище пугает и завораживает ее.
И вот посреди этой ужасной, кровавой комнаты прекрасный велосипедист невинно оказывает девушке первую помощь; одним своим присутствием он исполняет обряд экзорцизма. Он нежно отводит ее руку и прикладывает к ране собственный платок; но кровь все течет. И тогда он прикладывает к ране свои губы. Он лучше вылечит ее поцелуем, как сделала бы ее мама, если бы была жива.
Все серебряные слезы с хрупким звоном падают со стен. Нарисованные предки отводят глаза и скрежещут клыками.
Как она может снести боль, став человеком?
Конец изгнания есть конец всему ее существованию.
Его разбудила песня жаворонка. Ставни, шторы и даже наглухо запечатанные окна ужасной спальни были распахнуты, и через них внутрь вливались потоки света и воздуха; и теперь стало видно, насколько вопиюще безвкусно она была обставлена, каким тонким и дешевым был атлас, а катафалк оказался вовсе не из черного дерева, а просто обернут выкрашенной в черный цвет бумагой, натянутой на деревянные распорки, как в театре. Ветер принес из сада стаю розовых лепестков, и их алый ароматный осадок кружил по полу. Свечи догорели, а своего любимого жаворонка она, наверное, выпустила на волю, потому что он сидел теперь на краю дурацкого гроба и с наслаждением распевал свою утреннюю песню. Все кости молодого человека затекли и болели: уложив девушку на кровать, он заснул на полу, подложив под голову свернутую куртку вместо подушки.
Но ее и след простыл, осталась лишь накинутая на истлевшее черное атласное покрывало кружевная ночная рубашка, чуть запятнанная кровью, как будто от женских менструаций, и роза — должно быть, с неистовых кустов, качающихся за окном. Воздух был тяжел от благовоний и аромата роз, и молодой человек закашлялся. Наверное, графиня встала пораньше, чтобы насладиться лучами солнца, незаметно проскользнула в сад, чтобы сорвать для него розу. Он встал, ласково посадил жаворонка себе на запястье и поднес его к окну. Поначалу жаворонок, подобно всем птичкам, которые слишком долго сидели в клетке, никак не хотел улетать, но когда молодой человек подбросил его в воздух, он расправил крылья и взмыл к голубому небесному куполу; молодой человек с радостью в сердце проводил его взглядом.
Потом он неслышно вернулся в спальню, и в голове у него роились самые разные планы. Мы отвезем ее в Цюрих, в клинику; там ее вылечат от нервной истерии. Потом покажем ее специалисту-глазнику, чтобы исцелить ее от светобоязни; а затем отведем к дантисту, чтобы исправить форму зубов. С ее когтями может справиться любая опытная маникюрша. Мы сделаем из нее прекрасную девушку, какова она по сути и есть; я избавлю ее от всех этих ночных кошмаров.
Тяжелые шторы раздвинуты, впустить в комнату искрометный огонь первых утренних лучей; она сидит в запустении своего будуара за круглым столом, облаченная в то же белое платье, а перед ней раскинуты карты. Она заснула над картами судьбы, такими истертыми, засаленными и истрепанными от непрестанного перетасовывания, что ни на одной из них уже невозможно разобрать рисунок.
Она не спит.
В смерти она выглядела гораздо старше, менее красивой и оттого — впервые — совершенно человечной.
Я исчезну с первым лучом солнца; я всего лишь порождение тьмы.
И оставлю на память о себе темную розу с острыми, как клыки, шипами, которую я вырвала из своего лона, словно цветок на могильном камне. На могильном камне.
Моя надзирательница позаботится обо всем.
Носферату всегда заботятся о собственных похоронах; кто-то непременно проводит ее в последний путь. Тут же откуда ни возьмись появилась плачущая старуха и довольно грубо указала ему на дверь. После некоторых поисков в вонючих сараях он отыскал наконец свой велосипед и, прервав отпуск, поехал прямиком в Бухарест, где на почте его ждала телеграмма до востребования с приказом немедленно явиться в полк. Потом, вновь уже облачившись в форму своего полка, он обнаружил, что роза графини по-прежнему у него: наверное, он засунул ее в нагрудный карман велосипедной куртки после того, как нашел ее тело. Любопытно, что, хотя этот цветок был привезен из далекой Румынии, казалось, в нем еще теплилась жизнь. И тогда, поддавшись порыву — ибо девушка была так хороша, а ее смерть столь неожиданна и трагична, — молодой человек решил попытаться воскресить ее розу. Он наполнил водой из графина стакан для полоскания рта, поставил тот на свой шкафчик и сунул в него розу так, чтобы ее увядшая головка плавала на поверхности.