Анджела Картер
Кровавая комната

Кровавая комната

   Помню, как в ту ночь я в восторженном и сладостном возбуждении лежала без сна в купейном вагоне, вжавшись своей пылающей щекой в безукоризненный лен подушки, и биение моего сердца вторило шуму неустанно работавших гигантских поршней, благодаря которым поезд уносил меня сквозь мглу, прочь из Парижа, прочь из моего детства, прочь из тишины и чистоты уединенного жилища моей матери — туда, в неизведанные края супружества.
   Помню, как тогда мне представлялось, что в этот самый момент мать неспешно обходит мою тесную спаленку, покинутую мной навсегда, заворачивая и откладывая те немногие оставшиеся после меня вещи: измятые платья, которые никогда уже мне не понадобятся, ноты, для которых не нашлось места в моем багаже, брошенные концертные программки… Со смешанным чувством радости и печали, которое испытывает женщина в день свадьбы своей дочери, она вдруг задумчиво медлит, держа в руках то порванную ленту, то выцветшую фотографию. И в разгар свадебного ликования я внезапно почувствовала острую боль утраты, словно в тот миг, когда мой палец проделся в золотой ободок, я, став женой, каким-то образом перестала быть ее дочерью.
   «Ты уверена? — спросила она, когда в дом принесли огромную коробку со свадебным платьем, которое он мне купил, завернутым в тончайшую бумагу и перевязанным красной ленточкой, словно какой-нибудь рождественский подарок или засахаренный фрукт. — Ты уверена, что любишь его?» Для нее тоже было платье, из черного, матово-блестящего шелка: самое изысканное из всего, что она — дочь богатого чайного плантатора — надевала с тех давних, лихих времен в Индокитае. Моя неукротимая мама, с ее орлиным носом… ну какая другая студентка консерватории могла бы похвастать, что ее мать когда-то дала отпор своре китайских пиратов, ухаживала за больными в деревнях во время чумного поветрия, своей рукой застрелила тигра-людоеда — и все это будучи моложе моих нынешних лет!
   — Ты уверена, что любишь его?
   — Я уверена, что хочу за него замуж, — ответила я.
   Ничего другого я и не могла сказать. Она вздохнула, как будто испытывая облегчение от того, что наконец может прогнать обычно витавший над нашим скудным столом призрак нищеты. Ибо моя мать сама весело, скандально и дерзко обрекла себя на нищенское существование ради любви; но в один прекрасный день ее доблестный солдат так и не вернулся с войны, оставив жене и дочери в наследство лишь неиссякаемые слезы, коробку из-под сигар, где хранились медали, и допотопный армейский револьвер, который моя мать, ставшая в результате долгих лишений весьма эксцентричной особой, всегда носила в своем ридикюле, на тот случай — дразнила я ее, — если по дороге домой из бакалейной лавки на нее нападут разбойники.
   Иногда по задернутым шторам пробегали яркие вспышки света, как будто в честь молодой невесты железнодорожная компания расцветила огнями все станции на нашем пути. Атласная ночная рубашка, только что вынутая из оберточной бумаги, теперь струилась вниз по моей высокой девичьей груди и плечам, обволакивая меня, словно пелена тяжелой воды, и дразняще ласкала меня — бесстыдно и вкрадчиво, — западая между бедрами, поскольку я беспрестанно вертелась на своей узкой вагонной койке. Его поцелуй — поцелуй, в котором чувствовались язык и зубы, — и жесткое прикосновение бороды напоминали мне, пусть даже с таким же изысканным тактом, что и подаренная им ночная рубашка, о первой брачной ночи, которая в сладострастном ожидании откладывалась до той поры, когда мы сможем возлечь на широком фамильном ложе в окруженном водами и увенчанном шпилями замке, который тогда я еще не в силах была себе вообразить… загадочный, волшебный замок, стены которого вставали из пены, легендарное обиталище, где он когда-то был рожден. И где однажды я должна буду родить ему наследника. Место нашего назначения, уготованное мне судьбой.
   Сквозь монотонный стук колес мне слышалось его ровное, размеренное дыхание. Только узенькая дверца отделяла меня от мужа, спавшего в смежном купе, да и та оставалась открытой. Приподнявшись на локте, я могла разглядеть темный, львиный абрис его головы, а мои ноздри улавливали густой мужской запах кожи и пряностей, который сопровождал его неизменно, и иногда, во времена его ухаживания, это был единственный признак, по которому я узнавала, что он уже здесь, в гостиной моей матери, ибо, несмотря на свой высокий рост и полноту, он двигался так бесшумно, словно все его туфли были подбиты войлоком, или словно ковер под его ногами превращался в снежный покров.
   Ему нравилось подкрадываться ко мне незаметно, когда я в задумчивом одиночестве сидела у рояля. Он просил не докладывать о своем визите, а затем неслышно открывал дверь и тихо прокрадывался ко мне сзади с букетом оранжерейных цветов или коробкой засахаренных каштанов, и в тот момент, когда я была полностью погружена в какой-нибудь прелюд Дебюсси, клал подарки на клавиатуру и закрывал мне ладонями глаза. Но его всегда выдавал этот пряный запах кожи; в первый раз я была поражена, но потом, чтобы не разочаровывать его, мне приходилось разыгрывать удивление.
   Он был старше меня. Гораздо старше: в его черной гриве виднелись серебряные прожилки. Но на его странном, суровом, всегда неподвижном лице годы жизни не оставили следов. Напротив, казалось, годы сделали его совершенно гладким, как камешек на пляже, с которого неустанные волны стерли все трещинки и неровности. И иногда, когда я играла ему, это спокойное лицо с тяжелыми веками, нависшими над глазами, которые всегда тревожили меня абсолютным отсутствием в них света, казалось мне маской, как будто его настоящее лицо — лицо, на котором в действительности отражались следы лет, прожитых им до того, как мы встретились, и даже до того, как я родилась, — было спрятано под этой маской. Или где-то еще. Как будто ради того, чтобы моим юным глазам предстало лицо, не отмеченное годами, он оставил то, с которым он жил все это время.
   Но где-то есть место, где я смогу увидеть его настоящее лицо. Где-то. Но где?
   Возможно, в том замке, к которому несет нас поезд, — том чудесном замке, где он когда-то родился.
   Даже когда он предложил мне стать его женой и я ответила «да», даже тогда он не утратил своего сурового и страстного спокойствия. Знаю, сравнение мужчины с цветком может показаться странным, но порой он напоминал мне лилию. Да. Лилию. Он был наделен странным, зловещим спокойствием мыслящего растения, подобного траурным змееголовым лилиям, чьи белые, тугие на ощупь, словно кожаные, лепестки источают тяжелое благоухание. Когда я сказала, что согласна выйти за него замуж, на лице его не дрогнул ни один мускул, он только испустил долгий, усталый вздох. Я подумала: о, как он, наверное, желает меня! Словно непостижимый груз его желания и был той силой, перед которой я не могла устоять, но не оттого что желание это было слишком яростным, а именно под его тяжестью.
   Кольцо было у него уже наготове в кожаной коробочке, выстланной алым сафьяном: сверкающий опал размером с голубиное яйцо, оправленный в замысловатый обод из темного старинного золота. Моя старая нянька, которая все еще жила с нами, с подозрением взглянула на кольцо. «Опал приносит несчастье», — заявила она. Но этот камень когда-то принадлежал его матери, и бабке, и прабабке: Екатерина Медичи подарила опал одному из его предков… и испокон веку каждая невеста, вступавшая в замок, носила это кольцо. «Он что, дарил его всем своим женам, а потом снимал с них?» — ворчала старая няня (какой же она все-таки сноб). За всеми этими придирками скрывалась недоверчивая радость по поводу удачной женитьбы ее маленькой маркизы. Но тут она меня задела. Я пожала плечами и с обидой отвернулась от нее. Мне не хотелось слышать о том, как он любил до меня других женщин, но осознание этого факта дразнило меня в пропитанные неуверенностью предрассветные часы.
   Мне было семнадцать, и я ничего не знала о жизни; мой маркиз был прежде женат, и не раз, и меня немного удивляло, что после стольких женщин он выбрал меня. И в самом деле, разве он все еще не носил траур по своей последней жене? «М-м-м», — неодобрительно покачала головой старая нянюшка. И даже моей матери не слишком нравилось, что ее девочку увозит мужчина, который так недавно овдовел. Румынская графиня, леди из высшего общества. Она умерла всего за три месяца до того, как я его встретила, это был несчастный случай, произошедший во время катания на лодке, в его поместье, в Бретани. Тело ее так и не нашли, но, порывшись в старых номерах светских журналов, которые няня хранила в сундуке под кроватью, я отыскала ее фотографию. Остренькая мордочка смазливой, умной, капризной обезьянки; властное и странное обаяние мрачной, блистательной, необузданной и все же светской дамы, которая, должно быть, чувствовала себя хозяйкой в окружении роскошных джунглей дворцовых убранств, усаженных пальмами в горшках и населенных крикливыми ручными попугаями.
   А та, что до нее? Вот ее лицо стало достоянием общественности; кто только ни писал ее портретов, но мне больше всего нравится редоновская [1] гравюра «Вечерняя звезда, идущая по краю ночи». Глядя на ее худощавую, загадочную грацию, ни за что не подумаешь, что когда-то она была официанткой в кафе на Монмартре, пока ее не заметил Пюви де Шаванн [2] и не написал ее плоские груди и удлиненные бедра. И все же ее погубил абсент, по крайней мере так говорят.
   А первая из его жен? Роскошная дива; я слышала, как она пела Изольду, когда меня, не по годам музыкального ребенка, взяли в оперу, сделав мне такой подарок ко дню рождения. Моя первая опера; я слышала, как она пела Изольду. С какой раскаленной страстью она отдавала себя сцене! Казалось, она непременно должна умереть молодой. Мы сидели высоко, почти в самом райке, и все равно она меня ослепила. А в последнем акте мой отец, тогда еще живой (о, как это было давно), чтобы успокоить меня, взял мою влажную руку в свою, но я слышала лишь ее великолепный голос.
   В течение моей коротенькой жизни он был трижды женат на трех разных красавицах, и теперь, как будто желая продемонстрировать эклектизм своих вкусов, он предложил присоединиться к этой галерее прекрасных женщин мне — дочери бедной вдовы, с моими волосами мышиного цвета, все еще лежавшими волнами от косичек, с которыми я так недавно распрощалась, с моими костлявыми бедрами и нервными пальцами пианистки.
   Он был богат, как Крез. Вечером накануне нашего бракосочетания — которое прошло в мэрии очень скромно, ведь графиня скончалась так недавно, — он, по странному совпадению, повез меня и маму на «Тристана и Изольду». И, знаете, во время арии «Liebestod» [3] у меня так ныло и замирало сердце, что я подумала, будто действительно люблю маркиза. Да, я любила его. Когда я сидела рядом с ним, все взоры были устремлены на меня. Перешептывающаяся толпа в фойе расступалась перед нами, как воды Красного моря, давая нам дорогу. От его прикосновений у меня мурашки бежали по коже.
   Насколько же изменилась моя жизнь с тех пор, как я впервые услышала эти сладостные аккорды, которые несли в себе такое бремя роковой страсти! И вот теперь мы сидели в ложе, в обтянутых красным бархатом креслах, а в антракте лакей в расшитой галунами ливрее и в парике принес нам ледяное шампанское в серебряном ведерке. Пена перелилась через край бокала, омочив мои руки, и тогда я подумала: «Чаша моя преисполнена» [4]. На мне было платье от Пуаре. Он убедил мою строптивую мать позволить ему купить мне приданое; иначе в чем бы я к нему поехала? В штопаном-перештопанном нижнем белье, с выцветшим дешевым зонтиком, в саржевой юбке, поношенных тряпках? Поэтому в оперу я надела ниспадавшее волнами платье из белого муслина, подвязанное под грудью тонкой шелковой ленточкой. И все на меня смотрели. На меня и на его свадебный подарок.
   Свадебный подарок, обвивший мою шею. Рубиновое ожерелье шириной в два дюйма, словно невероятная, драгоценная рана на горле.
   После Террора в первые годы Директории у аристократов, избежавших гильотины, была ироничная причуда повязывать вокруг горла алую ленту в том самом месте, где его должно было разрезать лезвие гильотины, — алую ленту, словно память о ране. И его бабушка, поддавшись этой моде, заказала себе рубиновое ожерелье — роскошный вызов! Даже теперь мне вспоминается тот вечер в опере… белое платье, хрупкая девушка в этом белом платье и алые, сверкающие драгоценные камни вокруг ее шеи, яркие, как артериальная кровь.
   Я видела, как он с цепким прищуром знатока, осматривающего коней, или, может, хозяйки, приценивающейся к мясной вырезке на разделочном столе, наблюдает за моим отражением в обрамленных золотом зеркалах. Раньше я никогда не видела или не замечала у него подобного взгляда, алчного и хищного, который к тому же до странности усиливался благодаря моноклю, вставленному в левый глаз. Когда я увидела, с каким вожделением он на меня смотрит, то опустила глаза, а взглянув в сторону, вдруг увидела в зеркале себя. Внезапно я увидела себя такой, какой видел меня он, увидела свое бледное лицо, и мускулы на моей шее напряглись и натянулись, как тонкие струны. Я увидела, насколько к лицу мне было это кровавое ожерелье. И в первый раз за свою жизнь, проведенную в неведении и уединении, я почувствовала в себе задатки такой развращенности, что у меня перехватило дыхание.
   На следующий день мы поженились.
* * *
   Поезд замедлил ход, вздрогнул и встал. Огни, лязг металла, голос, объявляющий безвестную станцию, на которой никто никогда не сходит; ночная тишина, его ритмичное дыхание, под которое теперь мне предстояло засыпать до конца своих дней. Но мне не до сна. Украдкой я села на кровати, приподняла шторку и прижалась к холодному, затуманившемуся от моего теплого дыхания стеклу, глядя на темную платформу и по-домашнему светившиеся квадраты окошек, за которыми ждали теплая комната, приятные люди, ужин на плите из скворчащих в кастрюльке сосисок, приготовленный для начальника станции, его дети, спящие в своих кроватках, подоткнув одеяльца, в кирпичном домике с выкрашенными ставнями… все атрибуты обыденной жизни, от которой я отказалась благодаря своему блистательному замужеству.
   Замужество, отказ от жизни… Я чувствовала, я знала: отныне мне навеки суждено одиночество. И все ж отчасти это было уже знакомое ощущение тяжести сверкающего опала, который переливался словно волшебный шар, так что, играя на рояле, я не могла оторвать от кольца глаз. Этот камень, это кроваво-рубиновое ожерелье, эти платья от Пуаре и Уорта, этот запах юфтевой кожи — все было столь явно задумано для того, чтобы соблазнить меня, что у меня не возникало ни малейшего сожаления о том мирке с мамиными булочками, теперь удалявшемся от меня неумолимо, как детская игрушка, которую кто-то тащит за нитку, ибо поезд снова начал набирать ход, отстукивая, словно в радостном предвкушении, назначенный мне путь.
   В небе уже забрезжили белесые рассветные лучи, и их призрачный свет просочился в вагон. Никаких перемен в его дыхании я не услышала, но мои обостренные чувства подсказали, что он проснулся и смотрит на меня. Большой, огромный, с глазами — темными и неподвижными, как глаза, изображенные на древнеегипетских саркофагах, — устремленными на меня. От этого взгляда, которым на меня смотрели в такой тишине, я почувствовала в животе какое-то напряжение. Чиркнула спичка. Он зажег сигару «Ромео и Джульетта» толщиной с ручонку младенца.
   — Уже скоро, — сказал он своим густым голосом, похожим на гул колокола, и внезапно, в то мгновение, когда вспыхнула спичка, меня охватило острое и страшное предчувствие, я увидела его белое, широкое лицо как бы бесплотно парящим над простынями и подсвеченным снизу, словно гротескная карнавальная маска. Затем пламя погасло, сигара затлела и наполнила купе знакомым ароматом, напомнившим мне детство и отца, который окутал меня теплым дымом гаванской сигары, а потом, поцеловав, уехал и сгинул навеки.
   Едва муж помог мне сойти с высокой ступеньки вагона, до меня донесся соленый океанский запах. Стоял ноябрь; низкорослые, прибитые атлантическими ветрами деревья уже обнажились, а на одиноком полустанке было совсем безлюдно, если не считать одетого в кожаные гетры личного шофера моего мужа, смиренно поджидавшего возле глянцево-черного авто. Было холодно, я поплотнее укуталась в свою меховую пелерину из черно-белых широких полос соболя и горностая, а голова моя выглядывала из воротника, словно пестик из цветочных лепестков. (Клянусь, до встречи с ним я никогда не была тщеславна.) Прозвенел колокол; поезд, в нетерпении ожидавший сигнала, сорвался с цепи и понесся прочь, оставив нас на этом безлюдном полустанке, где сошли только мы одни. Просто чудеса: неужели эта железная, объятая паром махина остановилась лишь оттого, что так угодно ему! Самый богатый человек во Франции.
   — Мадам.
   Шофер рассматривал меня. Может быть, он возмущенно сравнивал меня с графиней или с той, с кого писались портреты, или с оперной певицей? Я укрылась мехами, словно мягкой броней. Муж любил, чтобы я носила свой опал поверх лайковой перчатки — что за показной, театральный жест! — но едва заметив таинственно сверкающий камень, шофер улыбнулся, словно это было действительное доказательство того, что я жена его хозяина. И мы поехали навстречу разгорающейся заре, которая уже расцветила полнеба зимним букетом нежных роз и оранжевых тигровых лилий, словно муж специально для меня заказал небо в цветочном магазине. День начинался как прохладный сон.
   Море, песок… небо, сливающееся с океаном, — туманно-пастельный пейзаж, как будто непрерывно готовый расплыться. Пейзаж, в котором угадывались неясные гармонии Дебюсси из тех этюдов, что я играла ему: музыкальная греза, которую я исполняла в тот вечер в салоне герцогини, где мы впервые встретились с ним среди чайных чашек и маленьких пирожных, когда меня — сироту — из милосердия наняли, чтобы за обедом я потешила их музыкой.
   И вот он, его замок! В своем волшебном уединении, с теряющимися в голубом тумане башнями, просторным двором, воротами с острыми шипами, этот замок словно покоится в океанских глубинах: его чердаки усыпаны перьями морских птиц, из створчатых окон открывается вид на зеленовато-пурпурные исчезающие за горизонтом бескрайние океанские воды… этот замок, на полдня отрезаемый волной от материка, стоящий не на воде и не на суше, — таинственное, земноводное место, противоречащее обеим стихиям — земли и моря, — напоминает печальную русалку, которая сидит на камне, томясь нескончаемым ожиданием своего возлюбленного, утонувшего давным-давно далеко-далеко отсюда. Милая и печальная морская сирена здешних мест!
   Был отлив; в этот ранний утренний час булыжная дорога, соединявшая замок с берегом, поднималась из моря. Как только машина свернула на влажную каменную полосу, разделявшую две водные глади, он взял мою руку с надетым на нее колдовским, сладострастным перстнем, стиснул мои пальцы и с необычайной нежностью поцеловал мою ладонь. Лицо его было недвижнее обычного, недвижным, как поверхность пруда, укрытая ледяной толщей, и только обнажавшиеся между черными локонами бороды губы, которые всегда казались мне до странности алыми, искривились в легкой усмешке. Он улыбался, он приглашал невесту в свой дом.
   Каждая комната, каждый коридор были наполнены шепотом моря, а все потолки и стены, с которых смотрели бледные лица и черные глаза суровых предков, одетых в пышные сановные одежды, были покрыты меандрами отраженного блеска непрерывно движущихся волн; вот он, этот наполненный светом и шорохами замок, хозяйкой которого теперь была я — скромная студентка консерватории, чья мать продала все свои драгоценности, даже обручальное кольцо, чтобы оплатить ее учебу.
   Перво-наперво мне предстояло небольшое испытание в виде знакомства с экономкой, которая содержала этот удивительный механизм, этот замок, похожий на бросивший якорь океанский лайнер, в постоянном и безупречном порядке, независимо от того, кто стоял на капитанском мостике; насколько непрочно, подумалось мне, должно быть мое здешнее положение! У нее было бледное, бесстрастное, неприятное лицо, обрамленное безукоризненно накрахмаленным белым льняным чепцом, какие носят в здешних местах. От ее приветствия — вежливого, но сухого — у меня по коже пробежал легкий холодок; но все еще пребывая в своих грезах, я осмелилась возомнить о себе чересчур много, на миг задумавшись, как бы заменить ее моей нежно любимой неумехой-няней. Происки весьма опрометчивые! Муж сказал мне, что эта женщина — его бывшая кормилица; по отношению к его семье она находится в полнейшем феодальном подчинении, «она такая же неотъемлемая часть этого дома, как и я, дорогая». Ее тонкие губы слегка скривились в гордой усмешке. Она станет моей союзницей в той мере, в какой я буду союзницей для него. Мне следует этим довольствоваться.
   Но здесь, в этом замке, для недовольства не было причин. Из анфилады комнат, расположенных в башне и отданных мне в качестве личных апартаментов, я могла смотреть на беспокойные воды Атлантики и представлять себя Морской Королевой. В музыкальной комнате для меня был поставлен рояль, а стену украсил еще один свадебный подарок: полотно из ранних фламандцев, исполненное в примитивной манере и изображавшее Святую Цецилию, играющую на небесном органе. В простом и строгом очаровании этой святой с ее пухлым, бледным личиком и вьющимися каштановыми волосами я увидела саму себя такой, какой мне хотелось быть. Мне стало теплее от той нежной заботливости, которую я доселе не замечала в своем муже. Затем он повел меня вверх по изящной винтовой лестнице в мою спальню; перед тем как незаметно исчезнуть из вида, экономка напутствовала его усмешкой, сопровождавшейся каким-то, не побоюсь этого слова, непристойным благословением, сказанным на ее родном бретонском. Я ничего не поняла. А он, улыбнувшись, не стал переводить.
   Я увидела огромное фамильное брачное ложе размером почти с мою маленькую комнатку в доме у матери, украшенное горгульями, вырезанными на боках из черного дерева, расписанных пунцовым лаком и золотыми листьями; и кисейный полог, колыхавшийся от морского бриза. Наша постель. Да еще и в окружении такого множества зеркал! На стенах, в причудливых и величественных золотых рамах висели зеркала, в которых отражались белые лилии — столько я не видела за всю свою жизнь. Он наполнил ими спальню, готовясь к встрече юной невесты. Юной невесты, ставшей множеством отражавшихся в зеркалах девушек, в одинаковых шикарных темно-синих женских костюмах — «для путешествий, мадам, или прогулок». Служанка взяла у меня шубу. Отныне все за меня будет делать служанка.
   — Посмотри, — сказал он, указывая на этих элегантных девушек, — теперь у меня целый гарем!
   Я вдруг поняла, что вся дрожу. Дыхание мое участилось. Не в силах смотреть ему в глаза, я отвернулась — из гордости, из стыда — и увидела, как дюжина мужей в дюжине зеркал подходят ко мне и медленно, методично, игриво расстегивают на мне жакет и снимают его с моих плеч. Не надо! Нет, продолжай! Падает юбка, затем приходит черед льняной блузки абрикосового оттенка, стоившей дороже, чем платье, которое я надевала в день своего первого причастия. Блики волн, играющих в лучах холодного солнца, сверкнули на его монокле; его движения казались мне нарочито грубыми, вульгарными. Краска снова прилила к моему лицу и уже не сходила.
   И все же, как вы понимаете, я догадывалась, что так и должно быть, — что у нас должно состояться формальное раздевание невесты, бордельный ритуал. Сколь бы уединенным ни было мое существование, даже в мире чопорной богемы, в котором я жила, до меня не могли не доноситься отрывочные слухи и о том мире, в котором жил он.
   Он раздевал меня с видом гурмана, как будто очищал артишок — но, право слово, без малейшей изысканности: этот артишок не был для него деликатесом, да и жадной торопливости отнюдь не требовал. К знакомому лакомству муж подходил с утомленною жаждой. И когда на мне не осталось ничего, кроме моего трепещущего, розовеющего естества, я увидела в зеркале ожившую гравюру Ропса [5] из коллекции, которую муж показал мне в то время, когда после помолвки мы смогли оставаться с ним наедине… юная девушка с худенькими плечиками, совершенно раздетая, если не считать туфелек на пуговичных застежках и перчаток, прикрывает лицо руками, как будто оно последнее вместилище ее скромности; и старый развратник в монокле, который рассматривает ее всю дюйм за дюймом. Он — одетый в хороший английский костюм, она — нагая, как баранья ляжка. Самая порнографическая из всех возможных ситуаций. Итак, мой покупатель развернул свою покупку. И, словно в опере, когда я впервые увидела его глазами собственную плоть, я в ужасе почувствовала свое возбуждение.