Страница:
Да, революция произошла с удивительной легкостью и быстротой. Не оказалась ли она неожиданностью даже для революционеров?
По-видимому, на этот вопрос мог ответить Толя Р., семиклассник, который жил у нас, потому что в городе Острове (откуда он был родом) не было мужской гимназии. Мама согласилась взять его на пансион в надежде, что он, как примерный мальчик, благотворно подействует на меня и Сашу. Примерный мальчик стал пропадать до полуночи -- он участвовал в одном из подпольных кружков.
У Толи были серые смеющиеся глаза и отливающие синевой впалые щеки. Он долго, умно разговаривал с гимназистками, а потом, смеясь, рассказывал, что ему опять не удалось влюбиться. В конце концов удалось, и с тех пор он был постоянно влюблен -- каждые две недели в другую.
В нем была черта, о которой я догадывался и в те годы, когда мы почти не думали друг о друге. Он ценил настоящее, но будущее имело для него неизмеримо большее значение. "Сейчас" было черновиком для "потом", сегодня -- для завтра. А когда наступало завтра, он снова мог не пообедать, опоздать на свидание, не приготовить уроки. Впрочем, он их никогда не готовил.
В эти дни его "существование начерно" превратилось в почти полное исчезновение. Он являлся с новым поразительным известием, хватал со стола кусок хлеба и убегал.
Я встретил его на набережной вечером, третьего или четвертого марта. Он куда-то летел, заросший, похудевший, мрачный. Не помню, о чем я спросил его. Вместо ответа он сильно ударил меня кулаком в грудь и ушел.
Я не стал спрашивать -- за что? Я понял. Пока я строил баррикады в воображении, он на деле готовился к революции и теперь был в бешенстве, что ему ничем не удалось пожертвовать для нее.
3
Я помню общее собрание учащихся средних учебных заведений в актовом зале гимназии под председательством нашего директора Артемия Григорьевича Готалова. В городе говорили, что он -- карьерист, потому что во время войны переменил свою немецкую фамилию на русскую. Но мне он нравился. Он был высокий, полный, величественный, с зачесанными назад серо-стальными волосами. Мне казалось, что настоящий директор должен ходить именно так -тяжеловато и неторопливо, именно так покровительственно щурить глаза и слегка заикаться. Нижняя губа у него была большая, немного отвисшая, но тоже представительная. Гимназисты непочтительно называли его Губошлепом.
Не прошло и полутора лет с тех пор, как он устроил гимнастический смотр на плацу у Поганкиных палат и в присутствии генерала Куропаткина произнес речь о том, что воспитанники Псковской Александра Первого Благословенного гимназии проходят сокольскую и военную подготовку, думая только о том, чтобы поскорее попасть на позиции и, если понадобится, умереть за российский императорский дом. Положение вещей изменилось с тех пор, и новая речь на первый взгляд ничем не напоминала прежнюю. Но было и сходство. В обоих случаях директор обращался к нам и в то же время не к нам. На смотру -- к генералу Куропаткину, а на собрании -- к Временному правительству, которое он, на всякий случай, все-таки не назвал.
Так или иначе, всем стало ясно, что он одобряет революцию и стоит на стороне новой власти. Одновременно он решительно возразил против "излишне активного" участия воспитанников средних учебных заведений в дальнейшей общественной работе. То, что было допустимо в первые, радостные дни, является нежелательным теперь, когда учащиеся должны заботиться о том, чтобы закончить год с должным успехом.
На собрание почему-то пришли родители, и это было ошибкой, потому что оно сразу же стало напоминать горячие завтраки, которые одно время устраивались в этом же актовом зале на большой перемене. Мамы в белых передниках ходили между столиками, мы ели булочки, пили какао, нельзя было капнуть на скатерть, и многие, в том числе и я, давились, потому что не любили какао.
Теперь родители, среди которых были гласные городской думы, сидели в первых рядах, нарядные, торжественные, а некоторые сдержанно-грустные -быть может, жалели, что революцию, как горячие завтраки, нельзя отменить.
Отец Марины Барсуковой, прихрамывая, поднялся на кафедру, и его выслушали с уважением. Он сказал, что мы напоминаем ему стихотворение Некрасова:
Идет, гудет зеленый шум,
Зеленый шум, весенний шум...
И прибавил, что счастливые события, развернувшиеся с такой стремительностью, не исключают трудностей в новом образе жизни и мышления.
Потом ввалились шумной толпой семинаристы, и всю благопристойность как ветром сдуло. Они не садились -- да и не было мест. Лохматые, веселые, многие в высоких сапогах, они встали вдоль стен, в проходах, сели на окна.
Собрание было, как его назвали бы теперь, организационное. В Петрограде уже существовал ОСУЗ -- Общество учащихся средних учебных заведений. Такое же общество предполагалось в Пскове. Записывались накануне, теперь предстояло выбрать председателя, и директор предложил кадета выпускного класса князя Тархан-Моурави.
О, какой шум поднялся, едва он назвал это имя! Гимназисты издавна враждовали с кадетами, а для семинаристов, которые почти все успели записаться в эсеры, было вполне достаточно, что Тархан-Моурави -- князь.
-- К черту князя! Долой! Нам нужен демократ, а не князь!
Тархан-Моурави, красивый, смуглый, кавказского типа с сильными сросшимися бровями, с пробивающимися черными усиками, долго стоял, пережидая шум.
-- Волевой,-- сказал за моей спиной Алька.
-- Как известно,-- дождавшись тишины, спокойно сказал Тархан-Моурави,--Кропоткин тоже был князем. Однако это не помешало ему стать вождем международного анархизма.
Родители зааплодировали -- и действительно, это было сказано сильно. Но семинаристы закричали:
-- То Кропоткин!
И снова поднялся сильный шум.
Слово взял Орест Ц., который тогда еще не выступал с публичным докладом "Лев Толстой, Лев Шестов и я". Реалист-семиклассник, он заикался значительно сильнее, чем директор, так что некоторое время между ними происходил невнятный разговор, состоящий из одних междометий. Директор почему-то не давал Оресту слова. Семинаристы закричали:
-- Дать!
Мы с Алькой тоже закричали: "Дать!" Но в это время подошел Емоция и ехидно спросил:
-- А вы что здесь делаете, господа?
-- То же самое, что и вы,-- дерзко пробормотал Алька.
-- Здесь имеет место разрешенное начальством собрание старших классов, а пятые не принадлежат к числу таковых.
Я объяснил Емоции, что нельзя отстранять пятые классы от участия в общественной жизни, но он прошипел: "Извольте удалиться",-- и пришлось уйти в самую интересную минуту: Орест убедительно доказывал, что мыслящие единицы независимо от принадлежности к учебному заведению уже примкнули или вскоре примкнут к враждующим политическим партиям,-- следовательно, объединить их логически невозможно.
На лестнице мы с Алькой поссорились: я сказал, что чуть не убил Емоцию, а он возразил, что дело не в Емоции, а в том, что Валя К. видела, как нас выгоняли.
-- А что, побоишься вернуться? -- спросил он.
Это было глупо -- идти прямо к тому месту, где стояла Валя, потому что Емоция по-прежнему прохаживался в двух шагах от нас. Она улыбнулась, увидев меня, и показала глазами на инспектора -- с ужасом, но, может быть, и с восхищением.
Я подошел к ней, и мы поговорили. Согласен ли я с Орестом? Она тоже считает, что из псковского ОСУЗа ничего не получится.
-- Шесть часов в воскресенье,-- сказал инспектор, почти не разжимая рта, когда я, нарочно не торопясь, проходил мимо.
Это значило, что в воскресенье я должен отсидеть с восьми до двух в пустом классе.
Емоция не записал меня в кондуит, не послал родителям "Извещение", и Алька рассмеялся, когда я все-таки пошел отсиживать свои шесть часов в воскресенье.
-- Понимаю,-- подмигнув, сказал он,-- любовь требует жертв.
Я пожалел, что сторож Филипп запер меня в чужом классе. Мы переписывались с гимназистками, занимавшимися в первой смене, и я мог бы ответить Верочке Рубиной, которая сидела на одной парте со мной. В последнем письме она сообщила, что еще никого в своей жизни она не поставила на пьедестал. Верочка была дура.
...Первые строчки как бы оказались сами собой, еще дома, когда я готовил себе бутерброд:
Над городом восходит лик туманный.
Какой печальный, безнадежный лик...
Утро было ясное, и не "туманный лик", а весеннее солнце взошло над городом, наполнив его светом, от которого все с каждой минутой становилось просторнее и трезвее -- голоса, шум шагов, стук копыт по булыжной мостовой, отдаленный звон колоколов Троицкого собора. Звонари ударили в колокола, это значило, что архиерей уже выехал из дома. Валя была в соборе, на архиерейской службе.
Как я устал от этой жизни странной.
Быть может, навсегда поник.
Обо мне нельзя было сказать, что я "навсегда поник". Я был широкоплечий, рослый не по годам, ходил по-военному прямо и еще вчера сделал на параллельных брусьях трудное упражнение, которое мне долго не удавалось. Но почему-то трезвость, параллельные брусья, стук копыт не находили себе места в моей поэзии...
Нечего было надеяться, что Валя придет раньше половины второго. Я видел однажды, как у собора встречали архиерея. Все было черное -- лакированная карета, величественный кучер, который высоко и свободно держал руки, вороные рысаки, горбившие шею, косившие налитыми кровью глазами.
И архиерей был весь в черной, в длинной до пят одежде с широкими рукавами, в камилавке, от которой тянулось, спускаясь на плечи, шелковое, аршин на пять-шесть, покрывало. Четверо служителей кинулись к карете, двое взрослых открыли дверь, выдвинули крыльцо, подхватили владыку под руки и повели в собор, два мальчика понесли за ним концы покрывала...
Половина двенадцатого. Алька, скотина, не пришел, и, прождав его еще полчаса, я завернул в бумагу пятак и бросил его проходившей мимо знакомой девочке, младшей сестре Любы Мознаим. Девочка принесла две сайки, я опустил нитку с грузилом, съел сайки и продолжал сочинять:
И я грустил о позабытой были,
Разгаданной не по моей вине.
А вот теперь меня навек забыли,
И я один в неведомой стране.
В ту пору я писал две-три строфы в день, хотелось мне этого или не хотелось. Дмитрий Цензор, которому я однажды осмелился прочитать свои стихи, сказал, что мне надо учиться. Я учился. Но надеялся я на другое: а вдруг мне удастся придумать одно-единственное, удивительное, ни на что не похожее слово, которое сразу поставит меня в один ряд с лучшими поэтами мира? Мне хотелось, чтобы слава упала с неба, явилась, как Христос народу, постучала в дверь, вошла и сказала: "Я -- слава".
Время остановилось и снова двинулось вперед, когда я увидел Валю. Она стояла, подняв милое, уже успевшее загореть лицо,-- искала меня за слепыми окнами, отсвечивающими на солнце. Я спустил ей записку на нитке. В записке были стихи:
Люди молятся в храмах смиренно и свято.
Древним словом звучит перезвон.
Только мне, только мне не дано о Распятом
Помолиться на лики икон.
Она прочла записку, оглянулась по сторонам и написала несколько слов: "Увы, не дано и мне! Скучала ужасно". Мы поговорили знаками. Она показала на пальцах -- девять. Это значило -- в девять часов. Где? Она пожала плечами. Это значило: конечно, там же!
Мы встретились вечером на черной лестнице Летнего театра.
ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ
Не в силах сдержать радостного возбуждения, я, как волчок, вертелся перед гимназистками на катке у Поганкиных палат. По утрам, едва проснувшись, я в отчаянии боролся с мучительным чувством неудовлетворенного желания. После четырнадцати лет оно не оставляло меня, кажется, ни на минуту.
То, что произошло между Зоей и мной в Соборном саду, больше не повторилось -- не потому, что было невозможно, а потому, что это было невозможно с ней, сказавшей "Изомнете жакетку", когда, задохнувшись, я положил руку на ее мягкую, страшную, женскую грудь. С Зоей, спокойно сравнившей меня -- не в мою пользу -- с братом Сашей. С Зоей, надолго заронившей в меня чувство страха и неуверенности перед новыми встречами, когда я, быть может, стал бы так же слепо, растерянно торопиться.
В нашей компании мальчики говорили о женщинах наивно и грубо.
Толя Р. однажды влетел в комнату с криком: "Я видел!" Он видел голую женщину на берегу Великой -- это было событием.
Все чувствовали то, что чувствовал я, но мне казалось, что только я так неотвязно хочу, чтобы поскорее повторилось то, что произошло между мной и Зоей,-- не один, а тысячу раз, и не с ней, а с другими.
Но это была лишь одна сторона постоянно терзавшего меня подавленного желания. Была и другая: я выдумывал отношения.
Мы встречались с Мариной Барсуковой у часовни св. Ольги и долго умно разговаривали -- ждали удобной минуты, чтобы начать целоваться. Она была гладко причесана, волосок к волоску, в только что выглаженном платье, в пенсне, немного плоская -- это меня огорчало. Мы целовались потому, что она была девочка, а я -- мальчик, и потому, что на свиданьях было принято целоваться. Мы придумали эти свидания, эти разговоры, иногда интересные, потому что Марина читала больше, чем я. Но чаще -- скучноватые, потому что ей нравилось поучать меня, и тогда она, в своем пенсне на тонкой золотой цепочке, становилась похожа на классную даму. Вскоре мы перестали встречаться.
...Я осмеливался только любоваться Женей Береговой, хорошенькой блондинкой, носившей модные шляпки, очень стройной, естественно вежливой и державшейся весело и скромно. В ней чувствовалась сдержанность хорошего воспитания, она была не похожа на других барышень из нашей компании.
Отношения, о которых Женя и не подозревала, развивались сложно. После внезапного объяснения в любви, которое она, очевидно, выслушала бы с сочувственным удивлением, Женя должна была случайно встретить меня -побледневшего, молчаливого. У меня были круглые, вечно румяные щеки, но Саша говорил, что барышни пьют уксус, чтобы побледнеть,-- и некоторым это удается.
Женя не могла не пожалеть меня, а от жалости до любви -- только шаг. Каждый день она получала бы розу -- об этом нетрудно было договориться в садоводстве Гуляева. В конце концов мы стали бы встречаться, тем более что она -- это я знал -- интересовалась моими стихами. Свидания сперва были бы редкие, потом -- ежедневные. Возможно, что она стала бы ревновать меня, а я -- доказывать, что ревность -- низменное, пошлое чувство. Потом ссоры, взаимные упреки и, наконец, окончательный, бесповоротный разрыв.
Я не пил уксус -- попробовал и не стал. Но для того чтобы покончить с этой затянувшейся историей, я написал Жене Береговой письмо.
"Прошу Вас,-- написал я на матовой голубой бумаге, которую стащил у сестры,-- не считать меня более в числе своих знакомых".
На другой день Люба Мознаим, подруга Жени, пришла ко мне объясняться. Я молчал. Мне хотелось казаться загадочным, сложным. Прямодушная Люба сказала, что я -- дурак, и ушла.
2
Зимой четырнадцатого года, слоняясь по Сергиевской, я встретил Валю К., она спросила: "Холодно?" -- и, улыбнувшись, прошла мимо. Даже и эта случайная встреча сама собой украсилась в воображении.
Летом семнадцатого компания гимназистов и гимназисток на двух лодках отправилась ловить ужей на Снятную гору. Я был самым младшим в этой компании, Валя -- самой старшей. У нас были общие друзья. С одним из них -Толей Р. -- Валя еще до революции познакомилась в подпольном кружке.
Весь день мы провели на Снятной -- наговорились, нахохотались, варили уху, пекли в золе картошку, а когда стемнело, долго сидели у костра. Ужи были никому не нужны, и никто не стал их ловить. Вдруг решили купаться, и мы с Валей, не сговариваясь, поплыли вдоль лунной голубой полосы, которая просторно легла поперек Великой. За день мы не сказали друг другу ни слова и теперь плыли молча, точно стараясь сберечь тишину, которая шла от реки, от подступавшей ночи. Нас звали, кто-то сердился. Мы вернулись не вытираясь и, освеженные, даже немного продрогшие, дружно взялись за весла.
...Из деревни на правом берегу, недалеко от Снятной, слышались голоса, пенье, игра на гармошке; темные фигуры бродили у самой реки. Мы пристали, хотя давно пора было возвращаться домой. В деревне гуляли. Одна изба была ярко освещена, через открытые окна виднелись топтавшиеся в тесноте девки и парни. Там шли посиделки. Кто-то из нашей компании остался в лодках, другие нерешительно остановились недалеко от избы, а мы с Валей вошли и, неловко протиснувшись, смешались с толпой, стоявшей у выхода в сени.
-- Вы когда-нибудь были на посиделках? -- спросила меня Валя.
-- Нет.
-- А я была. И очень люблю.
Гармонист играл не останавливаясь, девки хихикали по углам. Парень, одетый по-городскому, в пиджаке, из-под которого выглядывала неподпоясанная голубая рубаха, подлетел к Вале, раскинул руки. И она, поклонившись, сразу же плавно пошла за ним в маленьком тесном кругу, с платочком, серьезная, как другие девки.
Потом мы ушли и немного побродили вдоль берега. После душной избы дышалось легко, но внутри у меня не унималась какая-то дрожь, и хотелось сейчас же, не теряя ни одной минуты, сделать что-нибудь хорошее или хоть показаться вежливым и приятным. Спускаясь к лодкам, мы встретили двух девок, и я показал им избу, в которой шли посиделки:
-- Идите туда. Там весело, танцуют.
Девки засмеялись. Одна из них была дочка старосты и жила в этой избе. Чувство неловкости, когда они засмеялись, было особенно острым, потому что рядом стояла Валя.
Когда мы возвращались и были уже недалеко от города, я вынул портсигар и, небрежно щелкнув им, закурил. Портсигар был новый, томпаковый. Мать знала, что я курю тайком, и демонстративно подарила мне его в день рождения.
-- Зачем вы курите?--опросила Валя.--Ведь вам не хочется.
Я докурил и бросил портсигар в воду.
3
Так же, как это было с Мариной и Женей, я вообразил, что влюбился в Валю К. Но что-то совсем другое сразу же появилось между нами, и это другое заключалось в том, что ей не только не могло прийти в голову, что я не влюблен, а "как бы" влюблен, но она была бы глубоко оскорблена, догадавшись об этом.
Мы встречались в Соборном саду, у Покровской башни, мы гуляли подолгу, часами, и это "как бы" незаметно растаяло, отступило перед серьезностью Вали, перед ее искренностью, твердостью и покоем.
Может быть, она была и не очень хороша, но мне нравился ее смуглый румянец, чуть выдававшиеся скулы, небольшой четко очерченный рот, ровные белые зубы. В те годы гимназисток, особенно мариинок, учили ходить плавно, держаться прямо -- и в ней была особенно заметна эта плавность походки, прямота откинутых плеч.
Она была нелегкомысленна, участлива, признательна, и мне сразу же захотелось стать таким же, как она. Мы не только влюбились, мы -- это было гораздо важнее -- привязались друг к другу.
В гимназии отменили латынь, псковские гимназисты и реалисты раскололись на правых и левых, начались выборы в Учредительное собрание, и Остолопов оказался трудовиком, а Ляпунов -- кадетом, город Кирсанов изгнал представителей Временного правительства и объявил себя автономной республикой.
Но что бы ни случалось в Пскове, в России, в мире, мы с Валей встречались почти ежедневно: иногда -- у нее, а иногда -- на черной лестнице дощатого Летнего театра после спектакля.
В маленькое кривое окошко светила луна. Легкие декорации стояли вдоль стен, точно спускаясь по ступеням в сад, где на аллеях лежали тонкие тени листьев и веток. Это был сад, где мы с Сашей степенно гуляли в красных фесках (почему-то дети носили тогда красные турецкие фески), где мой отец по воскресеньям дирижировал своей музыкантской командой, где актер Салтыков, еще молодой, в панаме, ухаживал за нянькой Натальей. Но теперь этот сад казался мне таинственным, незнакомым. Кусты жасмина как будто кружились над землей. На аллеях, на серебристой раковине эстрады лежали тени маленьких листьев и веток. Было страшно, что сейчас появится сторож, и, когда он действительно появлялся, мы, волнуясь, поднимались еще выше по лестнице, прятались в тень.
Мы целовались -- о, совсем не так, как с Мариной! Валя расстегивала кофточку, я целовал ее грудь, и, хотя был так же нетерпелив, как с другими, она умела, оставаясь нежной, сдерживать мое нетерпение.
4
У Вали не было чувства юмора, это огорчало меня. Однажды я читал ей Козьму Пруткова. Она слушала внимательно, подняв красивые глаза, но стала смеяться, лишь когда я объяснил ей, что это смешно.
Она была убеждена, что к чтению надо готовиться, и книга долго лежала у нее на столе, прежде чем она за нее принималась. Все время, пока я был влюблен в нее, она готовилась прочитать толстую книгу "Библия и Вавилон". В конце концов, садясь у ее ног на полу, я стал подкладывать под себя эту книгу.
К-ны жили на Застенной, напротив Летнего сада, на втором этаже, в светлой квартире с вышитыми накидками на высоких подушках, с ковриками у диванов, с кружевными дорожками на столах. Все это было рукодельем Валиной мамы. Отец служил в льняной конторе. Он был сухощавый, со светлой бородкой, всегда что-то мурлыкавший про себя, незаметный. Однажды он вошел, когда мы целовались. Он сказал только: "А, Валя, ты здесь?"--и вышел, смутившись больше, чем мы.
5
Каждый день мы бродили по городу, но не по главным улицам, а вдоль крепостных стен, по берегам Псковы и Великой. В полуобвалившихся башнях еще сохранились бойницы. Большое, похожее на железное коромысло бъло висело на крюке в Соборном саду. По бълу ударяли палкой, созывая вече. Гуляя с Валей, я впервые заметил, в каком старом городе мы живем.
Я знал наперечет все ее платья. Страстный велосипедист, я предложил ей кататься вместе -- старшая сестра подарила ей свой велосипед. Она попробовала -- и раздумала: ветер раздувал юбку, и открывались ноги. Тогда перестал в то лето кататься и я.
Мы говорили о любви, и Валя утверждала, что любовь без детей безнравственна. Я нехотя соглашался.
-- Раз в месяц природа напоминает женщине, что она может стать матерью,-- поучительно сказала она однажды.
Она считала, что мне необходимо освободиться от самоуверенности, которая мне очень вредит. Было верно и это. Но как? И мы приходили к выводу, что помочь может только дисциплина духа.
-- Впрочем, ума моего спутника мне совершенно достаточно,-- сказала она в другой раз, когда мы бродили по Немецкому кладбищу и спорили о том, что важнее -- ум или чувство.
Почти всегда она была серьезна и становилась еще серьезнее, когда мы целовались. А в эту запомнившуюся минуту румянец пробился сквозь загар, и она посмотрела на меня засмеявшимися глазами.
6
Двадцать пятого июня ДОУ (Демократическое общество учащихся) решило устроить гулянье и спектакль в Летнем саду, и мы с Валей немного раскаивались, что удрали от хлопот, которыми была занята наша компания. Встреча была условлена на пристани в семь утра просто потому, что еще никто, кажется, не назначал свидание так рано. Великая слабо дымилась. Видно было, как на той стороне от Мирожского монастыря отвалил баркас, а в этой бабы с корзинками стали спускаться к перевозу. Пароходик попыхивал и вдруг дал свисток.
Удирая, я стащил две французские булки и теперь рассказал Вале -почему-то два раза подряд,-- как мама сонным голосом спросила: "Кто там?" -а я притаился и не ответил. Валя смеялась. Она пришла в моем любимом маркизетовом платье с оборочками и короткими рукавами. Мы оба не успели позавтракать и съели булки на пристани всухомятку.
Было решено доехать на пароходе до Черехи, а потом пойти куда глаза глядят,-- и все время, пока пароходик шел по Великой, меня не оставляло чувство свежести и новизны, которое -- я это знал -- испытывала и Валя. Как будто это было первое утро на земле -- так весело шлепали лопасти колес, с которых, сверкая, скатывалась вода, так торопился вместе с нами шумно пыхтевший пароходик.
Хотелось поскорее пуститься в дорогу, мы чуть не сошли в Корытове. Но передумали, доехали до Черехи и сразу быстро пошли по пыльному большаку, изрезанному колеями. Потом свернули, пошли проселком, снова свернули...
О, как легко дышалось, как хорошо было долго идти среди золотисто-зеленой ржи!
Кончилась пашня, начался лес, еловый, сосновый, с песчаным сухим подлеском и редкими пепельно-серыми мхами. Мы шли, болтая, и вдруг наткнулись на знакомое место: час или два тому назад мы уже были на этой поляне с одинокой флаговой сосной. Заколдованный лес! И мы пошли, никуда не сворачивая, прямо и прямо.
В первой же попавшейся деревне мы зашли в крайнюю избу, и пожилая крестьянка с добрым лицом встретила нас, как жениха и невесту. Она сварила нам пшенную кашу на молоке, пышную, рассыпчатую, душистую, и на всю жизнь запомнилась мне зарумянившаяся корочка, которую мы с Валей разделили пополам.
Хозяйка сказала, что до Пскова верст восемнадцать, и мы удивились, что зашли так далеко. На пароход было уже мало надежды. Что делать? Возвращаться пешком? Домой мы добрались бы только к утру. Попало бы, без сомнения, но это еще полбеды. Мы не знали дороги, а если идти вдоль Великой, сказала хозяйка, набежит не восемнадцать верст, а все двадцать пять. Заночевать?
И, точно угадав наши мысли, она предложила нам заночевать, а когда мы согласились, повела в чистую половину, где стояла кровать, покрытая ватным одеялом из разноцветных лоскутков, высокая, с горой подушек. Она и думать не думала, что мы ляжем врозь. Мы растерянно помолчали, не глядя друг на друга, поблагодарили и отказались: может быть, еще успеем на пароход. Я хотел заплатить -- хозяйка с обидой замахала руками. Мы простились, не глядя друг на друга, молча прошли деревню и стали хохотать -- долго, неудержимо.
По-видимому, на этот вопрос мог ответить Толя Р., семиклассник, который жил у нас, потому что в городе Острове (откуда он был родом) не было мужской гимназии. Мама согласилась взять его на пансион в надежде, что он, как примерный мальчик, благотворно подействует на меня и Сашу. Примерный мальчик стал пропадать до полуночи -- он участвовал в одном из подпольных кружков.
У Толи были серые смеющиеся глаза и отливающие синевой впалые щеки. Он долго, умно разговаривал с гимназистками, а потом, смеясь, рассказывал, что ему опять не удалось влюбиться. В конце концов удалось, и с тех пор он был постоянно влюблен -- каждые две недели в другую.
В нем была черта, о которой я догадывался и в те годы, когда мы почти не думали друг о друге. Он ценил настоящее, но будущее имело для него неизмеримо большее значение. "Сейчас" было черновиком для "потом", сегодня -- для завтра. А когда наступало завтра, он снова мог не пообедать, опоздать на свидание, не приготовить уроки. Впрочем, он их никогда не готовил.
В эти дни его "существование начерно" превратилось в почти полное исчезновение. Он являлся с новым поразительным известием, хватал со стола кусок хлеба и убегал.
Я встретил его на набережной вечером, третьего или четвертого марта. Он куда-то летел, заросший, похудевший, мрачный. Не помню, о чем я спросил его. Вместо ответа он сильно ударил меня кулаком в грудь и ушел.
Я не стал спрашивать -- за что? Я понял. Пока я строил баррикады в воображении, он на деле готовился к революции и теперь был в бешенстве, что ему ничем не удалось пожертвовать для нее.
3
Я помню общее собрание учащихся средних учебных заведений в актовом зале гимназии под председательством нашего директора Артемия Григорьевича Готалова. В городе говорили, что он -- карьерист, потому что во время войны переменил свою немецкую фамилию на русскую. Но мне он нравился. Он был высокий, полный, величественный, с зачесанными назад серо-стальными волосами. Мне казалось, что настоящий директор должен ходить именно так -тяжеловато и неторопливо, именно так покровительственно щурить глаза и слегка заикаться. Нижняя губа у него была большая, немного отвисшая, но тоже представительная. Гимназисты непочтительно называли его Губошлепом.
Не прошло и полутора лет с тех пор, как он устроил гимнастический смотр на плацу у Поганкиных палат и в присутствии генерала Куропаткина произнес речь о том, что воспитанники Псковской Александра Первого Благословенного гимназии проходят сокольскую и военную подготовку, думая только о том, чтобы поскорее попасть на позиции и, если понадобится, умереть за российский императорский дом. Положение вещей изменилось с тех пор, и новая речь на первый взгляд ничем не напоминала прежнюю. Но было и сходство. В обоих случаях директор обращался к нам и в то же время не к нам. На смотру -- к генералу Куропаткину, а на собрании -- к Временному правительству, которое он, на всякий случай, все-таки не назвал.
Так или иначе, всем стало ясно, что он одобряет революцию и стоит на стороне новой власти. Одновременно он решительно возразил против "излишне активного" участия воспитанников средних учебных заведений в дальнейшей общественной работе. То, что было допустимо в первые, радостные дни, является нежелательным теперь, когда учащиеся должны заботиться о том, чтобы закончить год с должным успехом.
На собрание почему-то пришли родители, и это было ошибкой, потому что оно сразу же стало напоминать горячие завтраки, которые одно время устраивались в этом же актовом зале на большой перемене. Мамы в белых передниках ходили между столиками, мы ели булочки, пили какао, нельзя было капнуть на скатерть, и многие, в том числе и я, давились, потому что не любили какао.
Теперь родители, среди которых были гласные городской думы, сидели в первых рядах, нарядные, торжественные, а некоторые сдержанно-грустные -быть может, жалели, что революцию, как горячие завтраки, нельзя отменить.
Отец Марины Барсуковой, прихрамывая, поднялся на кафедру, и его выслушали с уважением. Он сказал, что мы напоминаем ему стихотворение Некрасова:
Идет, гудет зеленый шум,
Зеленый шум, весенний шум...
И прибавил, что счастливые события, развернувшиеся с такой стремительностью, не исключают трудностей в новом образе жизни и мышления.
Потом ввалились шумной толпой семинаристы, и всю благопристойность как ветром сдуло. Они не садились -- да и не было мест. Лохматые, веселые, многие в высоких сапогах, они встали вдоль стен, в проходах, сели на окна.
Собрание было, как его назвали бы теперь, организационное. В Петрограде уже существовал ОСУЗ -- Общество учащихся средних учебных заведений. Такое же общество предполагалось в Пскове. Записывались накануне, теперь предстояло выбрать председателя, и директор предложил кадета выпускного класса князя Тархан-Моурави.
О, какой шум поднялся, едва он назвал это имя! Гимназисты издавна враждовали с кадетами, а для семинаристов, которые почти все успели записаться в эсеры, было вполне достаточно, что Тархан-Моурави -- князь.
-- К черту князя! Долой! Нам нужен демократ, а не князь!
Тархан-Моурави, красивый, смуглый, кавказского типа с сильными сросшимися бровями, с пробивающимися черными усиками, долго стоял, пережидая шум.
-- Волевой,-- сказал за моей спиной Алька.
-- Как известно,-- дождавшись тишины, спокойно сказал Тархан-Моурави,--Кропоткин тоже был князем. Однако это не помешало ему стать вождем международного анархизма.
Родители зааплодировали -- и действительно, это было сказано сильно. Но семинаристы закричали:
-- То Кропоткин!
И снова поднялся сильный шум.
Слово взял Орест Ц., который тогда еще не выступал с публичным докладом "Лев Толстой, Лев Шестов и я". Реалист-семиклассник, он заикался значительно сильнее, чем директор, так что некоторое время между ними происходил невнятный разговор, состоящий из одних междометий. Директор почему-то не давал Оресту слова. Семинаристы закричали:
-- Дать!
Мы с Алькой тоже закричали: "Дать!" Но в это время подошел Емоция и ехидно спросил:
-- А вы что здесь делаете, господа?
-- То же самое, что и вы,-- дерзко пробормотал Алька.
-- Здесь имеет место разрешенное начальством собрание старших классов, а пятые не принадлежат к числу таковых.
Я объяснил Емоции, что нельзя отстранять пятые классы от участия в общественной жизни, но он прошипел: "Извольте удалиться",-- и пришлось уйти в самую интересную минуту: Орест убедительно доказывал, что мыслящие единицы независимо от принадлежности к учебному заведению уже примкнули или вскоре примкнут к враждующим политическим партиям,-- следовательно, объединить их логически невозможно.
На лестнице мы с Алькой поссорились: я сказал, что чуть не убил Емоцию, а он возразил, что дело не в Емоции, а в том, что Валя К. видела, как нас выгоняли.
-- А что, побоишься вернуться? -- спросил он.
Это было глупо -- идти прямо к тому месту, где стояла Валя, потому что Емоция по-прежнему прохаживался в двух шагах от нас. Она улыбнулась, увидев меня, и показала глазами на инспектора -- с ужасом, но, может быть, и с восхищением.
Я подошел к ней, и мы поговорили. Согласен ли я с Орестом? Она тоже считает, что из псковского ОСУЗа ничего не получится.
-- Шесть часов в воскресенье,-- сказал инспектор, почти не разжимая рта, когда я, нарочно не торопясь, проходил мимо.
Это значило, что в воскресенье я должен отсидеть с восьми до двух в пустом классе.
Емоция не записал меня в кондуит, не послал родителям "Извещение", и Алька рассмеялся, когда я все-таки пошел отсиживать свои шесть часов в воскресенье.
-- Понимаю,-- подмигнув, сказал он,-- любовь требует жертв.
Я пожалел, что сторож Филипп запер меня в чужом классе. Мы переписывались с гимназистками, занимавшимися в первой смене, и я мог бы ответить Верочке Рубиной, которая сидела на одной парте со мной. В последнем письме она сообщила, что еще никого в своей жизни она не поставила на пьедестал. Верочка была дура.
...Первые строчки как бы оказались сами собой, еще дома, когда я готовил себе бутерброд:
Над городом восходит лик туманный.
Какой печальный, безнадежный лик...
Утро было ясное, и не "туманный лик", а весеннее солнце взошло над городом, наполнив его светом, от которого все с каждой минутой становилось просторнее и трезвее -- голоса, шум шагов, стук копыт по булыжной мостовой, отдаленный звон колоколов Троицкого собора. Звонари ударили в колокола, это значило, что архиерей уже выехал из дома. Валя была в соборе, на архиерейской службе.
Как я устал от этой жизни странной.
Быть может, навсегда поник.
Обо мне нельзя было сказать, что я "навсегда поник". Я был широкоплечий, рослый не по годам, ходил по-военному прямо и еще вчера сделал на параллельных брусьях трудное упражнение, которое мне долго не удавалось. Но почему-то трезвость, параллельные брусья, стук копыт не находили себе места в моей поэзии...
Нечего было надеяться, что Валя придет раньше половины второго. Я видел однажды, как у собора встречали архиерея. Все было черное -- лакированная карета, величественный кучер, который высоко и свободно держал руки, вороные рысаки, горбившие шею, косившие налитыми кровью глазами.
И архиерей был весь в черной, в длинной до пят одежде с широкими рукавами, в камилавке, от которой тянулось, спускаясь на плечи, шелковое, аршин на пять-шесть, покрывало. Четверо служителей кинулись к карете, двое взрослых открыли дверь, выдвинули крыльцо, подхватили владыку под руки и повели в собор, два мальчика понесли за ним концы покрывала...
Половина двенадцатого. Алька, скотина, не пришел, и, прождав его еще полчаса, я завернул в бумагу пятак и бросил его проходившей мимо знакомой девочке, младшей сестре Любы Мознаим. Девочка принесла две сайки, я опустил нитку с грузилом, съел сайки и продолжал сочинять:
И я грустил о позабытой были,
Разгаданной не по моей вине.
А вот теперь меня навек забыли,
И я один в неведомой стране.
В ту пору я писал две-три строфы в день, хотелось мне этого или не хотелось. Дмитрий Цензор, которому я однажды осмелился прочитать свои стихи, сказал, что мне надо учиться. Я учился. Но надеялся я на другое: а вдруг мне удастся придумать одно-единственное, удивительное, ни на что не похожее слово, которое сразу поставит меня в один ряд с лучшими поэтами мира? Мне хотелось, чтобы слава упала с неба, явилась, как Христос народу, постучала в дверь, вошла и сказала: "Я -- слава".
Время остановилось и снова двинулось вперед, когда я увидел Валю. Она стояла, подняв милое, уже успевшее загореть лицо,-- искала меня за слепыми окнами, отсвечивающими на солнце. Я спустил ей записку на нитке. В записке были стихи:
Люди молятся в храмах смиренно и свято.
Древним словом звучит перезвон.
Только мне, только мне не дано о Распятом
Помолиться на лики икон.
Она прочла записку, оглянулась по сторонам и написала несколько слов: "Увы, не дано и мне! Скучала ужасно". Мы поговорили знаками. Она показала на пальцах -- девять. Это значило -- в девять часов. Где? Она пожала плечами. Это значило: конечно, там же!
Мы встретились вечером на черной лестнице Летнего театра.
ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ
Не в силах сдержать радостного возбуждения, я, как волчок, вертелся перед гимназистками на катке у Поганкиных палат. По утрам, едва проснувшись, я в отчаянии боролся с мучительным чувством неудовлетворенного желания. После четырнадцати лет оно не оставляло меня, кажется, ни на минуту.
То, что произошло между Зоей и мной в Соборном саду, больше не повторилось -- не потому, что было невозможно, а потому, что это было невозможно с ней, сказавшей "Изомнете жакетку", когда, задохнувшись, я положил руку на ее мягкую, страшную, женскую грудь. С Зоей, спокойно сравнившей меня -- не в мою пользу -- с братом Сашей. С Зоей, надолго заронившей в меня чувство страха и неуверенности перед новыми встречами, когда я, быть может, стал бы так же слепо, растерянно торопиться.
В нашей компании мальчики говорили о женщинах наивно и грубо.
Толя Р. однажды влетел в комнату с криком: "Я видел!" Он видел голую женщину на берегу Великой -- это было событием.
Все чувствовали то, что чувствовал я, но мне казалось, что только я так неотвязно хочу, чтобы поскорее повторилось то, что произошло между мной и Зоей,-- не один, а тысячу раз, и не с ней, а с другими.
Но это была лишь одна сторона постоянно терзавшего меня подавленного желания. Была и другая: я выдумывал отношения.
Мы встречались с Мариной Барсуковой у часовни св. Ольги и долго умно разговаривали -- ждали удобной минуты, чтобы начать целоваться. Она была гладко причесана, волосок к волоску, в только что выглаженном платье, в пенсне, немного плоская -- это меня огорчало. Мы целовались потому, что она была девочка, а я -- мальчик, и потому, что на свиданьях было принято целоваться. Мы придумали эти свидания, эти разговоры, иногда интересные, потому что Марина читала больше, чем я. Но чаще -- скучноватые, потому что ей нравилось поучать меня, и тогда она, в своем пенсне на тонкой золотой цепочке, становилась похожа на классную даму. Вскоре мы перестали встречаться.
...Я осмеливался только любоваться Женей Береговой, хорошенькой блондинкой, носившей модные шляпки, очень стройной, естественно вежливой и державшейся весело и скромно. В ней чувствовалась сдержанность хорошего воспитания, она была не похожа на других барышень из нашей компании.
Отношения, о которых Женя и не подозревала, развивались сложно. После внезапного объяснения в любви, которое она, очевидно, выслушала бы с сочувственным удивлением, Женя должна была случайно встретить меня -побледневшего, молчаливого. У меня были круглые, вечно румяные щеки, но Саша говорил, что барышни пьют уксус, чтобы побледнеть,-- и некоторым это удается.
Женя не могла не пожалеть меня, а от жалости до любви -- только шаг. Каждый день она получала бы розу -- об этом нетрудно было договориться в садоводстве Гуляева. В конце концов мы стали бы встречаться, тем более что она -- это я знал -- интересовалась моими стихами. Свидания сперва были бы редкие, потом -- ежедневные. Возможно, что она стала бы ревновать меня, а я -- доказывать, что ревность -- низменное, пошлое чувство. Потом ссоры, взаимные упреки и, наконец, окончательный, бесповоротный разрыв.
Я не пил уксус -- попробовал и не стал. Но для того чтобы покончить с этой затянувшейся историей, я написал Жене Береговой письмо.
"Прошу Вас,-- написал я на матовой голубой бумаге, которую стащил у сестры,-- не считать меня более в числе своих знакомых".
На другой день Люба Мознаим, подруга Жени, пришла ко мне объясняться. Я молчал. Мне хотелось казаться загадочным, сложным. Прямодушная Люба сказала, что я -- дурак, и ушла.
2
Зимой четырнадцатого года, слоняясь по Сергиевской, я встретил Валю К., она спросила: "Холодно?" -- и, улыбнувшись, прошла мимо. Даже и эта случайная встреча сама собой украсилась в воображении.
Летом семнадцатого компания гимназистов и гимназисток на двух лодках отправилась ловить ужей на Снятную гору. Я был самым младшим в этой компании, Валя -- самой старшей. У нас были общие друзья. С одним из них -Толей Р. -- Валя еще до революции познакомилась в подпольном кружке.
Весь день мы провели на Снятной -- наговорились, нахохотались, варили уху, пекли в золе картошку, а когда стемнело, долго сидели у костра. Ужи были никому не нужны, и никто не стал их ловить. Вдруг решили купаться, и мы с Валей, не сговариваясь, поплыли вдоль лунной голубой полосы, которая просторно легла поперек Великой. За день мы не сказали друг другу ни слова и теперь плыли молча, точно стараясь сберечь тишину, которая шла от реки, от подступавшей ночи. Нас звали, кто-то сердился. Мы вернулись не вытираясь и, освеженные, даже немного продрогшие, дружно взялись за весла.
...Из деревни на правом берегу, недалеко от Снятной, слышались голоса, пенье, игра на гармошке; темные фигуры бродили у самой реки. Мы пристали, хотя давно пора было возвращаться домой. В деревне гуляли. Одна изба была ярко освещена, через открытые окна виднелись топтавшиеся в тесноте девки и парни. Там шли посиделки. Кто-то из нашей компании остался в лодках, другие нерешительно остановились недалеко от избы, а мы с Валей вошли и, неловко протиснувшись, смешались с толпой, стоявшей у выхода в сени.
-- Вы когда-нибудь были на посиделках? -- спросила меня Валя.
-- Нет.
-- А я была. И очень люблю.
Гармонист играл не останавливаясь, девки хихикали по углам. Парень, одетый по-городскому, в пиджаке, из-под которого выглядывала неподпоясанная голубая рубаха, подлетел к Вале, раскинул руки. И она, поклонившись, сразу же плавно пошла за ним в маленьком тесном кругу, с платочком, серьезная, как другие девки.
Потом мы ушли и немного побродили вдоль берега. После душной избы дышалось легко, но внутри у меня не унималась какая-то дрожь, и хотелось сейчас же, не теряя ни одной минуты, сделать что-нибудь хорошее или хоть показаться вежливым и приятным. Спускаясь к лодкам, мы встретили двух девок, и я показал им избу, в которой шли посиделки:
-- Идите туда. Там весело, танцуют.
Девки засмеялись. Одна из них была дочка старосты и жила в этой избе. Чувство неловкости, когда они засмеялись, было особенно острым, потому что рядом стояла Валя.
Когда мы возвращались и были уже недалеко от города, я вынул портсигар и, небрежно щелкнув им, закурил. Портсигар был новый, томпаковый. Мать знала, что я курю тайком, и демонстративно подарила мне его в день рождения.
-- Зачем вы курите?--опросила Валя.--Ведь вам не хочется.
Я докурил и бросил портсигар в воду.
3
Так же, как это было с Мариной и Женей, я вообразил, что влюбился в Валю К. Но что-то совсем другое сразу же появилось между нами, и это другое заключалось в том, что ей не только не могло прийти в голову, что я не влюблен, а "как бы" влюблен, но она была бы глубоко оскорблена, догадавшись об этом.
Мы встречались в Соборном саду, у Покровской башни, мы гуляли подолгу, часами, и это "как бы" незаметно растаяло, отступило перед серьезностью Вали, перед ее искренностью, твердостью и покоем.
Может быть, она была и не очень хороша, но мне нравился ее смуглый румянец, чуть выдававшиеся скулы, небольшой четко очерченный рот, ровные белые зубы. В те годы гимназисток, особенно мариинок, учили ходить плавно, держаться прямо -- и в ней была особенно заметна эта плавность походки, прямота откинутых плеч.
Она была нелегкомысленна, участлива, признательна, и мне сразу же захотелось стать таким же, как она. Мы не только влюбились, мы -- это было гораздо важнее -- привязались друг к другу.
В гимназии отменили латынь, псковские гимназисты и реалисты раскололись на правых и левых, начались выборы в Учредительное собрание, и Остолопов оказался трудовиком, а Ляпунов -- кадетом, город Кирсанов изгнал представителей Временного правительства и объявил себя автономной республикой.
Но что бы ни случалось в Пскове, в России, в мире, мы с Валей встречались почти ежедневно: иногда -- у нее, а иногда -- на черной лестнице дощатого Летнего театра после спектакля.
В маленькое кривое окошко светила луна. Легкие декорации стояли вдоль стен, точно спускаясь по ступеням в сад, где на аллеях лежали тонкие тени листьев и веток. Это был сад, где мы с Сашей степенно гуляли в красных фесках (почему-то дети носили тогда красные турецкие фески), где мой отец по воскресеньям дирижировал своей музыкантской командой, где актер Салтыков, еще молодой, в панаме, ухаживал за нянькой Натальей. Но теперь этот сад казался мне таинственным, незнакомым. Кусты жасмина как будто кружились над землей. На аллеях, на серебристой раковине эстрады лежали тени маленьких листьев и веток. Было страшно, что сейчас появится сторож, и, когда он действительно появлялся, мы, волнуясь, поднимались еще выше по лестнице, прятались в тень.
Мы целовались -- о, совсем не так, как с Мариной! Валя расстегивала кофточку, я целовал ее грудь, и, хотя был так же нетерпелив, как с другими, она умела, оставаясь нежной, сдерживать мое нетерпение.
4
У Вали не было чувства юмора, это огорчало меня. Однажды я читал ей Козьму Пруткова. Она слушала внимательно, подняв красивые глаза, но стала смеяться, лишь когда я объяснил ей, что это смешно.
Она была убеждена, что к чтению надо готовиться, и книга долго лежала у нее на столе, прежде чем она за нее принималась. Все время, пока я был влюблен в нее, она готовилась прочитать толстую книгу "Библия и Вавилон". В конце концов, садясь у ее ног на полу, я стал подкладывать под себя эту книгу.
К-ны жили на Застенной, напротив Летнего сада, на втором этаже, в светлой квартире с вышитыми накидками на высоких подушках, с ковриками у диванов, с кружевными дорожками на столах. Все это было рукодельем Валиной мамы. Отец служил в льняной конторе. Он был сухощавый, со светлой бородкой, всегда что-то мурлыкавший про себя, незаметный. Однажды он вошел, когда мы целовались. Он сказал только: "А, Валя, ты здесь?"--и вышел, смутившись больше, чем мы.
5
Каждый день мы бродили по городу, но не по главным улицам, а вдоль крепостных стен, по берегам Псковы и Великой. В полуобвалившихся башнях еще сохранились бойницы. Большое, похожее на железное коромысло бъло висело на крюке в Соборном саду. По бълу ударяли палкой, созывая вече. Гуляя с Валей, я впервые заметил, в каком старом городе мы живем.
Я знал наперечет все ее платья. Страстный велосипедист, я предложил ей кататься вместе -- старшая сестра подарила ей свой велосипед. Она попробовала -- и раздумала: ветер раздувал юбку, и открывались ноги. Тогда перестал в то лето кататься и я.
Мы говорили о любви, и Валя утверждала, что любовь без детей безнравственна. Я нехотя соглашался.
-- Раз в месяц природа напоминает женщине, что она может стать матерью,-- поучительно сказала она однажды.
Она считала, что мне необходимо освободиться от самоуверенности, которая мне очень вредит. Было верно и это. Но как? И мы приходили к выводу, что помочь может только дисциплина духа.
-- Впрочем, ума моего спутника мне совершенно достаточно,-- сказала она в другой раз, когда мы бродили по Немецкому кладбищу и спорили о том, что важнее -- ум или чувство.
Почти всегда она была серьезна и становилась еще серьезнее, когда мы целовались. А в эту запомнившуюся минуту румянец пробился сквозь загар, и она посмотрела на меня засмеявшимися глазами.
6
Двадцать пятого июня ДОУ (Демократическое общество учащихся) решило устроить гулянье и спектакль в Летнем саду, и мы с Валей немного раскаивались, что удрали от хлопот, которыми была занята наша компания. Встреча была условлена на пристани в семь утра просто потому, что еще никто, кажется, не назначал свидание так рано. Великая слабо дымилась. Видно было, как на той стороне от Мирожского монастыря отвалил баркас, а в этой бабы с корзинками стали спускаться к перевозу. Пароходик попыхивал и вдруг дал свисток.
Удирая, я стащил две французские булки и теперь рассказал Вале -почему-то два раза подряд,-- как мама сонным голосом спросила: "Кто там?" -а я притаился и не ответил. Валя смеялась. Она пришла в моем любимом маркизетовом платье с оборочками и короткими рукавами. Мы оба не успели позавтракать и съели булки на пристани всухомятку.
Было решено доехать на пароходе до Черехи, а потом пойти куда глаза глядят,-- и все время, пока пароходик шел по Великой, меня не оставляло чувство свежести и новизны, которое -- я это знал -- испытывала и Валя. Как будто это было первое утро на земле -- так весело шлепали лопасти колес, с которых, сверкая, скатывалась вода, так торопился вместе с нами шумно пыхтевший пароходик.
Хотелось поскорее пуститься в дорогу, мы чуть не сошли в Корытове. Но передумали, доехали до Черехи и сразу быстро пошли по пыльному большаку, изрезанному колеями. Потом свернули, пошли проселком, снова свернули...
О, как легко дышалось, как хорошо было долго идти среди золотисто-зеленой ржи!
Кончилась пашня, начался лес, еловый, сосновый, с песчаным сухим подлеском и редкими пепельно-серыми мхами. Мы шли, болтая, и вдруг наткнулись на знакомое место: час или два тому назад мы уже были на этой поляне с одинокой флаговой сосной. Заколдованный лес! И мы пошли, никуда не сворачивая, прямо и прямо.
В первой же попавшейся деревне мы зашли в крайнюю избу, и пожилая крестьянка с добрым лицом встретила нас, как жениха и невесту. Она сварила нам пшенную кашу на молоке, пышную, рассыпчатую, душистую, и на всю жизнь запомнилась мне зарумянившаяся корочка, которую мы с Валей разделили пополам.
Хозяйка сказала, что до Пскова верст восемнадцать, и мы удивились, что зашли так далеко. На пароход было уже мало надежды. Что делать? Возвращаться пешком? Домой мы добрались бы только к утру. Попало бы, без сомнения, но это еще полбеды. Мы не знали дороги, а если идти вдоль Великой, сказала хозяйка, набежит не восемнадцать верст, а все двадцать пять. Заночевать?
И, точно угадав наши мысли, она предложила нам заночевать, а когда мы согласились, повела в чистую половину, где стояла кровать, покрытая ватным одеялом из разноцветных лоскутков, высокая, с горой подушек. Она и думать не думала, что мы ляжем врозь. Мы растерянно помолчали, не глядя друг на друга, поблагодарили и отказались: может быть, еще успеем на пароход. Я хотел заплатить -- хозяйка с обидой замахала руками. Мы простились, не глядя друг на друга, молча прошли деревню и стали хохотать -- долго, неудержимо.