Может быть, я нужен маме? Тогда почему она никогда не говорит мне об этом? Или няньке? Прежде я, несомненно, был нужен няньке. Но теперь я вырос, и, если бы меня не было, она просто стала бы готовить двумя котлетами меньше.
   Может быть, я нужен царю? Отец Кюпар говорил, что царю нужны все, вплоть до последнего человека. А когда я спросил, нужны ли ему также животные, например собаки, он рассердился и сказал, что сразу видно, в какой семье я расту. Накануне я впервые прочел "Ревизора", и больше всех мне понравилось то место, где Бобчинский просит сказать царю, что в таком-то городе живет Петр Иванович Бобчинский. На его месте я поступил бы так же.
   Я не стал готовиться к побегу, потому что мне всегда казалось, что это почти одно и то же -- сделать что-нибудь в уме или на самом деле. Зато прощальную записку я оставил самую настоящую, чтобы ее заметили все. На листе бумаги я написал печатными буквами: "Прошу в моей смерти никого не винить". И прикрепил этот лист к стенке в столовой. Потом простился с Престой, стащив для нее кусок сахара, и ушел.
   ...Знакомые улицы, по которым я тысячу раз ходил, знакомые лавки, знакомый усатый сапожник на углу Гоголевской, реальное училище, пожарная команда...
   ...Пристав проехал в пролетке, изогнувшись, выставив грудь, покручивая усы, и вдруг отдал честь даме в шляпе со страусовым пером. И она пошла потом так, что даже по ее спине было видно, как она довольна тем, что ей поклонился этот представительный пристав.
   Мне было страшновато, и я заложил руки в карманы и посвистывал, чтобы показать, что я не боюсь. Я шел улыбаясь -- мне казалось, что нужно улыбаться даже незнакомым, потому что они ведь ничем, в сущности, не отличаются от знакомых. Сегодня они незнакомые, а завтра мы можем познакомиться. Но пока будущие знакомые смотрели на меня как-то странно, а один даже сочувственно покачал головой, так что вскоре я перестал улыбаться.
   Мужики везли дрова вдоль Кохановского бульвара, немазаные колеса скрипели. Солдатская фура проехала, кучер-солдат подхлестывал лошадей. Теперь было совершенно ясно, что я убежал из дома. Записку мою, конечно, прочли, и нянька небось подняла весь дом и побежала за мамой, которая в эти часы давала уроки музыки барышням Фан-дер-флит. Но мама все-таки кончила урок, а уж потом пошла домой и, волнуясь, сняв пенсне, читает мою записку. Мне стало так жаль себя, что я чуть не заплакал.
   Сухари, по-видимому, нужно было взять с собой не только в уме. Было уже время обеда, и я попробовал пообедать в уме. Но из этого ничего не вышло, хотя было невозможно более отчетливо увидеть, как я ем суп с большим, густо посоленным куском хлеба.
   Да, дома сейчас обедают. Саша, положив перед собой книгу, жрет щи и не думает о втором, которое он сейчас получит.
   За казармами Иркутского полка начиналась большая грязная привокзальная площадь. На дорожке, по которой шли к вокзалу, стояли какие-то люди, небольшая толпа; до меня донеслись невнятные, возмущенные голоса, и я подошел поближе.
   Молодая женщина лежала на земле, пьяная, растерзанная, и я с ужасом узнал в ней Матрешу, прислугу купца Петунина, нашего соседа. Всегда она одевалась, как барышня. В хорошеньком платье, с бантами, она приходила к няньке жаловаться, что у Петуниных кто-то пристает к ней. У нее был негромкий, мягкий смех, от которого у меня сладко замирало сердце. Она убегала, снова прибегала, я издалека узнавал стук ее каблучков. Мне казалось, что все влюблены в нее и хотят, чтобы она всегда так нежно, мелко смеялась и чтобы ее легкая, живая фигурка в платье с бантами так волшебно мелькала среди деревьев нашего сада.
   Теперь она валялась на земле, задирая юбки, невнятно, пьяно бормоча что-то, я расслышал только: "На, кто еще хочет, а мне наплевать",-- и со сладким, страшным ударом в сердце увидел я голые белые женские ноги. Подбежал, придерживая шашку, городовой, закричал: "Разойдись!" Но никто не ушел. Все стояли, смотрели, смеялись. В толпе были молодые татары, и, несмотря на оторопь и волнение, я догадался, что все они сыновья и племянники старого Таканаева, который держал буфет на вокзале. Подъехал извозчик. Городовой сгреб Матрешу, бросил ее поперек пролетки, как кладь, уселся и крикнул: "Пошел!" Толпа разошлась не спеша.
   Я стоял оглушенный. Нянька как-то сказала, что Петунин выгнал Матрешу и она стала "гулящей". Так вот что это значит! Боже мой, так вот что это значит!
   Я пошел по шоссе, потом свернул в редкий еловый лесок и стал бессмысленно ходить туда и назад вдоль косых теней на траве. Как смел я огорчаться, что на меня не обращают внимания, если Матреша, растрепанная, опухшая и, кажется, с выбитыми зубами, валялась на земле и бормотала что-то постыдное, невозможное, а мужчины слушали ее и смеялись. Мне было стыдно теперь, что я жадно смотрел на ее голые ноги и что мне хотелось смотреть еще и еще.
   Я вернулся домой только вечером. Есть уже не хотелось, но я заставил себя сесть за стол. Моя записка висела на прежнем месте. Никто не заметил, что я убежал из дома, даже нянька, может быть потому, что ее кучер в этот день приходил к ней и грозился убить. Саша сыпал соль в банку с водой, из которой торчала ржавая проволока,-- он считал, что таким образом можно вырастить искусственный кристаллический сад. Мама пришла усталая, и я слышал, как она сказала няньке: "Ох, не могу".
   Студенты громко спорили в комнате старшего брата. Отец ворчал, ему мешали уснуть. Нянька ворочала ухватами, пекла хлеб на кухне. Почему у нас пекут всегда вечером или даже ночью?
   Я не могу уснуть от тоски, от сладкого, томительного волнения, от жалости к Матреше, соединившейся с еще неясным сознанием своей вины перед ней. Все мужчины были перед ней виноваты. И мой отец, который мог сказать что-нибудь грязное и засмеяться, показывая белые зубы, и мои братья, и я. И купец Петунин, который выгнал ее, и прохожие, которым она говорила: "Кто еще хочет, а мне наплевать".
   В АРХИВЕ
   1
   И прежде я писал о Пскове -- в рассказах, в романе "Два капитана". Но, принимаясь за эту книгу, я снова поехал в родной город и лишь теперь узнал его, как узнают после долгой разлуки полузабытые черты старого друга. Он изменился. И новое, и старое похорошело. Просмоленные черные доски тянутся над крепостными стенами, конусообразные шишаки покрывают башни, решетчатые ворота из бревен в полтора обхвата запирают форпосты. Реставраторы смело воспользовались деревом -- без дерева картина Древней Руси неполна. Впечатление грозной уверенности смешивается с чувством подлинности, непонятная грусть -- с восхищением перед соразмерностью пропорций. Вкус не изменял псковичам и в деле войны.
   Я вспоминаю, что в перечне тысяч причин, по которым сохранилась псковская старина, ничтожная доля принадлежит и мне. О том, что я коренной пскович и люблю свой город, знали мои друзья. Среди них был ленинградский режиссер, а во время войны -- артиллерийский капитан, Сергей Александрович Морщихин, с которым мы не раз беседовали о старом Пскове. Любитель и знаток русской старины, он направлял огонь своих орудий, не очень жалея Псков XIX века, с его "присутственными местами", но стараясь по возможности сохранить опоясывающие город крепостные стены, бесценные храмы, Поганкины палаты и другие старинные здания.
   Я бы не удивился, узнав, что в его планшете лежала известная карта 1694 года с надписями: "Река Пскова течет через город" и "Середний город по досмотру осыпался починить не мочно". В 1918 году, когда германская армия наступала на Псков, гимназисты шестого "б" класса изучали эту карту, рассчитывая предложить Военно-революционному комитету свой план обороны.
   2
   Некогда я хвалился своей способностью почти безошибочно угадывать в пожилом человеке -- учился ли он в реальном училище или в гимназии. В бывших гимназистах оставалось нечто беспечное, неожиданное, скептическое. Напротив, реалисты были подтянуты, всегда вровень с собой и не очень-то позволяли судьбе устраивать для них ловушки и неожиданные повороты.
   Этим различиям, как ни странно, соответствовали в моем представлении даже цвета: гимназисты -- васильковый, реалисты -- желтый. Впрочем, это легко объясняется тем, что гимназисты носили васильковые фуражки с белым кантом на тулье, а реалисты -- черные с желтым кантом
   Из моих друзей типичным "старым гимназистом" был, без сомнения, Константин Георгиевич Паустовский с его скромностью, сквозь которую просвечивала лихость, с его любовью к происшествиям, из которых, в сущности, и должна состоять жизнь, с его молодыми уходами в музыку в живопись, в природу.
   Васильковая фуражка со сломанным козырьком, сбитая на затылок, чудилась мне на седой голове Корнея Ивановича Чуковского. В разговоре он мог внезапно схватить за ножки стул и бросить его своему собеседнику -- волей-неволей тот должен был подхватить стул и бросить его обратно. "Никогда не знаешь, что будешь делать в следующую минуту",-- сказал он мне однажды. Трудно представить себе, что эти слова могут принадлежать человеку, который некогда носил скучную черную фуражку с желтым кантом. Нет, это было что-то очень васильковое, немного актерское, с белым кантом и естественным желанием расшевелить машинальное существование.
   Все это я веду к тому, что в этот свой приезд я познакомился с Николаем Николаевичем Колиберским, старейшим преподавателем Первой школы, в котором мне сразу же почудились эти, милые моему сердцу, гимназические черты.
   Много лет назад я видел английский фильм "Good bye, mister Chips!" ("До свиданья, мистер Чипс!"). Жизнь полустолетия, показана в ней, как через фокусирующее стекло; линза сосредоточена на жизни школьного учителя, поглощенного своим призванием. История простая, обыкновенная, даже, может быть, немного скучная. Вы почти не замечаете "шума времени", он доносится лишь как эхо событий, потрясавших страну. Равными долями, день за днем, год за годом уходит жизнь мистера Чипса. В предсмертном полусне, в дремоте кончины его ученики являются к нему, чтобы проститься: "Good -bye, mister Chips!" За полустолетие форма изменилась, школьники восьмидесятых годов в кепи и мундирчиках, застегивающихся до самого подбородка, не похожи на поколение своих детей, в коротеньких пиджаках с узкой талией, дети не похожи на внуков. Это, кажется, единственный признак невозвратимости, который обратным светом озаряет жизнь учителя, скромно спрятавшуюся в глубину глубин повторяющейся жизни школы...
   Николай Николаевич чем-то напомнил мне мистера Чипса. Конечно, это был очень русский мистер Чипс, высокий, чуть сгорбленный, с добрым лицом и пышными табачно-седыми усами.
   Память его, фотографическая, объективно-рельефная, меня поразила. Он помнил все -- и то, что касалось его, и то, что не касалось.
   Я забыл, почему Псковскую гимназию пышно переименовали в гимназию Александра Первого Благословенного. Он объяснил -- в связи со столетием Отечественной войны. О том, как Псков отмечал трехсотлетие дома Романовых, он рассказал с удивительными подробностями -- а мне помнились только дымные, горящие плошки на улицах. Верноподданническую кантату, которую гимназисты разучивали к этому дню, он знал наизусть:
   Была пора, казалось, сила
   Страны в борьбе изнемогла.
   И встала Русь и Михаила
   К себе на царство призвала.
   В годину тяжких испытаний,
   Любовью подданных силен,
   Царь поднял меч, и в громе брани
   Навеки пал Наполеон.
   Вот почему и в бурях бранных
   И в мирный час из рода в род
   Святая Русь своих державных
   Вождей и славит и поет.
   Летом гимназисты ходили в белых коломянковых гимнастерках, воротник застегивался на две или три светлые металлические пуговицы. Но Николай Николаевич напомнил мне и парадный костюм гимназиста, который в годы моего детства уже никто не носил: темно-зеленый однобортный костюм шился в талию, с прямым, стоячим воротником на крючках.
   Потом пошли формы женских гимназий Александровской, Агаповской и Мариинской -- какого цвета платья, какие передники, праздничные и ежедневные. Ученицы казенной Мариинской женской гимназии носили на берете значок -- МЖГ, что расшифровывалось: милая женская головка.
   "Александровки" в темно-красных платьях и белых передниках уж во всяком случае должны были запомниться мне! Однажды, проходя мимо этой гимназии, я засмотрелся на девочек, торчавших в распахнутых (это было весной) окнах, и больно треснулся головой о телеграфный столб. "Александровки" чуть не выпали из окон от смеха, а я добрых две недели ходил с шишкой на лбу.
   Николай Николаевич окончил гимназию годом позже, чем я поступил, но оказалось, что те же преподаватели: Коржавин, Попов, Бекаревич -- учили нас истории, литературе, латыни. Да что там преподаватели! Мы начали со швейцара Филиппа, носившего длинный мундир с двумя медалями и похожего на кота со своей мордочкой, важно выглядывающей из седой бороды и усов. Я не знал, что фамилия его была Крон. Он был, оказывается, латыш, говоривший по-русски с сильным акцентом,-- вот почему я подчас не мог понять его невнятного угрожающего ворчания.
   -- Тюрль, юрль, юта-турль? -- спросил Николай Николаевич.
   -- Ну как же! Это называлось "гармоники": схватив цепкой лапой провинившегося гимназиста и крепко, до боли, прижимая к ладони его сложенные пальцы, Филипп тащил его в карцер, приговаривая: "Тюрль, юрль, юта-турль". Впрочем; карцера у нас не было, запирали в пустой класс.
   Помаргивая добрыми глазами и подправляя без нужды седые усы, Николай Николаевич дарил каждому из гимназических деятелей не более двух-трех слов. Однако, как на пожелтевшем дагерротипе, я увидел плоское лицо законоучителя отца Кюпара, с зачесанными назад, тоже плоскими, волосами, его быструю, деловую, не свойственную священническому сану походку, холодный взгляд. Письмоводитель Михайлов -- это я помнил -- был похож на большого неприбранного пса.
   Мы вспомнили Николая Павловича Остолопова, преподавателя математики, у которого я занимался четыре года. Это был высокий красивый белокурый человек с влажно-голубыми, немного навыкате глазами, только что окончивший университет, считавшийся либералом и похожий на виконта Энн де Керуэль де Сент-Ив, обожаемого мною героя стивенсоновского романа.
   После первого же урока стало ясно, что (хотя его фамилия невольно подсказывала обидное прозвище) он -- в отличие от "Саньки Капусты", "Бороды" и т. д.-- его не получит.
   Николай Павлович прочитал нам лекцию о единице, как философском понятии, определяющем три элемента: массу тела, пространство и время.
   -- Анализ измеряемых величин,-- утверждал Николай Павлович,-- неизбежно приводит к возникновению абсолютных систем, которые разумнее было бы называть рациональными, поскольку в их основе лежит допущение, не представляющее собой абсолюта.
   Мы только что перешли из приготовительного класса в первый, самому старшему из нас, Ване Климову, было одиннадцать лет. До сих пор, обнаруживая в своих тетрадях единицу, или так называемый кол, мы не задумывались над его философским значением. Кол был кол -- между тем, подтверждая картинными жестами свои рассуждения, Николай Павлович прочитал нам о нем целую лекцию, в которой мы, разумеется, не поняли ни слова.
   Прозвенел звонок, Остолопов закончил урок длинной загадочной фразой, и мы вышли тихо, с чувством глубокого, незнакомого, взрослого уважения к себе. За кого же принимал нас новый учитель? Почему-то нам не хотелось, как всегда на переменах, сломя голову носиться по коридору. Напротив, хотелось сказать или хоть подумать что-нибудь умное...
   Я ничему не научился у Николая Павловича, и не только потому, что с помощью математики ничего нельзя увидеть хотя бы в воображении, как на уроках географии или литературы... Он часто таращил глаза, и тогда казалось, что сейчас он скажет нечто значительное, а он говорил, например: "Кто дежурный?" или с иронией: "Опять забыли тетрадь дома на рояле?" Но все-таки он был приятный. Жаль только, что мы ничего не понимали в его лекциях. Иногда он и сам запутывался и тогда спрашивал: "Теперь ясно?" Впрочем, убедившись в сложности своего метода, он круто повернул к реальности и попытался придать изучению дробей спортивный характер. Мы наперегонки решали задачи, а он расхаживал по классу, заглядывая в тетради и громко провозглашая, кто уже близок к финишу, а кто застрял в двух шагах от старта. Задачи он любил затейливые; одна из них решалась, помнится, с помощью азбуки: трехзначное число надо было заменить буквами алфавита, и получалось женское имя Ида.
   Об Остолопове, который, влетая в класс на длинных ногах, прежде всего брал тряпку и стирал с доски женское имя -- он был холост и влюбчив,-рассказывал главным образом я. Николай Николаевич занимался у другого математика, Дмитрия Михайловича Ляпунова. Но вот мы вспомнили историю одного поцелуя и заговорили, перебивая друг друга.
   3
   В этой трагикомической, вздорной истории мне мерещатся теперь щедринские черты. В течение трех месяцев большой губернский город, в котором было восемь средних учебных заведений и Учительский институт, говорил только о том, поцеловал ли мой старший брат гимназистку Полю Ромину -- или не только поцеловал. Семья Роминых была влиятельной, заметной, отец служил, кажется, в губернском правлении. Он пожаловался директору гимназии, директор вызвал родителей, и стало известно, что Льву грозит исключение. Он уже был тогда центром семьи, ее неназванной, молчаливо подразумевающейся надеждой. Прежде семейное честолюбие было воплощено в сестре Лене, с четырнадцати лет учившейся в Петербургской консерватории по классу известного Зейферта. Она играла на виолончели, у нее был "бархатный тон", считалось, что она окончит с серебряной медалью. Золотую должна была получить какая-то хромая, которая играла хуже сестры, но зато ей покровительствовал сам граф Шереметев. На последнем курсе, перед выпускными экзаменами, сестра переиграла руку. Музыканты знают эту болезнь. Рука стала худеть, пришлось отправить сестру в Германию, дорогое лечение не помогло, влезли в долги, и упадок семьи начался, мне кажется, именно в эту пору.
   Теперь опасность грозила Льву -- и самая реальная, потому что ссора между его защитниками и противниками сразу же приняла политический характер. Первой раскололась гимназия: демократы были -- за, монархисты -- против. Потом, к неудовольствию директора, недавно назначенного и стремившегося умерить волнение, Агаповская женская гимназия устроила брату овацию. Казенная Мариинская сдержанно волновалась.
   В кулуарах городской думы гласные обсуждали вопрос о падении нравственности среди учащихся средних учебных заведений, и друг нашей семьи журналист Качанович хлопотал, чтобы история не попала в газеты.
   Мама похудела и перестала спать. И прежде на ее ночном столике каждый вечер появлялся порошок пирамидона. Теперь, не жалуясь, она подносила руку к виску, на котором сильно билась голубая жилка. По-видимому, надо было ехать в Петербург, на прием к графу Игнатьеву -- министру народного просвещения. Граф, по общим отзывам, был прогрессист.
   Тринадцать семиклассников подали заявление с просьбой оставить брата в гимназии. Просьба должна была рассматриваться в педагогическом совете, и представители класса решили посетить учителей, чтобы заручиться их поддержкой.
   Прежде всего гимназисты отправились к математику Ляпунову. Прозвище его было "Орел" -- и действительно, в его внешности было нечто орлиное. Он был горбонос, высок, полноват, с неулыбающимися темными глазами -- и решительно не походил на своего предка Прокопия Ляпунова, изменившего Лжедимитрию, Ивану Болотникову, Тушинскому вору, Василию Шуйскому и, наконец, польскому королевичу Владиславу, против которого он сражался вместе с Пожарским, освобождая Москву.
   Дмитрий Михайлович не изменял своим убеждениям, держался независимо, ставил сыновьям губернатора единицы и в любое время принимал гимназистов у себя на дому.
   Как истый математик, он прежде всего спросил, сколько раз мой брат поцеловал гимназистку. "Один раз",-- ответили гимназисты. "Мало,-- серьезно сказал Дмитрий Михайлович. -- Пятнадцать, двадцать -- тогда стоило бы, пожалуй, обсудить этот прискорбный случай на педагогическом совете".
   Семиклассники расхохотались и ушли, заручившись обещанием Ляпунова голосовать против исключения брата.
   От Ляпунова делегация направилась к Рудольфу Карловичу Гутману, преподавателю французского языка, богатому человеку, имевшему даже собственный выезд -- это было редкостью в Пскове. На уроки он приходил в изящной визитке, обшитой шелковым кантом. Он носил эспаньолку, золотистые усы и, кажется, парик -- по крайней мере, так выглядела его пышная шевелюра. На уроках он с увлечением рассказывал о Париже и ставил пятерки, не заглядывая в тетради. В третьем классе, к изумлению нового преподавателя, я спутал les enfants с les йlйphants, то есть детей со слонами.
   Выслушав делегацию, Рудольф Карлович расхохотался, а потом с увлечением ударился в подробности, потребовав чтобы делегаты рассказали ему "всю историю отношений между молодыми людьми". Истории не было, но семиклассники что-то сочинили, и он отпустил их, заметив, что в Париже никому не пришло бы в голову обвинять гимназиста за то, что он поцеловал гимназистку.
   От Гутмана делегация направилась к преподавателю математики и физики Турбину, которого гимназисты вопреки его почтенному возрасту, непочтительно называли "Санька Капуста".
   Александр Иванович Турбин был человеком необыкновенным. У него было странное, отрешенное лицо с удлиненным крючковатым носом, с взъерошенными волосами. В гимназии он был рассеян и существовал машинально. Настоящая жизнь начиналась дома, где он ходил нагишом, решая какую-то задачу, над которой более трехсот лет бились выдающиеся математики всего мира. Письменные работы Турбин оценивал так: за первую по порядку он ставил тройку, за вторую -- 2/3, за третью -- два с плюсом. Иногда, взглянув на фамилию, выставленную на тетради, он ставил четыре и даже -- очень редко -пять. Непостижимое чутье безошибочно подсказывало ему, списана работа или нет, или, если списана, то полностью или отчасти. И когда притворно расстроенный гимназист подходил к нему с безукоризненным решением, Александр Иванович, помаргивая, прибавлял к двойке плюс, а иногда минус.
   Делегацию, как и ожидали гимназисты, Турбин принял своеобразно. Приоткрыв входную дверь, он сказал: "Александра Иваныча дома нет". Потом, накинув халат, он все-таки впустил делегацию и, выслушав ее, покачал головой: "Ах, мерзавец! Ах, мерзавец!" Потом он снова сказал, что его нет дома, а когда гимназисты стали возражать, спросил с возмущением: "Как вы смеете своему преподавателю не верить?" Огорченные семиклассники удалились, а через несколько дней узнали, что Турбин был самым энергичным защитником брата на заседании педагогического совета.
   Эти забавные подробности я узнал из воспоминаний Августа Андреевича Летавета. Но для нашей семьи в этой истории не было ничего смешного. Мать поехала в Петербург, была принята графом Игнатьевым и вернулась с торжеством -- министр обещал поддержку. Думаю, что умный и дальновидный директор все равно не допустил бы исключения -- недаром впоследствии он с подчеркнутым вниманием относился к брату. Пятерка, которую он поставил на выпускном экзамене против двойки латиниста, была отдаленным отзвуком "истории одного поцелуя".
   Впрочем, она не закончилась на заседании педагогического совета, постановившего без наказания оставить брата в гимназии. Вражда между демократами и монархистами продолжалась, брату был объявлен бойкот, в бумагах Летавета сохранилось заявление (написанное рукой Юрия Тынянова), в котором демократы требовали, чтобы "бойкот, объявленный Льву Зильберу", был распространен и на них.
   Впервые за десятки лет восьмиклассникам не удалось договориться о едином выпускном жетоне. Жетон демократов с надписью "Счастье в жизни, а жизнь в работе" сохранился у брата.
   4
   Каждый день я ходил Государственный областной архив и перелистывал дела Псковской гимназии. Архив помещается в маленькой церкви против Первой школы -- таким образом, мне стоило лишь перейти улицу, чтобы с размаху окунуться в архивные дела Псковской гимназии.
   Каким чудом сохранились они в те дни, когда наши артиллеристы -- и среди них мой приятель С. А. Морщихин -- последовательно сокрушали бывшие "присутственные места", где, надо полагать, и хранились архивы? Кто знает! Но сохранились же! Впрочем, пушечная пальба сопровождала и самое возникновение будущей Псковской гимназии.
   Вот что я прочитал в ее печатной "Истории с 1833 по 1875 год":
   "Энергичная в преследовании своих целей Великая Государыня... составила особую комиссию об учреждении народных училищ. На этом основании 22 сентября 1776 года в день коронации Государыни в 10 часов утра в доме Правителя-наместника Ивана Алферьевича Пиль собрались все находившиеся в городе чины, как духовные, так и светские... После молебствия, по провозглашении многолетия Царской фамилии, произведена была пушечная пальба..."
   Я встретил жалобы родителей на жестокое обращение с учениками: в 1819 году сын коллежского асессора Дероппа был жестоко высечен розгами за то, что он, "будучи неисправен по классу, производил разные неприличные в тетрадях изображения". Штатный смотритель в Великих Луках сажал провинившихся учеников на цепь...
   Надо признаться, что с каким-то вкусным чувством перелистывал я старые бумаги. Эти пожелтевшие листы напомнили мне студенческие годы, когда в рукописном отделении библиотеки имени Салтыкова-Щедрина, читая "Повесть о Вавилонском царстве", я дивился искусству русских переписчиков шестнадцатого века. Неизвестное, незамеченное, обещающее вновь заманчиво померещилось мне -- и стало весело от одного запаха архивной пыли. Да и, не знаю почему, я был почти уверен, что эти, казалось бы, никому не нужные дела, в которые никто не заглядывал добрую сотню лет, покажутся занимательными для иных читателей этой книги.