Страница:
Он пожаловался, что по радио редко передают духовую музыку, и мы написали открытку в Радиокомитет с просьбой, чтобы передавали почаще.
Через несколько дней он умер -- от паралича сердца, как объяснили врачи. Зеркало было завешено, окна распахнуты настежь. Все входили и выходили. К вечеру мы остались одни. Он лежал, как будто прислушиваясь, матово-бледный, с лицом древнего воина. Дюжий гробовщик вошел, стуча сапогами, и вытащил из-за голенища метр.
-- Ваш старик? -- гулко спросил он.
Я ответил:
-- Мой.
4
Очевидно, мои математические познания остановились на том уровне, до которого довел их Леша Агеев, потому что, пытаясь осенью 20-го года поступить в Петроградский политехнический институт, я сумел провалиться по алгебре, не решив задачу из курса шестого класса. Тогда же Люба Мознаим на экзамене по истории Анну Иоанновну назвала Анной Ароновной, вспомнив, по-видимому, известного в Пскове зубного врача.
В этих неудачах не было ничего удивительного, потому что зимой восемнадцатого года, забросив учебники, мы энергично принялись за общественную работу. Чуть ли не каждый день я выступал с речами и, не отличаясь находчивостью, научился все же говорить уверенно и свободно.
Больше я не защищал латынь, тем более что однажды встретил Бекаревича в рясе. Я поклонился, но он в ответ только злобно скосил свои пронзительные маленькие глазки. Крепенький, коренастый, он шагал твердо, с большим крестом на груди. Очевидно, он кончил не университет, как другие учителя, а духовную семинарию, и разумно решил в тревожные дни вернуться к заброшенному делу.
Школьный журнал, в котором любой гимназист или реалист мог критиковать степень подготовленности учителей и методику их преподавания,-- вот что меня теперь занимало! И нам действительно удалось напечатать первый номер, весьма содержательный, с моей точки зрения. Но заведующий гороно, молодой эстонец, которому мы с гордостью принесли наш журнал (не помню, как он назывался), холодно перелистал его и сказал, что в нем слишком много лирики и мало политического осознания событий.
Я выступал с речами на собраниях, со стихами на литературных вечерах, и мне казалось, что мои речи и стихи -- все, что я говорю и пишу, не может быть пустым, легковесным, ничтожным. Это было рано проснувшееся честолюбие, которого я не замечал, но приходил в бешенство, когда его замечали другие. Везде мне хотелось быть первым. Это было нетрудно в гимназии, где к нашему комитету теперь относились так, как будто он немало сделал, чтобы белые были выбиты из Пскова. Но это было невозможно в нашей компании, где надо мной подсмеивался Толя, где меня легко срезал скептический Саша Гордин, где со мной из вежливости соглашалась Женя Берегова и где добродушно помалкивала в ответ на мои парадоксы скромная Люба Мознаим.
И только Валя знала, что в классе, в компании я был одним: самоуверенным, хвастливым, стремившимся доказать свое особенное значение, а с ней -- совершенно другим: сомневающимся, раздумывающим, терзавшимся мыслью, что я не так говорил и не так поступил.
Как и прежде, мы встречались почти каждый день, но теперь между нами началась совсем другая полоса отношений.
Валя кончила восьмой, педагогический класс и пыталась устроиться преподавательницей в той же Мариинской гимназии. Эта сцена была разыграна в лицах: сперва она изобразила мадам Тубенталь в длинном черном платье, из которого торчали кое-как собранные острые кости, потом себя, присевшую в низком, почтительном реверансе. Мадам величественно отклонила просьбу: в ее глазах репутация Вали была не вполне безупречной.
Днем Валя помогала матери, а вечерами спешила в театр -- устроилась билетершей. Теперь я забегал к ней по утрам -- в гимназии мы занимались по-прежнему во вторую смену.
...Казалось, что это было очень давно -- поездка в Череху, заколдованный лес, крестьянка, встретившая нас как жениха и невесту. Больше мы не говорили о любви. Я согласился -- хотя это было очень трудно -- с убеждением Вали, что полная близость возможна только в замужестве: тогда мы еще не знали, что этот измучивший нас обоих запрет навсегда разлучит нас зимой девятнадцатого года в Москве. Я согласился, потому что это была особенная женская правота, с которой я не только должен был, но мне хотелось считаться.
5
...Вспоминая об этой поре, я вернулся к произведениям, посвященным первой любви (начиная с "Ромео и Джульетты"), и передо мной в их бесчисленном множестве остро заблестел маленький рассказ Достоевского, о котором, кажется, писали немного. Я говорю о "Маленьком герое. Из неизвестных мемуаров".
В юности я прочел Достоевского не отрываясь, с разбега -- и отложил в сторону, как бы почувствовал, что для меня он еще весь впереди, что я еще не раз и не два буду к нему возвращаться. И конечно же возвращался -- студентом даже писал о композиции "Бесов", а потом всю жизнь не просто читал, неторопливо вглядываясь, как читаю всегда, а вдруг кидался к нему, останавливался на любимых сценах, спешил, точно "Братья Карамазовы" или "Идиот" были даны мне тайно, на два-три дня, и надо читать их не отрываясь, ночами, чтобы поскорее вернуть.
На первый взгляд не было ни малейшего сходства между историей, которая рассказана в "Маленьком герое", и тем, что происходило между мной и Валей.
Одиннадцатилетний мальчик, о котором написан рассказ, ничем не походил на меня, хотя, быть может, и я в припадке вспыльчивости, дерзости, беспамятства мог решиться на отчаянный шаг. И спокойно-энергичная, склонная к разумной уравновешенности Валя могла бы, пожалуй, служить примером душевного контраста, если сравнить ее с m-me М., с ее "тихими, кроткими чертами, напоминавшими светлые лица итальянских мадонн".
Но вопреки этому очевидному несходству -- сходство было, и не только внешнее, но и внутреннее, скрытое. В "Маленьком герое" с непостижимой силой написана свежесть чувства, испытанного впервые. Это даже не чувство, а предчувствие чувства, которое не может осуществиться. И не потому, что одиннадцатилетний мальчик влюблен в молодую женщину, а потому, что весь строй, весь замысел этого предчувствия основан на воображении. Душевная драма развернута на фоне другой любви, между взрослыми,-- любви, которую "маленький герой" разгадывает еще до той минуты, когда случайность помогает ему спасти m-me М. от позора, от душевной казни. И прикосновенье к чужой тайне не страшит мальчика, потому что любовь той, которую он любит, для него -- святыня.
Сонеты Петрарки, посвященные Лауре, в которых любовь побеждается целомудрием, а целомудрие -- смертью, невольно вспоминаются при чтении этого рассказа. И подумать только, что Достоевский написал его в Петропавловской крепости, в ожидании суда над петрашевцами, в ожидании, может быть, казни! Уж не крепостные ли стены вернули ему зоркость детского зрения, остроту первой встречи с самим собой, чувство изумления перед зрелищем детской души, всей сложности которой взрослые не замечают?
Именно здесь-то и открывается та внешняя сторона, о которой я упомянул, говоря о "сходстве вопреки несходству". Чувство первой любви стеной одиночества отделено от постороннего взгляда. И хотя любовь "маленького героя" названа -- и названа грубо, она остается неразгаданной, почти неразгаданной. Никому, кроме m-me М., и в голову не приходит заглянуть в бездонную пропасть, трагически разделяющую детство и зрелость, возмужание души и трезвость устойчивого, равнодушного существования.
...Никто не знал, не подозревал, какие сложности нагородил я в своих отношениях с Валей,-- недаром же я всегда лучше воображал, чем соображал! В глазах взрослых я просто "ухаживал" за ней, как ухаживали гимназисты за другими гимназистками, как ухаживал, например, с неизменным успехом Саша. Но я не "ухаживал" -- самое слово это казалось мне пошлым. Мне было весело видеть, как разгоралась, расцветала Валина обыкновенность в свете моих странностей и чудачеств! Я верил, а может быть, не верил, а выдумывал, что она сродни героиням моих фантастических трагедий в стихах.
И не одну ее я выдумал, а выдумав -- поверил и не поверил. Толпа видений мерещилась мне, воплощенная в действительность, которая была бы ни на кого и ни на что не похожа. Мне чудилось, что, если я не сумею участвовать в создании того "ломящегося в века и навсегда принятого в них, небывалого, невозможного государства" ("Охранная грамота" Пастернака), я попытаюсь создать свой собственный мир, в котором выдуманные действующие лица будут существовать с такой же физической зримостью, как живые.
...Если бы в ту пору мне встретился человек, который понял бы меня тогдашнего, как я себя теперь понимаю, что изменилось бы в моем душевном мире? Ничего. Я бы ему не поверил.
6
Я уже упомянул о том, что даром предвидения Лев не обладал. Он не знал, что через полгода добровольно отправится на фронт в составе штаба Девятой армии. Он не знал, что новый московский дом развалится бесконечно скорее, чем старый. Может быть, он действовал так решительно -- более того, беспощадно -- потому, что смутно чувствовал грозящую нашей семье опасность. Город, от которого белые стояли в тридцати -- сорока верстах, был, в сущности, полем сражения. В девятнадцатом году белые искали меня и, пожалуй, вздернули бы, хотя я не был ни большевиком, ни комсомольцем. Вместо меня был арестован и отпущен гимназист К., впоследствии -- делегат 3-го съезда комсомола. В двадцатом, в Ленинграде, он сам рассказал мне об этом.
...Что-то новое, незнакомое показалось мне в облике и в поведении старшего брата. Можно было подумать, что он раздвоился, послав в Псков своего двойника,-- и этот двойник, легко раздражавшийся, не терпевший возражений, беспокойно-торопливый, был удивительно не похож на него. Впрочем, однажды я видел его таким. Сдавая экзамены на аттестат зрелости и получив двойку по латыни, он держался так, как будто весь дом был виноват в том, что он провалился.
Наконец он заметил меня -- кажется, только по той причине, что именно я должен был первым отправиться вместе с ним в Москву: мама собиралась приехать к весне. Волей обстоятельств, которые он стремился упорядочить возможно быстрее, я попал в поле его зрения, и он впервые окинул меня трезвым, оценивающим взглядом. То, что я писал стихи и даже трагедии в стихах, интересовало его очень мало. Я был крепок, здоров и, по всей видимости, не трус -- ничего другого от меня не ждали. Чем я намерен был заниматься после окончания гимназии, он не спросил -- и хорошо сделал, потому что едва ли я внятно ответил бы на этот вопрос. О моем ближайшем будущем он сам рассказал мне -- скупо, но с исчерпывающей полнотой. Он спросил, умею ли я мыть полы и стирать белье,-- и сдержанно кивнул, когда я ответил, что не умею, но буду.
Моя общественная деятельность не очень заинтересовала его, а когда я расхвастался, он спросил, усмехнувшись:
-- Так ты тут, стало быть, персона грата?
Потом, перед отъездом, когда речь зашла о билетах, достать которые было почти невозможно, он снова спросил, уже иронически:
-- Может, поможешь? Ведь ты тут персона грата.
Но некоторых обстоятельств он не предвидел и о том, как вести себя в этих обстоятельствах, не подумал.
Я не сомневаюсь в том, что он просто забыл о дяде Льве Григорьевиче, который по-прежнему жил в маленькой комнатке и по-прежнему "развивал руку", мечтая о предстоящем концерте.
Летом восемнадцатого года дядино пианино пришлось променять на окорок и два мешка сухарей, и немалая клавиатура, которую он некогда возил с собой, чтобы в турне развивать руку, была извлечена из чулана. Вот когда можно было играть, решительно никому не мешая! Он играл в темноте, в холодной комнате, с закутанными старым пледом ногами. Слышен был только стук клавиш.
Его давно не интересовало то, что происходило вокруг. Пришли и ушли немцы. Herr Oberst недурно играл на рояле, но дядя не пожелал познакомиться с ним. Пришли и ушли белые. Пришли красные. В этом мире, где все менялось, куда-то летело, перекрещивалось, сшибалось, он один был воплощением неподвижности, неизменности.
Нянька, от которой пахло самогоном, приходила убирать его комнату, ругаясь, мыла его, жаловалась на своего актера. Кто же будет ухаживать за ним в Москве, в маленькой, пустой, с инеем на стенках, квартире?
Лев разговаривал с мамой тихо, долго -- и она вышла из своей комнаты взволнованная, измученная, с похудевшим, постаревшим лицом.
Дядю решено было поместить в Дом призрения. Я ужаснулся. В Дом призрения, где кормили только щами из замерзшей капусты, где он будет жить в одной комнате с таким же, как он, беспомощным стариком! Почему нельзя было договориться с нянькой, чтобы она продолжала ухаживать за дядей? Ведь он был очень болен, слаб и едва ли протянул бы больше года... Не знаю. Все, что требовал или советовал Лев, становилось неоспоримым и должно было осуществиться быстро и бесповоротно.
Когда мама, приняв лавровишневые капли, пошла к дяде, я убежал из дома.
Директор Дома призрения, несмотря на хлопоты, решительно запретил перевозить немую клавиатуру -- для нее в тесной комнатке не было места. Дядя уехал, а клавиатура осталась -- узенькая, черная, с пожелтевшими клавишами. Старинные фотографии висели на стенах -- Друскеники, Баден-Баден. Дамы в белых кружевных платьях, в шляпах с большими полями сидели под зонтиками в саду. Дядя, в коротком пиджаке с закругленными полами, в канотье, небрежно откинутом на затылок, с тростью в руке шел по аллее...
Он никогда не жаловался, ничего не требовал. Никто почти не замечал его присутствия в доме. Но вот его увезли, и дом опустел. В маленькой комнате, и прежде почти безмолвной, наступила полная тишина -- странно-требовательная, заставлявшая всех ходить с виноватыми лицами, а Льва -- решительно подавлять в себе сознание, что он виноват больше всех.
Через несколько дней дядю привезли домой умирающим, почти без сознания. Он умер, когда я сидел подле его постели. Вздохнул с облегчением и закрыл глаза.
7
Черный отцовский полушубок был коротковат мне, а в плечах -- широк. Он был сильно потерт, и потом, уже в Москве, я замазывал чернилами те места, где проступала грязно-серая кожа. Из других запомнившихся вещей я взял с собой плащ-крылатку, застегивавшуюся на медную цепочку с львиными, тоже медными мордами, в которых были спрятаны петля и крючок. Крылатка была из толстого сукна, с клетчатой изнанкой. Служа мне (весной и осенью) шинелью, она была неизменным спутником моей внутренней жизни. Кем только не воображал я себя в этой крылатке! Иногда я просто стоял где-нибудь на пустынной улице в сумерках, закинув одну полу на плечо и дожидаясь, когда случайный прохожий заметит мою таинственную фигуру. Прохожие замечали и, случалось, опасливо обходили меня.
Весело посвистывая, укладывал я свой чемодан. Прощай, Псков! Гардероб был небогатый. Кроме крылатки, запасной серой рубашки с гимназическими пуговицами, пары брюк из чертовой кожи и белья я положил на дно чемодана тетрадку стихов, переписанных Валей, две трагедии и рукопись первого рассказа.
Я давно пытался перейти на прозу -- еще когда Юрий сказал мне, что "в тринадцать лет все пишут такие стихи". Для начала мне показалось полезным записывать застольные разговоры. Но едва ли могли они пригодиться для будущей прозы! Мама говорила о знаменитой пианистке Бариновой, игравшей в почти пустом зале, Саша -- о какой-то бородатой женщине Юлии Пастрана или о новостях техники, вычитанных из сборника "Знание", старшая сестра -- о том, что труппа Гайдебурова напрасно поставила "Гамлета", и т. д. Каждый говорил о своем.
Я сравнил свои записи с разговорами в романах Тургенева и Гончарова. Ничего общего! По-видимому, разговоры надо было не записывать, а сочинять, и рассказ, который я взял с собой в Москву, весь состоял из воображаемых разговоров.
Прощай, Псков! Из книг я увозил "Фауста" и сборник "Стрелец". Первую часть "Фауста" я знал почти наизусть, вторую прочитал через много лет в переводе Пастернака. Футуристический сборник "Стрелец", в котором были напечатаны стихи Маяковского и Бурлюка, я купил на книжном развале. Бурлюк писал:
Мне нравится беременный мужчина.
Лишь он хорош у памятника Пушкина.
Я был поражен -- не стихами, которые мне не понравились, а тем, что эти поэты жили и писали, не думая о том, что одновременно с ними живет и пишет Александр Блок. Это было открытием...
Прощай, Псков! В гимназии письмоводитель Никитин выдал мне свидетельство об окончании пяти классов. Мне показалось, что на его грубом бородатом лице мелькнуло удовлетворение.
С Валей я стал прощаться в тот день, когда было решено, что Лев берет меня с собой в Москву. Накануне отъезда заглянул -- входная дверь была почему-то открыта -- и застал Валю спящей. Свет зимнего солнца косо летел через комнату прямо к ней, она ровно дышала -- и не проснулась, когда я вошел. Впервые в жизни я увидел ее спящей. Прикрытая знакомой старенькой шалью, она уютно подогнула колени, подложив обе руки под разгоревшуюся смуглую щеку...
Летом семнадцатого года, уезжая на две недели к родственникам в Ростов-на-Дону, она оставила мне свои часики, и каждый вечер, ложась спать, я целовал их и клал под подушку. Теперь мы стали другими, и разлука предстояла совсем другая, ничего не обещавшая, неопределенная, безнадежная...
Долго сидел я, прислушиваясь к еле слышному дыханию. Тихо было, и если бы не солнечный свет, медленно передвигавшийся вдоль полосатой спинки дивана, можно было вообразить, что время остановилось и вместе со мной терпеливо ждет, когда Валя откроет глаза.
8
В день отъезда я рано встал, оделся, поднял штору -- и мне почудилось, что я еще сплю: под окном стоял, раздеваясь, китаец. Утро было морозное, но он неторопливо снял толстую синюю кофту, потом заношенную рубашку, достал из мешка другую и стал натягивать ее на худые желтые плечи. Штаны на нем были тоже синие, простеганные, а на ногах -- чуни, не пеньковые, а теплые, войлочные. Он переоделся, вздохнул и ушел.
Я побежал в гостиную, чтобы посмотреть на него из окна, выходившего на Гоголевскую,-- и остолбенел. По Гоголевской шли китайцы -- старые и молодые, с солдатскими мешками за спиной, мужчины -- с косами, болтавшимися поверх мешков, женщины -- с прическами, высокими, неприкрытыми, в подпоясанных халатах, и многие -- с детьми, которых они несли за плечами, с трудом ступая маленькими, похожими на костылики, ногами. Откуда они пришли? Куда направлялись? У них был такой вид, как будто они явились в Псков, чтобы остаться здесь навсегда.
И днем, когда мы ехали на вокзал в санках, с чемоданами в ногах, с мешками на коленях, они все еще шли и шли во всю ширину Кохановского бульвара. Извозчик был знакомый, и Лев спросил о китайцах.
-- Да кто же их знает? Нынче разве что разберешь? -- сказал извозчик.-Говорят, их будут в армию брать. А баб куды? И какое из косастых войско?
Впоследствии я узнал, что в 1916 году по решению правительства десятки, а может быть, сотни тысяч китайцев были завербованы для работы на рубке леса, на фабриках и в портах. После революции, когда деньги потеряли цену, они разбрелись по всей стране. Одна из многочисленных партий в 1918 году ненадолго задержалась в Пскове.
...Не впервые я уезжал из дома, но это были поездки, начинавшиеся и кончавшиеся в Пскове и, быть может, поэтому оставившие чувство мимолетности, непрочности, необходимости возвращения.
Зимой 19-го года мы с Львом не ехали, а продирались в Москву. Мы продирались в здание вокзала, а потом, прождав четыре часа, продирались из здания к костру, который горел на площади. Мы продирались в вагон, а потом в другой вагон, потому что первый оказался неисправным.
Когда это продиранье, ругательства, тасканье вещей кончились, я увидел себя на полу, в коридоре, слабо освещенном свечой, которая горела в фонаре, висевшем над дверью. Дверь не закрывалась, хотя это была дверь в уборную. Ноги торчали со всех сторон, в сапогах, валенках, босые, и от одной корявой голой ноги мне приходилось то и дело отодвигаться, потому что она лезла мне в лицо. Люди лежали, полулежали, сидели, полусидели, были скорчены, стиснуты и распластаны от потолка до пола. В уборную, из которой несло холодом и вонью, все-таки ходили.
Теперь мне казалось, что самый поезд с трудом продирается сквозь гудящие заслоны снега, сквозь черный свистящий воздух, морозный туман. Лев спал, прислонившись к мешку с картошкой, за который обеими руками держалась испуганная, измученная женщина. Во сне он не заметил, что с головы свалилась шапка, и мы долго искали ее, шарили среди вещей, заглядывали под нижнюю лавку. Он повторял жалобно: "Хорошая шапка". Но хорошая она была или плохая, страшно было и представить себе, как он без шапки доедет до дома, а нам предстояла еще пересадка. Соседи не ругались, сочувствовали, искали вместе с нами, и шапка наконец нашлась.
Не помню станции, на которой мы должны были пересесть. Дожидаясь поезда, мы стояли, озябшие, усталые, грязные, на зашарканной платформе, когда к брату подошел худенький черненький солдатик в папахе с красной ленточкой, в длинной, не по росту, шинели, и сказал негромко:
-- Идите за мной.
Чекисты, дежурившие на станции, заинтересовались братом -- может быть, потому, что он действительно походил на офицера со своей плечистостью, твердой осанкой и манерой держать голову по-военному прямо? Он ушел с солдатом, я остался один -- и боже мой, каким подавленным, испуганным, одиноким почувствовал я себя на этой продутой ледяным ветром платформе! Блок, трагедии в стихах, речи, персона грата, слава, которая войдет бесшумно и скажет: "Я -- слава",-- голодный, усталый, подавленный, подбадривавший себя мальчик стоял, грея руки дыханьем и не сводя глаз с чемоданов и мешков, как строго приказал ему брат.
Он вскоре вернулся и сказал, что все в порядке. Чекисты проверили документы, убедились в том, что он -- не офицер, а заместитель председателя совета старост медицинского факультета, и сказали: "Можете идти".
Поезд подошел, и снова началась давка, толкотня, матерщина. Лев ругнул и меня -- по его мнению, надо было энергичнее действовать локтями.
Нам повезло, в вагоне второго класса можно было растянуться на полу, подбросив под голову мешок. Я уснул, едва тронулся поезд...
Поразившие меня сны я стал записывать через много лет после того, как уехал из Пскова, в конце тридцатых годов. Сон, приснившийся мне в поезде, запомнился потому, что он много раз повторялся -- в вариациях, которые были одна грустнее другой. То я рисовал себя мелом на классной доске, а потом какой-то вежливый человек в визитке -- может быть, Рудольф Карлович Гутман -- подходил и, неопределенно улыбаясь, стирал меня с доски мокрой тряпкой. И я исчезал. То, спасаясь от преследователей, я прыгал с конки и летел прямо в пруд, разбивая собственное зеркальное отражение.
Каждый раз я раздваивался, и либо я, либо мой двойник стушевывался, стирался, и каждый раз я напрасно старался найти его, мучаясь тоской и надеждой.
Хлебников писал, что у человека два разума -- дневной и ночной. Он не стал описывать их, очевидно полагая, что эта мысль не требует доказательств.
Мне кажется, что в ночном разуме сознание невольно возвращается к предчувствиям, преувеличениям и страхам, давно (или недавно) отброшенным при свете дня. Дневное "мне некогда" заменяется неторопливостью ночи. Прислушиваешься к шорохам, а слышишь далекую музыку прошлого.
Но в шестнадцать лет у меня еще не было прошлого. Откуда же взялся этот лихорадочный, перепутанный сон? Мне приснилось, что из Пскова я еду в какой-то маленький город и брожу там веселый, радуясь, что обманул кого-то и остался один. Потом спохватываюсь, что пора вернуться. Но как? Конка ушла, когда придет -- неизвестно. Кто-то говорит: "Идите пешком". Я иду, но никак не могу выйти из города. Кажется, еще поворот -- и за углом откроется наш дом, садик с молодой березой, у которой любили сниматься студенты, товарищи брата, дровяной сарай, где я напугал мальчика топором. Нет и нет. Тупики -и все чудится, что за мною кто-то идет. И вдруг я попадаю в толпу мужчин, которые, посмеиваясь, толкают меня от одного к другому. Толкают сильно, почти перебрасывают, коренастые, усатые, некоторые -- в поддевках и ямщицких шапках. Я бегу от них через проходные дворы и знаю, что они бегут за мной. Это знают и те, кого я встречаю, но притворяются, что не знают, потому что я все равно обречен. У меня мелькает надежда, что все это снится, я бросаюсь к какому-то неопределенно доброму человеку и спрашиваю его: "Это сон?" Он молчит, и я понимаю, что, если он ответит, ему придется бежать вместе со мной. Он молчит, но мы уже бежим вместе, сперва по коридорам нежилого здания, потом по колодцу, который из вертикального становится горизонтальным, чтобы вдоль него было легче бежать. Колодец кончается щелью, заваленной мусором. Мы протискиваемся с трудом, прислушиваясь к приближающимся развязным, беспечным голосам. Наконец становится тихо, мой спутник встает, его неопределенное лицо проясняется, и я вижу, что это -нищий, который прятался во дворе дома баронессы Медем, в ящике из-под рояля "Миньон". Он ведет меня в баню, я хочу раздеться, но меня уже нет. Здесь должны быть руки, здесь -- ноги. Пусто. Не могу найти себя в курточке. Нищий тоже ищет меня, читая молитву, и не находит.
Я обрадовался, когда брат разбудил меня. Поезд приближался к Москве.
1970--1973
КОММЕНТАРИИ
Агаповская гимназия -- частная гимназия М.И. Агаповой (дочери известного краеведа И.И. Василева, супруги городского головы) была открыта 1/IX 1903 г. Сначала гимназия размещалась в собственном доме Агаповых, позднее в доме на Сергиевской ул. (теперь на этом месте д.10 по Октябрьскому проспекту). Гимназия известна своей демократичностью.
Через несколько дней он умер -- от паралича сердца, как объяснили врачи. Зеркало было завешено, окна распахнуты настежь. Все входили и выходили. К вечеру мы остались одни. Он лежал, как будто прислушиваясь, матово-бледный, с лицом древнего воина. Дюжий гробовщик вошел, стуча сапогами, и вытащил из-за голенища метр.
-- Ваш старик? -- гулко спросил он.
Я ответил:
-- Мой.
4
Очевидно, мои математические познания остановились на том уровне, до которого довел их Леша Агеев, потому что, пытаясь осенью 20-го года поступить в Петроградский политехнический институт, я сумел провалиться по алгебре, не решив задачу из курса шестого класса. Тогда же Люба Мознаим на экзамене по истории Анну Иоанновну назвала Анной Ароновной, вспомнив, по-видимому, известного в Пскове зубного врача.
В этих неудачах не было ничего удивительного, потому что зимой восемнадцатого года, забросив учебники, мы энергично принялись за общественную работу. Чуть ли не каждый день я выступал с речами и, не отличаясь находчивостью, научился все же говорить уверенно и свободно.
Больше я не защищал латынь, тем более что однажды встретил Бекаревича в рясе. Я поклонился, но он в ответ только злобно скосил свои пронзительные маленькие глазки. Крепенький, коренастый, он шагал твердо, с большим крестом на груди. Очевидно, он кончил не университет, как другие учителя, а духовную семинарию, и разумно решил в тревожные дни вернуться к заброшенному делу.
Школьный журнал, в котором любой гимназист или реалист мог критиковать степень подготовленности учителей и методику их преподавания,-- вот что меня теперь занимало! И нам действительно удалось напечатать первый номер, весьма содержательный, с моей точки зрения. Но заведующий гороно, молодой эстонец, которому мы с гордостью принесли наш журнал (не помню, как он назывался), холодно перелистал его и сказал, что в нем слишком много лирики и мало политического осознания событий.
Я выступал с речами на собраниях, со стихами на литературных вечерах, и мне казалось, что мои речи и стихи -- все, что я говорю и пишу, не может быть пустым, легковесным, ничтожным. Это было рано проснувшееся честолюбие, которого я не замечал, но приходил в бешенство, когда его замечали другие. Везде мне хотелось быть первым. Это было нетрудно в гимназии, где к нашему комитету теперь относились так, как будто он немало сделал, чтобы белые были выбиты из Пскова. Но это было невозможно в нашей компании, где надо мной подсмеивался Толя, где меня легко срезал скептический Саша Гордин, где со мной из вежливости соглашалась Женя Берегова и где добродушно помалкивала в ответ на мои парадоксы скромная Люба Мознаим.
И только Валя знала, что в классе, в компании я был одним: самоуверенным, хвастливым, стремившимся доказать свое особенное значение, а с ней -- совершенно другим: сомневающимся, раздумывающим, терзавшимся мыслью, что я не так говорил и не так поступил.
Как и прежде, мы встречались почти каждый день, но теперь между нами началась совсем другая полоса отношений.
Валя кончила восьмой, педагогический класс и пыталась устроиться преподавательницей в той же Мариинской гимназии. Эта сцена была разыграна в лицах: сперва она изобразила мадам Тубенталь в длинном черном платье, из которого торчали кое-как собранные острые кости, потом себя, присевшую в низком, почтительном реверансе. Мадам величественно отклонила просьбу: в ее глазах репутация Вали была не вполне безупречной.
Днем Валя помогала матери, а вечерами спешила в театр -- устроилась билетершей. Теперь я забегал к ней по утрам -- в гимназии мы занимались по-прежнему во вторую смену.
...Казалось, что это было очень давно -- поездка в Череху, заколдованный лес, крестьянка, встретившая нас как жениха и невесту. Больше мы не говорили о любви. Я согласился -- хотя это было очень трудно -- с убеждением Вали, что полная близость возможна только в замужестве: тогда мы еще не знали, что этот измучивший нас обоих запрет навсегда разлучит нас зимой девятнадцатого года в Москве. Я согласился, потому что это была особенная женская правота, с которой я не только должен был, но мне хотелось считаться.
5
...Вспоминая об этой поре, я вернулся к произведениям, посвященным первой любви (начиная с "Ромео и Джульетты"), и передо мной в их бесчисленном множестве остро заблестел маленький рассказ Достоевского, о котором, кажется, писали немного. Я говорю о "Маленьком герое. Из неизвестных мемуаров".
В юности я прочел Достоевского не отрываясь, с разбега -- и отложил в сторону, как бы почувствовал, что для меня он еще весь впереди, что я еще не раз и не два буду к нему возвращаться. И конечно же возвращался -- студентом даже писал о композиции "Бесов", а потом всю жизнь не просто читал, неторопливо вглядываясь, как читаю всегда, а вдруг кидался к нему, останавливался на любимых сценах, спешил, точно "Братья Карамазовы" или "Идиот" были даны мне тайно, на два-три дня, и надо читать их не отрываясь, ночами, чтобы поскорее вернуть.
На первый взгляд не было ни малейшего сходства между историей, которая рассказана в "Маленьком герое", и тем, что происходило между мной и Валей.
Одиннадцатилетний мальчик, о котором написан рассказ, ничем не походил на меня, хотя, быть может, и я в припадке вспыльчивости, дерзости, беспамятства мог решиться на отчаянный шаг. И спокойно-энергичная, склонная к разумной уравновешенности Валя могла бы, пожалуй, служить примером душевного контраста, если сравнить ее с m-me М., с ее "тихими, кроткими чертами, напоминавшими светлые лица итальянских мадонн".
Но вопреки этому очевидному несходству -- сходство было, и не только внешнее, но и внутреннее, скрытое. В "Маленьком герое" с непостижимой силой написана свежесть чувства, испытанного впервые. Это даже не чувство, а предчувствие чувства, которое не может осуществиться. И не потому, что одиннадцатилетний мальчик влюблен в молодую женщину, а потому, что весь строй, весь замысел этого предчувствия основан на воображении. Душевная драма развернута на фоне другой любви, между взрослыми,-- любви, которую "маленький герой" разгадывает еще до той минуты, когда случайность помогает ему спасти m-me М. от позора, от душевной казни. И прикосновенье к чужой тайне не страшит мальчика, потому что любовь той, которую он любит, для него -- святыня.
Сонеты Петрарки, посвященные Лауре, в которых любовь побеждается целомудрием, а целомудрие -- смертью, невольно вспоминаются при чтении этого рассказа. И подумать только, что Достоевский написал его в Петропавловской крепости, в ожидании суда над петрашевцами, в ожидании, может быть, казни! Уж не крепостные ли стены вернули ему зоркость детского зрения, остроту первой встречи с самим собой, чувство изумления перед зрелищем детской души, всей сложности которой взрослые не замечают?
Именно здесь-то и открывается та внешняя сторона, о которой я упомянул, говоря о "сходстве вопреки несходству". Чувство первой любви стеной одиночества отделено от постороннего взгляда. И хотя любовь "маленького героя" названа -- и названа грубо, она остается неразгаданной, почти неразгаданной. Никому, кроме m-me М., и в голову не приходит заглянуть в бездонную пропасть, трагически разделяющую детство и зрелость, возмужание души и трезвость устойчивого, равнодушного существования.
...Никто не знал, не подозревал, какие сложности нагородил я в своих отношениях с Валей,-- недаром же я всегда лучше воображал, чем соображал! В глазах взрослых я просто "ухаживал" за ней, как ухаживали гимназисты за другими гимназистками, как ухаживал, например, с неизменным успехом Саша. Но я не "ухаживал" -- самое слово это казалось мне пошлым. Мне было весело видеть, как разгоралась, расцветала Валина обыкновенность в свете моих странностей и чудачеств! Я верил, а может быть, не верил, а выдумывал, что она сродни героиням моих фантастических трагедий в стихах.
И не одну ее я выдумал, а выдумав -- поверил и не поверил. Толпа видений мерещилась мне, воплощенная в действительность, которая была бы ни на кого и ни на что не похожа. Мне чудилось, что, если я не сумею участвовать в создании того "ломящегося в века и навсегда принятого в них, небывалого, невозможного государства" ("Охранная грамота" Пастернака), я попытаюсь создать свой собственный мир, в котором выдуманные действующие лица будут существовать с такой же физической зримостью, как живые.
...Если бы в ту пору мне встретился человек, который понял бы меня тогдашнего, как я себя теперь понимаю, что изменилось бы в моем душевном мире? Ничего. Я бы ему не поверил.
6
Я уже упомянул о том, что даром предвидения Лев не обладал. Он не знал, что через полгода добровольно отправится на фронт в составе штаба Девятой армии. Он не знал, что новый московский дом развалится бесконечно скорее, чем старый. Может быть, он действовал так решительно -- более того, беспощадно -- потому, что смутно чувствовал грозящую нашей семье опасность. Город, от которого белые стояли в тридцати -- сорока верстах, был, в сущности, полем сражения. В девятнадцатом году белые искали меня и, пожалуй, вздернули бы, хотя я не был ни большевиком, ни комсомольцем. Вместо меня был арестован и отпущен гимназист К., впоследствии -- делегат 3-го съезда комсомола. В двадцатом, в Ленинграде, он сам рассказал мне об этом.
...Что-то новое, незнакомое показалось мне в облике и в поведении старшего брата. Можно было подумать, что он раздвоился, послав в Псков своего двойника,-- и этот двойник, легко раздражавшийся, не терпевший возражений, беспокойно-торопливый, был удивительно не похож на него. Впрочем, однажды я видел его таким. Сдавая экзамены на аттестат зрелости и получив двойку по латыни, он держался так, как будто весь дом был виноват в том, что он провалился.
Наконец он заметил меня -- кажется, только по той причине, что именно я должен был первым отправиться вместе с ним в Москву: мама собиралась приехать к весне. Волей обстоятельств, которые он стремился упорядочить возможно быстрее, я попал в поле его зрения, и он впервые окинул меня трезвым, оценивающим взглядом. То, что я писал стихи и даже трагедии в стихах, интересовало его очень мало. Я был крепок, здоров и, по всей видимости, не трус -- ничего другого от меня не ждали. Чем я намерен был заниматься после окончания гимназии, он не спросил -- и хорошо сделал, потому что едва ли я внятно ответил бы на этот вопрос. О моем ближайшем будущем он сам рассказал мне -- скупо, но с исчерпывающей полнотой. Он спросил, умею ли я мыть полы и стирать белье,-- и сдержанно кивнул, когда я ответил, что не умею, но буду.
Моя общественная деятельность не очень заинтересовала его, а когда я расхвастался, он спросил, усмехнувшись:
-- Так ты тут, стало быть, персона грата?
Потом, перед отъездом, когда речь зашла о билетах, достать которые было почти невозможно, он снова спросил, уже иронически:
-- Может, поможешь? Ведь ты тут персона грата.
Но некоторых обстоятельств он не предвидел и о том, как вести себя в этих обстоятельствах, не подумал.
Я не сомневаюсь в том, что он просто забыл о дяде Льве Григорьевиче, который по-прежнему жил в маленькой комнатке и по-прежнему "развивал руку", мечтая о предстоящем концерте.
Летом восемнадцатого года дядино пианино пришлось променять на окорок и два мешка сухарей, и немалая клавиатура, которую он некогда возил с собой, чтобы в турне развивать руку, была извлечена из чулана. Вот когда можно было играть, решительно никому не мешая! Он играл в темноте, в холодной комнате, с закутанными старым пледом ногами. Слышен был только стук клавиш.
Его давно не интересовало то, что происходило вокруг. Пришли и ушли немцы. Herr Oberst недурно играл на рояле, но дядя не пожелал познакомиться с ним. Пришли и ушли белые. Пришли красные. В этом мире, где все менялось, куда-то летело, перекрещивалось, сшибалось, он один был воплощением неподвижности, неизменности.
Нянька, от которой пахло самогоном, приходила убирать его комнату, ругаясь, мыла его, жаловалась на своего актера. Кто же будет ухаживать за ним в Москве, в маленькой, пустой, с инеем на стенках, квартире?
Лев разговаривал с мамой тихо, долго -- и она вышла из своей комнаты взволнованная, измученная, с похудевшим, постаревшим лицом.
Дядю решено было поместить в Дом призрения. Я ужаснулся. В Дом призрения, где кормили только щами из замерзшей капусты, где он будет жить в одной комнате с таким же, как он, беспомощным стариком! Почему нельзя было договориться с нянькой, чтобы она продолжала ухаживать за дядей? Ведь он был очень болен, слаб и едва ли протянул бы больше года... Не знаю. Все, что требовал или советовал Лев, становилось неоспоримым и должно было осуществиться быстро и бесповоротно.
Когда мама, приняв лавровишневые капли, пошла к дяде, я убежал из дома.
Директор Дома призрения, несмотря на хлопоты, решительно запретил перевозить немую клавиатуру -- для нее в тесной комнатке не было места. Дядя уехал, а клавиатура осталась -- узенькая, черная, с пожелтевшими клавишами. Старинные фотографии висели на стенах -- Друскеники, Баден-Баден. Дамы в белых кружевных платьях, в шляпах с большими полями сидели под зонтиками в саду. Дядя, в коротком пиджаке с закругленными полами, в канотье, небрежно откинутом на затылок, с тростью в руке шел по аллее...
Он никогда не жаловался, ничего не требовал. Никто почти не замечал его присутствия в доме. Но вот его увезли, и дом опустел. В маленькой комнате, и прежде почти безмолвной, наступила полная тишина -- странно-требовательная, заставлявшая всех ходить с виноватыми лицами, а Льва -- решительно подавлять в себе сознание, что он виноват больше всех.
Через несколько дней дядю привезли домой умирающим, почти без сознания. Он умер, когда я сидел подле его постели. Вздохнул с облегчением и закрыл глаза.
7
Черный отцовский полушубок был коротковат мне, а в плечах -- широк. Он был сильно потерт, и потом, уже в Москве, я замазывал чернилами те места, где проступала грязно-серая кожа. Из других запомнившихся вещей я взял с собой плащ-крылатку, застегивавшуюся на медную цепочку с львиными, тоже медными мордами, в которых были спрятаны петля и крючок. Крылатка была из толстого сукна, с клетчатой изнанкой. Служа мне (весной и осенью) шинелью, она была неизменным спутником моей внутренней жизни. Кем только не воображал я себя в этой крылатке! Иногда я просто стоял где-нибудь на пустынной улице в сумерках, закинув одну полу на плечо и дожидаясь, когда случайный прохожий заметит мою таинственную фигуру. Прохожие замечали и, случалось, опасливо обходили меня.
Весело посвистывая, укладывал я свой чемодан. Прощай, Псков! Гардероб был небогатый. Кроме крылатки, запасной серой рубашки с гимназическими пуговицами, пары брюк из чертовой кожи и белья я положил на дно чемодана тетрадку стихов, переписанных Валей, две трагедии и рукопись первого рассказа.
Я давно пытался перейти на прозу -- еще когда Юрий сказал мне, что "в тринадцать лет все пишут такие стихи". Для начала мне показалось полезным записывать застольные разговоры. Но едва ли могли они пригодиться для будущей прозы! Мама говорила о знаменитой пианистке Бариновой, игравшей в почти пустом зале, Саша -- о какой-то бородатой женщине Юлии Пастрана или о новостях техники, вычитанных из сборника "Знание", старшая сестра -- о том, что труппа Гайдебурова напрасно поставила "Гамлета", и т. д. Каждый говорил о своем.
Я сравнил свои записи с разговорами в романах Тургенева и Гончарова. Ничего общего! По-видимому, разговоры надо было не записывать, а сочинять, и рассказ, который я взял с собой в Москву, весь состоял из воображаемых разговоров.
Прощай, Псков! Из книг я увозил "Фауста" и сборник "Стрелец". Первую часть "Фауста" я знал почти наизусть, вторую прочитал через много лет в переводе Пастернака. Футуристический сборник "Стрелец", в котором были напечатаны стихи Маяковского и Бурлюка, я купил на книжном развале. Бурлюк писал:
Мне нравится беременный мужчина.
Лишь он хорош у памятника Пушкина.
Я был поражен -- не стихами, которые мне не понравились, а тем, что эти поэты жили и писали, не думая о том, что одновременно с ними живет и пишет Александр Блок. Это было открытием...
Прощай, Псков! В гимназии письмоводитель Никитин выдал мне свидетельство об окончании пяти классов. Мне показалось, что на его грубом бородатом лице мелькнуло удовлетворение.
С Валей я стал прощаться в тот день, когда было решено, что Лев берет меня с собой в Москву. Накануне отъезда заглянул -- входная дверь была почему-то открыта -- и застал Валю спящей. Свет зимнего солнца косо летел через комнату прямо к ней, она ровно дышала -- и не проснулась, когда я вошел. Впервые в жизни я увидел ее спящей. Прикрытая знакомой старенькой шалью, она уютно подогнула колени, подложив обе руки под разгоревшуюся смуглую щеку...
Летом семнадцатого года, уезжая на две недели к родственникам в Ростов-на-Дону, она оставила мне свои часики, и каждый вечер, ложась спать, я целовал их и клал под подушку. Теперь мы стали другими, и разлука предстояла совсем другая, ничего не обещавшая, неопределенная, безнадежная...
Долго сидел я, прислушиваясь к еле слышному дыханию. Тихо было, и если бы не солнечный свет, медленно передвигавшийся вдоль полосатой спинки дивана, можно было вообразить, что время остановилось и вместе со мной терпеливо ждет, когда Валя откроет глаза.
8
В день отъезда я рано встал, оделся, поднял штору -- и мне почудилось, что я еще сплю: под окном стоял, раздеваясь, китаец. Утро было морозное, но он неторопливо снял толстую синюю кофту, потом заношенную рубашку, достал из мешка другую и стал натягивать ее на худые желтые плечи. Штаны на нем были тоже синие, простеганные, а на ногах -- чуни, не пеньковые, а теплые, войлочные. Он переоделся, вздохнул и ушел.
Я побежал в гостиную, чтобы посмотреть на него из окна, выходившего на Гоголевскую,-- и остолбенел. По Гоголевской шли китайцы -- старые и молодые, с солдатскими мешками за спиной, мужчины -- с косами, болтавшимися поверх мешков, женщины -- с прическами, высокими, неприкрытыми, в подпоясанных халатах, и многие -- с детьми, которых они несли за плечами, с трудом ступая маленькими, похожими на костылики, ногами. Откуда они пришли? Куда направлялись? У них был такой вид, как будто они явились в Псков, чтобы остаться здесь навсегда.
И днем, когда мы ехали на вокзал в санках, с чемоданами в ногах, с мешками на коленях, они все еще шли и шли во всю ширину Кохановского бульвара. Извозчик был знакомый, и Лев спросил о китайцах.
-- Да кто же их знает? Нынче разве что разберешь? -- сказал извозчик.-Говорят, их будут в армию брать. А баб куды? И какое из косастых войско?
Впоследствии я узнал, что в 1916 году по решению правительства десятки, а может быть, сотни тысяч китайцев были завербованы для работы на рубке леса, на фабриках и в портах. После революции, когда деньги потеряли цену, они разбрелись по всей стране. Одна из многочисленных партий в 1918 году ненадолго задержалась в Пскове.
...Не впервые я уезжал из дома, но это были поездки, начинавшиеся и кончавшиеся в Пскове и, быть может, поэтому оставившие чувство мимолетности, непрочности, необходимости возвращения.
Зимой 19-го года мы с Львом не ехали, а продирались в Москву. Мы продирались в здание вокзала, а потом, прождав четыре часа, продирались из здания к костру, который горел на площади. Мы продирались в вагон, а потом в другой вагон, потому что первый оказался неисправным.
Когда это продиранье, ругательства, тасканье вещей кончились, я увидел себя на полу, в коридоре, слабо освещенном свечой, которая горела в фонаре, висевшем над дверью. Дверь не закрывалась, хотя это была дверь в уборную. Ноги торчали со всех сторон, в сапогах, валенках, босые, и от одной корявой голой ноги мне приходилось то и дело отодвигаться, потому что она лезла мне в лицо. Люди лежали, полулежали, сидели, полусидели, были скорчены, стиснуты и распластаны от потолка до пола. В уборную, из которой несло холодом и вонью, все-таки ходили.
Теперь мне казалось, что самый поезд с трудом продирается сквозь гудящие заслоны снега, сквозь черный свистящий воздух, морозный туман. Лев спал, прислонившись к мешку с картошкой, за который обеими руками держалась испуганная, измученная женщина. Во сне он не заметил, что с головы свалилась шапка, и мы долго искали ее, шарили среди вещей, заглядывали под нижнюю лавку. Он повторял жалобно: "Хорошая шапка". Но хорошая она была или плохая, страшно было и представить себе, как он без шапки доедет до дома, а нам предстояла еще пересадка. Соседи не ругались, сочувствовали, искали вместе с нами, и шапка наконец нашлась.
Не помню станции, на которой мы должны были пересесть. Дожидаясь поезда, мы стояли, озябшие, усталые, грязные, на зашарканной платформе, когда к брату подошел худенький черненький солдатик в папахе с красной ленточкой, в длинной, не по росту, шинели, и сказал негромко:
-- Идите за мной.
Чекисты, дежурившие на станции, заинтересовались братом -- может быть, потому, что он действительно походил на офицера со своей плечистостью, твердой осанкой и манерой держать голову по-военному прямо? Он ушел с солдатом, я остался один -- и боже мой, каким подавленным, испуганным, одиноким почувствовал я себя на этой продутой ледяным ветром платформе! Блок, трагедии в стихах, речи, персона грата, слава, которая войдет бесшумно и скажет: "Я -- слава",-- голодный, усталый, подавленный, подбадривавший себя мальчик стоял, грея руки дыханьем и не сводя глаз с чемоданов и мешков, как строго приказал ему брат.
Он вскоре вернулся и сказал, что все в порядке. Чекисты проверили документы, убедились в том, что он -- не офицер, а заместитель председателя совета старост медицинского факультета, и сказали: "Можете идти".
Поезд подошел, и снова началась давка, толкотня, матерщина. Лев ругнул и меня -- по его мнению, надо было энергичнее действовать локтями.
Нам повезло, в вагоне второго класса можно было растянуться на полу, подбросив под голову мешок. Я уснул, едва тронулся поезд...
Поразившие меня сны я стал записывать через много лет после того, как уехал из Пскова, в конце тридцатых годов. Сон, приснившийся мне в поезде, запомнился потому, что он много раз повторялся -- в вариациях, которые были одна грустнее другой. То я рисовал себя мелом на классной доске, а потом какой-то вежливый человек в визитке -- может быть, Рудольф Карлович Гутман -- подходил и, неопределенно улыбаясь, стирал меня с доски мокрой тряпкой. И я исчезал. То, спасаясь от преследователей, я прыгал с конки и летел прямо в пруд, разбивая собственное зеркальное отражение.
Каждый раз я раздваивался, и либо я, либо мой двойник стушевывался, стирался, и каждый раз я напрасно старался найти его, мучаясь тоской и надеждой.
Хлебников писал, что у человека два разума -- дневной и ночной. Он не стал описывать их, очевидно полагая, что эта мысль не требует доказательств.
Мне кажется, что в ночном разуме сознание невольно возвращается к предчувствиям, преувеличениям и страхам, давно (или недавно) отброшенным при свете дня. Дневное "мне некогда" заменяется неторопливостью ночи. Прислушиваешься к шорохам, а слышишь далекую музыку прошлого.
Но в шестнадцать лет у меня еще не было прошлого. Откуда же взялся этот лихорадочный, перепутанный сон? Мне приснилось, что из Пскова я еду в какой-то маленький город и брожу там веселый, радуясь, что обманул кого-то и остался один. Потом спохватываюсь, что пора вернуться. Но как? Конка ушла, когда придет -- неизвестно. Кто-то говорит: "Идите пешком". Я иду, но никак не могу выйти из города. Кажется, еще поворот -- и за углом откроется наш дом, садик с молодой березой, у которой любили сниматься студенты, товарищи брата, дровяной сарай, где я напугал мальчика топором. Нет и нет. Тупики -и все чудится, что за мною кто-то идет. И вдруг я попадаю в толпу мужчин, которые, посмеиваясь, толкают меня от одного к другому. Толкают сильно, почти перебрасывают, коренастые, усатые, некоторые -- в поддевках и ямщицких шапках. Я бегу от них через проходные дворы и знаю, что они бегут за мной. Это знают и те, кого я встречаю, но притворяются, что не знают, потому что я все равно обречен. У меня мелькает надежда, что все это снится, я бросаюсь к какому-то неопределенно доброму человеку и спрашиваю его: "Это сон?" Он молчит, и я понимаю, что, если он ответит, ему придется бежать вместе со мной. Он молчит, но мы уже бежим вместе, сперва по коридорам нежилого здания, потом по колодцу, который из вертикального становится горизонтальным, чтобы вдоль него было легче бежать. Колодец кончается щелью, заваленной мусором. Мы протискиваемся с трудом, прислушиваясь к приближающимся развязным, беспечным голосам. Наконец становится тихо, мой спутник встает, его неопределенное лицо проясняется, и я вижу, что это -нищий, который прятался во дворе дома баронессы Медем, в ящике из-под рояля "Миньон". Он ведет меня в баню, я хочу раздеться, но меня уже нет. Здесь должны быть руки, здесь -- ноги. Пусто. Не могу найти себя в курточке. Нищий тоже ищет меня, читая молитву, и не находит.
Я обрадовался, когда брат разбудил меня. Поезд приближался к Москве.
1970--1973
КОММЕНТАРИИ
Агаповская гимназия -- частная гимназия М.И. Агаповой (дочери известного краеведа И.И. Василева, супруги городского головы) была открыта 1/IX 1903 г. Сначала гимназия размещалась в собственном доме Агаповых, позднее в доме на Сергиевской ул. (теперь на этом месте д.10 по Октябрьскому проспекту). Гимназия известна своей демократичностью.