Страница:
Это были первые уроки слушания музыки -- даже в однообразности гамм, которые заставлял меня играть педантичный Штегман, я старался найти их "подобия" в действительной или фантастической жизни. Но прошло время, и я понял, что картины, которые Лев Григорьевич рисовал передо мной, играя на рояле, в сущности, недалеко ушли от Сашиных изображений няньки или мамы. Я почувствовал, что музыка бесконечно выше любых ее подобий и тонкая мысль, может быть, ближе к ней, чем самая поэтическая картина. Знаменитая пианистка Баринова приехала в Псков, и, слушая ее, я с особенной остротой понял, что музыку нельзя ни рассказать, ни изобразить так же как нельзя передать поэзию -- прозой...
6
Жизнь шла мимоходом, но в глубине ее мимолетности, машинальности было что-то неподвижное, устоявшееся и страшное своей незримой связью не только с тем, что происходило, но и с тем, что не должно было происходить.
Городовой шел с базара, придерживая правой рукой полуотрубленную кисть левой, кровь капала на панель, он шел не торопясь, немного хмурясь, со спокойным лицом. Как говорили, кто-то в драке выхватил из ножен его же собственную шашку и ударил ею по его руке.
Каждое утро открывались магазины, чиновники шли в свои "присутственные места", мать -- в "специально музыкальный" магазин на Плоской, нянька -- на базар, отец -- в музыкантскую команду.
Мне казалось, что даже то, что мать стала покупать сливочное масло не за 18, а за 17 копеек фунт и сдержанно сердилась на капельмейстера Красноярского полка за то, что он накладывает это масло на хлеб, не размазывая, толстыми пластами, было незримо связано с какой-то слепой, независимой, управляющей волей. Она была утверждена, воплощена, и все, что происходило в нашей семье, было одной из форм ее воплощения.
СТАРШИЙ БРАТ
1
В Пушкинском театре на святках 1909 года должен был состояться бал-маскарад, и я смутно помню шумную ссору между матерью и братом Львом, который непременно хотел пойти на этот бал-маскарад. Сестры были старше его, но они никогда не посмели бы говорить с матерью в таком тоне, так упрямо настаивать на своем и так бешено разрыдаться в конце концов, когда мать сказала, что, если бы даже гимназистам было разрешено посещать маскарады, он все равно остался бы дома. Вторично я увидел его плачущим через 35 лет.
Мое детство прошло под однообразные звуки скрипки и скучные наставления отца: Лев, который не хотел быть музыкантом, играл гаммы на мокрой от слез маленькой скрипке. Когда ему было десять лет, отец повез его к Ауэру, знаменитому профессору Петербургской консерватории, который обещал с осени взять мальчика в свой класс. "Для меня настали тяжелые времена,-- пишет брат в своих воспоминаниях. -- Отец, волевой человек, принуждал меня заниматься. В конце концов я разбил свою детскую скрипку. Это было страшным преступлением в глазах отца. Он всю жизнь коллекционировал скрипки..."
Впоследствии занятия возобновились, но уже любительские, по собственному желанию.
Мне всегда казалось, что скрипка не идет к его плечистости, военной осанке, решительности, уверенности, к тому особенному положению, которое он занимал в семье. Быть может, рано проснувшееся честолюбие уже тогда подсказало ему, что не со скрипкой в руках он добьется славы?
Когда мне было девять лет, а ему семнадцать, он просто не замечал меня, и не замечал долго -- до тех пор, пока зимой 1918 года не приехал в Псков, чтобы перевезти семью в Москву.
В пору окончания гимназии его жизнь была невообразимо полна. Поглощающая сосредоточенность на собственных интересах полностью заслонила от него младшего брата, ходившего еще в коротеньких штанишках. Тем не менее между нами была соотнесенность, о которой он, разумеется, не подозревал и которая раскрылась лишь через много лет, когда к братской любви присоединился интерес друг к другу.
Уже и тогда я знал или неопределенно чувствовал, что он хвастлив (так же, как и я), воинствующе благороден, спокойно честолюбив и опасно вспыльчив. Любовь к риску соединилась в нем с трезвостью, размах -- с унаследованной от отца скуповатостью. Все на нем было отглажено, франтовато. Кривоватые -- тоже от отца -- ноги приводили его в отчаяние. Похожий на Чехова портной, в пенсне с ленточкой, приходил -- и они долго, сложно разговаривали, как кроить брюки, чтобы скрыть кривизну.
Он был высок, красив и очень силен. В семейном альбоме сохранилась фотография, на которой он одним махом поднимает в воздух меня, прижавшего колени к груди и обхватившего их руками. Мне было двенадцать лет, я был плотным мальчиком и весил, должно быть, не меньше чем два с половиной пуда.
2
Его товарищи-гимназисты каждый вечер собирались у нас.
С жадностью прислушивался я к их спорам. Незнакомые иностранные имена -- Ибсен, Гамсун -- постоянно повторялись. Бранд был герой какой-то драмы, а Брандес -- критик. Почему они интересовались именно норвежскими писателями? В приложениях к "Ниве",-- современный читатель едва ли знает, что был такой журнал, известный своими приложениями -- собраниями русских и иностранных писателей,--я долго рассматривал их портреты. Гамсун был молодой, с разбойничьим лицом. У Ибсена между большими бакенбардами сиял упрямый, гладкий подбородок. Почему у Бьернстьерне Бьернсона имя и фамилия так странно повторяют друг друга? Кто такой лейтенант Глан, о котором они спорили с ожесточением? Офицеры часто бывали у нас, и этот Глан тоже был офицером, но, очевидно, флотским, потому что в армии не было лейтенантов. Ко всему, что делали и о чем они говорили, присоединялось нечто значительное. Наше существование казалось мне низменным, вроде существования Престы. Мы просто жили, то есть спали, ели, ходили в гимназию, радуясь, когда кто-нибудь из учителей заболевал, и так далее. У них все было таинственным, сложным. Лев утверждал, например, что у него никогда не будет детей, потому что иметь детей -- это преступление. Конечно, мы были уже не дети, но ведь недавно были именно детьми, особенно я,-- значит, мои родители совершили преступление?
Философствуя, восьмиклассники пили. Денщик Василий Помазкин по утрам, стараясь не попасться на глаза матери, выносил пустые бутылки. Они пели. Их любимую песню я знал наизусть:
Как в селе Василевке,
В огороде у Левки,
Под старой ракитой
Был найден убитый.
Как по старому делу
Да по мертвому телу
Из-за реченьки быстрой
Становой едет пристав.
А за ним-то на паре
И урядничья харя.
Во деревню въезжают,
Мужиков собирают,
С мужиков бестолковых
Собрали сто целковых.
Становихе на мыло -
По полтиннику с рыла,
Становому на ночку -
Старостихину дочку.
Припев после каждых двух строк был: "О горе, о горе!", а в конце, после строфы:
Становой удалился,
Весь мир веселился,-
гимназисты оглушительно возвещали: "О радость! О радость!"
Восьмиклассники влюблялись, я знал по именам всех гимназисток, за которыми они ухаживали. Любовь -- это было то, из-за чего стрелялись. Застрелился из охотничьего ружья Афонин из седьмого "б", голубоглазый, красивый. Отравился Сутоцкий. Через много лет Юрий Тынянов в набросках своей автобиографии рассказал о нем: "Потом хоронили Колю Сутоцкого. Он был веселый, носатый и пропадал с барышнями. Он совсем не учился и никогда не огорчался. Вдруг проглотил большой кристалл карболки. На похороны пришли все барышни. Надушились ландышем. Попик сказал удивительную речь: "Подметывают,--сказал он,-- разные листки. А начитавшись разных листков, принимают карболку. Так и поступил новопреставленный". Но Коля не читал листков, и об этом знали барышни".
Занимаясь с Михаилом Алексеевичем, читая до одурения и подслушивая разговоры старших, я решил, что пора влюбиться и мне, хотя в девятилетнем возрасте это было, по-видимому, невозможно.
Маруся Израилит привела ко мне свою младшую сестру Шурочку, толстую, с большим белым бантом на голове, застенчивую, годом моложе меня.
-- Поиграйте,-- сказала Маруся.-- Мне давно хотелось вас познакомить.
Мы остались одни, и я сразу же поцеловал Шурочку в крепкую румяную щеку.
3
Даром предвидения Лев не обладал, и если бы в ту пору судьба раскрылась перед ним, он не поверил бы своим глазам. Впоследствии он научился им верить. Однако уже и тогда он понимал, что надо готовиться к жизни, в которой ничто не падает с неба.
До восьмого класса он учился посредственно, а в восьмом решил получить золотую медаль -- и получил бы, если бы латинист Бекаревич не поставил ему на выпускном экзамене двойку. Он вернулся мрачный, похудевший, бледный и в ответ на чей-то робкий вопрос закричал в - бешенстве, что провалился, что своими глазами видел, как латинист поставил ему двойку.
Это было так, как будто все -- и братья, и мать, которая любила его больше других детей, и нянька Наталья, которая вырастила его,-- весь дом был виноват в том, что он провалился. В своих воспоминаниях он пишет, что латынь давалась ему с трудом, в то время как Тынянов и Летавет в восьмом классе разговаривали на латыни.
На другой день выяснилось, что по настоянию директора, поставившего по латыни пять, в среднем была выведена четверка, и Лев получил хотя и не золотую, но серебряную медаль. Оба балла были психологически обоснованы, их полярность связана с историей, о которой я еще расскажу.
Уже и тогда Лев существовал наступательно, в атмосфере полярности.
Впоследствии эта черта, затруднив его жизнь, облегчила задачу тому, кто задумал бы о ней написать.
4
Как поступить, чтобы старший брат заметил меня? Я не мог, как это сделал он, подкупив булочника, надеть на себя его белый передник и колпак и пойти торговать пирожными и печеньями в Мариинской женской гимназии во время большой перемены. Это было сделано на пари и сошло бы с рук, если бы в разгаре торговли не явилась начальница гимназии мадам Тубенталь. "Она молча подошла ко мне,-- пишет брат,-- строго посмотрела в лорнет и удалилась".
Только заступничество Владимира Ивановича Попова, преподавателя литературы, спасло брата от исключения.
Еще меньше можно было надеяться, что мне удастся удрать в Петербург с какой-нибудь известной актрисой. Гимназисты провожали актрису С., молодую, красивую, имевшую шумный успех в пьесе Ибсена "Гедда Габлер". Раздался третий звонок, поезд тронулся, Лев догнал его и прыгнул на ступеньку последнего вагона. Нарочно или случайно он забыл в купе актрисы свой портсигар.
То мне представлялся длинный, интересный разговор с братом. О чем? Это было неясно. То я воображал, как он был бы поражен, если бы мне удалось... Не знаю что... Прыгнуть со второго этажа на двор? Мы жили в то время на втором этаже. Но у меня неприятно пересыхала глотка, едва я подходил к окну.
И вот пришел день, когда мои надежды осуществились. С незримой помощью брата я решился на отчаянный шаг. Можно было не сомневаться, что Лев похвалил бы меня: живой пример его поведения был перед моими глазами.
5
С утра до вечера мы торчали на Великой, забегая домой, только чтобы поесть. Это была прекрасная, ленивая жизнь, больше в воде, чем на суше, и Саша, например, ленился надевать даже рубашку и шел по городу в куртке, надетой на голое тело, рискуя напороться на Емоцию и заработать шесть часов в воскресенье. Емоция был инспектор гимназии, преподававший психологию и говоривший: не "эмоция", а "емоция".
Эта прекрасная жизнь вдруг кончилась -- мама сняла в Черняковицах дачу. Мы редко снимали дачу, потому что у нас было мало денег, но в этом году она, по-видимому, решила, что неудобно остаться на лето в городе, в то время как все приличные люди снимают дачи. Сама она с нами жить не могла, отец -тоже, и на дачу поехала бабка, о которой мама говорила, что она была в молодости поразительная красавица. Потом я заметил, что про старых женщин часто говорят, что в молодости они были красавицы.
Мы сняли большой дом, старый, разваливающийся и, наверное, очень дешевый. Не знаю почему, но назывался он "Ноев ковчег". По ночам он скрипел, даже как-то выл, половицы пели на разные голоса, ставни хлопали. Но я не боялся и даже жалел его, точно он был живой.
В общем, в Черняковицах было скучновато, речка маленькая, и лениться неинтересно, куда хуже, чем в городе, где гимназисты прыгали с мола, плыли навстречу волнам, когда проходили пароходы Викенгейзера, и врали, что ездили с продавщицами в Кутузовский курзал.
Правда, в Черняковицах был дом сумасшедших. Иногда их водили на станцию, и мы с Сашей познакомились с одним бородатым, который сказал, что он -- Монтезума, король инков, и пригласил нас к обеду, похваставшись поваром, который прекрасно жарит картошку на керосине.
-- Вот этой трубке пять тысяч лет,-- сказал он.-- Из нее курил сам Юлий Цезарь.
Я боялся сумасшедших, а Саша хвастался, что ему интересно, он их изучает.
Мы нашли прекрасное место для купания, единственное, где можно было плавать. В других местах речка была мне по грудь, а Саша говорил, что плавать не научишься до тех пор, пока будешь чувствовать под ногами дно. Он считал, что в основе плавания лежит страх и что, следовательно, там, где нельзя утонуть, нельзя и научиться плавать.
Мы походили на это место дня два, а потом нас вышибли аристократы из какого-то богатого имения. Возможно, что это были и не аристократы, но кто же еще мог ходить с теннисной ракеткой в руках, в кремовых брюках и говорить так свободно и вежливо, вставляя иностранные слова в русскую речь?
С нами они поговорили не очень вежливо. Но нам было наплевать, потому что Федька Страхов показал местечко не хуже, только с илистым дном.
К брату Льву приехали товарищи -- теперь уже не гимназисты, а студенты. Бабка была в ужасе -- студенты гуляли до рассвета, много ели и распевали запрещенные песни.
Лев собирался жениться на Марусе Израилит, она приехала с подругой, и теперь до меня доносились по ночам тихие голоса, смех и таинственный шепот.
Конечно, студенты стали купаться там, где прежде купались мы, и аристократам не удалось так легко вышибить их оттуда, как нас. Тогда они стали делать вид, что не замечают студентов. Так продолжалось дня три, а потом к нам пришел вежливый усатый городовой и сообщил бабке, что накануне на станции был составлен протокол, поскольку один из молодых людей нанес оскорбление другому. Городовой доложил об этом именно бабке, точно она была приставом, и она страшно разахалась и дала ему пятиалтынный. Это была взятка, чтобы он положил протокол "под сукно": Лев был замешан в этой истории. Потом городовой приходил еще раза три, и бабка каждый раз давала ему то гривенник, то пятиалтынный.
Потом все уехали -- барышни и студенты,-- и Лев от скуки решил пойти купаться с нами. Мы шли, разговаривая, и вдруг на дорожке показались аристократы.
Саша потом говорил, что с точки зрения чистого разума нужно было дать стрекача. Но Лев сказал спокойно: "Вас-то мне и надо" -- и остановил компанию. Он был один, а их -- много, человек семь, впереди -невысоконький, беленький, ворот рубашки расстегнут, на одной ноге, должно быть подвернутой,-- мягкая домашняя туфля, и в правой руке -- лакированный стек.
-- Скажите, пожалуйста, какое вы имеете право...
Невысоконький дерзко ответил, брат -- тоже. Они двинулись друг на друга, и мне стало страшно, что он ударит брата хлыстом. Но он не решился. Они снова быстро заговорили, и можно было понять, что кто-то из аристократов оскорбил на станции одного из товарищей Льва.
-- А вот это я вам еще докажу,-- сказал он, и вся компания обошла его и молча двинулась дальше.
...Мне очень понравилось, как он сказал: "Вас-то мне и надо", и, лежа на песке, я думал об этом. Да, наши были одно, а эти молодые люди из имения -- совершенно другое. Трудно было, например, вообразить Августа Летавета в кремовых брюках, так же как никто из них никогда не надел бы вытертые, в пятнах штаны Августа, над которыми все смеялись -- и он первый, показывая белые зубы. Может быть, этот беленький со стеком -- барон или граф? Или то и другое? Я видел в "Огоньке" фотографию: "Князь Юсупов граф Сумароков-Эльстон" -- он тоже был в отглаженных белых брюках, с теннисной ракеткой в руке, смеющийся, красивый.
Мы полезли в воду, и я немного поплавал у берега, стараясь не чувствовать под ногами дно. Это было трудно, потому что я его видел. День был солнечный. Я отплыл подальше и вдруг, повернув голову, понял, что я на середине реки. Теперь было уже все равно, возвращаться или плыть вперед,-до правого и левого берега было одинаково далеко. Или, может быть, близко? Саша крутился где-то поблизости и даже закричал: "Венька поплыл!" -- я впервые решился переплыть речку. Но на него было мало надежды, потому что еще сегодня он говорил, что для того, чтобы спасти утопающего, нужно его оглушить, ударив по голове веслом или камнем. Именно такой способ рекомендует Императорское общество спасения на водах. Это было хуже, чем утонуть, и я плыл, стараясь не думать о том, что мне становится все труднее двигать руками. Потом в середине груди остро закололо, так остро, что я с удовольствием совсем перестал бы дышать, если бы это было возможно. Я не перестал -- и это была секунда, когда я как бы увидел перед собою Льва: "Вас-то мне и надо".
Руки уже не били по воде, как прежде, и, хотя я их заставлял, могли только слабо махать. Но я решил, что все-таки доплыву: "Вас-то мне и надо". Он был один, а их человек шесть или семь, и когда я потом спросил: "Неужели ты не испугался?" -- он ответил, что ударил бы этого хлыща с тросточкой коленом в пах. Я плыл, и больше всего на свете мне хотелось, вопреки Сашиным наставлениям, почувствовать под ногами дно.
Я не утонул. Я вышел и рухнул на песок. Мне было все равно, и я нисколько не гордился, что переплыл речку. Но мне захотелось засмеяться или заплакать -- сам не знаю, что именно,-- когда приплыли Саша и Федька Страхов и сказали, что я все-таки молодец.
КТО Я
1
В неразличимом, сливающемся потоке дней я пытаюсь найти себя, и, как это ни странно, попытка удается. Она удается, потому что мною владеют те же самые мысли и чувства. Конечно, они изменились, постарели. Но я узнаю их в другой, более сложной форме. Как тогда, так и теперь ничего, в сущности, не решено. То, что заставляло меня задумываться в восемь лет, останавливает и теперь, когда жизнь почти прожита. Значит ли это, что я не изменился? Нет. Перемены произошли -- и это глубокие, необратимые перемены. Но именно они-то и раздернули передо мной тот занавес, за которым в онемевшей памяти хранились мои молниеносно пролетевшие детские годы.
2
В раннем детстве меня поражало все -- и смена дня и ночи, и хождение на ногах, в то время как гораздо удобнее было ползать на четвереньках, и закрывание глаз, волшебно отрезавшее от меня видимый мир. Повторяемость еды поразила меня -- три или даже четыре раза в день? И так всю жизнь? С чувством глубокого удивления привыкал я к своему существованию -- недаром же на детских фотографиях у меня всегда широко открыты глаза и подняты брови. Это выражение впоследствии скрылось за десятками других, вынужденных и добровольных.
В комнате с кривым полом висела карта России, и, разглядывая ее, я думал о том, что во всех городах Среднерусской возвышенности, а может быть, и Сибири каждый делал не то, что хотел, а то, что ему полагалось делать. Саша, например, охотно остался бы дома, читал "Вокруг света", нянька побежала бы не на базар, а к своему актеру, а мама, приняв пирамидон, уснула бы -- она постоянно жаловалась на головную боль. По-видимому, в России был только один человек, который с утра до вечера мог делать все, что вздумается,--играть в солдатики, пускать мыльные пузыри и ходить по двору на ходулях. Это был император. В нашем доме только нянька заступалась за царя -- она была монархистка. Ее смуглое, цыганское лицо свирепело, когда ругали царя, она била себя кулаком в грудь, золотые кольца в ушах вздрагивали, черные глаза разгорались.
-- Государь император -- божий помазанник,-- говорила она и, открывая свой сундук, показывала на внутренней стороне крышки фотографию царской семьи. -- Всякая власть от бога.
Семья была симпатичная. Хорошенькие девочки, высокая дама в белой шляпе и офицер с бородкой, похожий на штабс-капитана Заикина, командира третьей роты Омского полка. Впрочем, многие офицеры были почему-то похожи на царя.
Царь был божий помазанник, потому что при восшествии на престол его помазали особенным ароматным маслом, которое называлось "мЯро". В самом этом слове было что-то загадочное,-- одно из немногих в русском языке, оно писалось через ижицу, последнюю букву алфавита. Нянька утверждала, что это было божественное вещество, состоявшее из оливкового масла и белого виноградного вина, к которому прибавлялись ладаны -- росный и простой, корни -- имбирный и бергамотовый, перуанский бальзам и еще много других ладанов, трав и корней. Варилось мЯро только в Киеве и в Москве, в первые четыре дня страстной недели, причем разжигает уголь и подкладывает дрова сам архиерей, а священники все три дня, пока оно варится, читают молитвы.
Было совершенно ясно, что чудо, превращающее обыкновенного человека в царя, не может обойтись без стиракса и калгана,-- и я не осмелился опросить отца Кюпара, что значат эти загадочные слова. Но оливковое масло огорчило меня. Иначе оно называлось прованским, и его можно было купить в любом магазине колониальных товаров. В прованском масле лежали сардины французской фирмы Филиппа Кано, которые я очень любил. Прованским маслом заливали селедку. Очевидно, соединясь с калганом или бергамотовым маслом, оно становилось божественным, тем более что мЯро варил сам архиерей.
Словом, мне было ясно, почему миллионы и миллионы человек, населяющих Российскую империю, делают то, что приказывает им царь. Патриарх помазал его лоб, глаза, губы, грудь и уши божественным веществом -- и совершилось чудо. Он получил власть. А всякая власть -- от бога.
3
Мне всегда нравился запах свежераспиленного дерева -- сладкий и горьковатый. Он сопровождался неопределенным чувством жалости -- ведь дерево не могло сопротивляться, когда его пилили или кололи! Темноватый дровяной сарай за садиком во дворе бабаевского дома был одним из моих любимых мест во дворе.
Однажды я читал, сидя на козлах и упираясь ногами в колоду, а в глубине сарая играл мальчик лет пяти, сын дворника. Почему мне вдруг захотелось испугать его? Не знаю. Я продолжал читать, но и сама книга -- это был "Человек, который смеется" Гюго -- как бы подсказывала мне, что я должен сделать что-нибудь загадочное, может быть даже жестокое -- во всяком случае, то, что еще никогда не случалось со мной. Я спрыгнул с козел и поднял с пола топор. Мальчик, строивший что-то из обрезок досок, нерешительно встал. Он был стриженый, круглоголовый, босой, с торчащими ушами, в неподпоясанной голубой рубашке. Размахивая топором, я стал понемногу приближаться к нему. Он все стоял, не сводя с меня испуганных остановившихся глаз. Я знал, что делаю что-то дурное, но этого-то мне и хотелось.
Мальчик втянул голову в плечи. Неужели он поверил, что я могу ударить его топором? Пугаясь самого себя, но как-то весело, радостно пугаясь, я подступал все ближе, размахивал все сильнее -- еще секунда, и топор, казалось, вылетел бы из рук. Вдруг мальчик бросился в сторону, далеко обогнул меня и кинулся из сарая.
Почему запомнился мне этот незначительный случай? Потому что это был один из самых дурных поступков в моей жизни, не позволявший мне забыть о нем и, быть может, предупредивший другие, еще более дурные.
В самом деле, мальчик был совсем маленький, года на три моложе меня, и только трус мог решиться на такую жестокую шутку. Она осталась безнаказанной, на дворе и в сарае не было никого,-- стало быть, в моей жестокости был еще и расчет. Но откуда взялось испугавшее меня самого чувство непонятного счастья? Не знаю. Может быть, это было счастье власти, счастье еще не испытанной возможности подчинить другого, слабого, своей воле, своему намеренно бессмысленному желанию?
4
Мама, без сомнения, была за революцию, но ей, очевидно, хотелось, чтобы революция произошла сама собой, без усилий, как меняется погода. По меньшей мере, ей хотелось, чтобы в этих усилиях не участвовали ее дети.
Отец молчал. Он был убежден, что раз в армии -- порядок, значит, порядок должен быть и в стране. Порядка не было -- с этим он соглашался. Но династия Романовых только что отпраздновала трехсотлетие. По его мнению, не было серьезных оснований утверждать, что она не продержится еще триста.
Политика действовала на него как снотворное. Он выписывал художественно-литературный и юмористический журнал "Искры", в котором печатались только иллюстрации,-- и все-таки засыпал на первой же странице. Когда он уходил на "сыгровку", Саша отрезал громадный ломоть черного хлеба, намазывал его маслом, густо солил и принимался за "Искры".
По вечерам приходили гости: военный врач Ребане, который, как неблагонадежный, был оставлен в Пскове, в то время как его полк давно воевал, журналист Качанович из либерального "Псковского голоса", высокий, с бородкой, куривший папиросы "Дядя Костя", актеры, офицеры. И в каждом, даже незначительном разговоре, чувствовалась уверенность в том, что монархический строй непрочен, расшатан. Жизнь проходила бездарно и пошло, потому что все в России устроено неудобно, несправедливо.
6
Жизнь шла мимоходом, но в глубине ее мимолетности, машинальности было что-то неподвижное, устоявшееся и страшное своей незримой связью не только с тем, что происходило, но и с тем, что не должно было происходить.
Городовой шел с базара, придерживая правой рукой полуотрубленную кисть левой, кровь капала на панель, он шел не торопясь, немного хмурясь, со спокойным лицом. Как говорили, кто-то в драке выхватил из ножен его же собственную шашку и ударил ею по его руке.
Каждое утро открывались магазины, чиновники шли в свои "присутственные места", мать -- в "специально музыкальный" магазин на Плоской, нянька -- на базар, отец -- в музыкантскую команду.
Мне казалось, что даже то, что мать стала покупать сливочное масло не за 18, а за 17 копеек фунт и сдержанно сердилась на капельмейстера Красноярского полка за то, что он накладывает это масло на хлеб, не размазывая, толстыми пластами, было незримо связано с какой-то слепой, независимой, управляющей волей. Она была утверждена, воплощена, и все, что происходило в нашей семье, было одной из форм ее воплощения.
СТАРШИЙ БРАТ
1
В Пушкинском театре на святках 1909 года должен был состояться бал-маскарад, и я смутно помню шумную ссору между матерью и братом Львом, который непременно хотел пойти на этот бал-маскарад. Сестры были старше его, но они никогда не посмели бы говорить с матерью в таком тоне, так упрямо настаивать на своем и так бешено разрыдаться в конце концов, когда мать сказала, что, если бы даже гимназистам было разрешено посещать маскарады, он все равно остался бы дома. Вторично я увидел его плачущим через 35 лет.
Мое детство прошло под однообразные звуки скрипки и скучные наставления отца: Лев, который не хотел быть музыкантом, играл гаммы на мокрой от слез маленькой скрипке. Когда ему было десять лет, отец повез его к Ауэру, знаменитому профессору Петербургской консерватории, который обещал с осени взять мальчика в свой класс. "Для меня настали тяжелые времена,-- пишет брат в своих воспоминаниях. -- Отец, волевой человек, принуждал меня заниматься. В конце концов я разбил свою детскую скрипку. Это было страшным преступлением в глазах отца. Он всю жизнь коллекционировал скрипки..."
Впоследствии занятия возобновились, но уже любительские, по собственному желанию.
Мне всегда казалось, что скрипка не идет к его плечистости, военной осанке, решительности, уверенности, к тому особенному положению, которое он занимал в семье. Быть может, рано проснувшееся честолюбие уже тогда подсказало ему, что не со скрипкой в руках он добьется славы?
Когда мне было девять лет, а ему семнадцать, он просто не замечал меня, и не замечал долго -- до тех пор, пока зимой 1918 года не приехал в Псков, чтобы перевезти семью в Москву.
В пору окончания гимназии его жизнь была невообразимо полна. Поглощающая сосредоточенность на собственных интересах полностью заслонила от него младшего брата, ходившего еще в коротеньких штанишках. Тем не менее между нами была соотнесенность, о которой он, разумеется, не подозревал и которая раскрылась лишь через много лет, когда к братской любви присоединился интерес друг к другу.
Уже и тогда я знал или неопределенно чувствовал, что он хвастлив (так же, как и я), воинствующе благороден, спокойно честолюбив и опасно вспыльчив. Любовь к риску соединилась в нем с трезвостью, размах -- с унаследованной от отца скуповатостью. Все на нем было отглажено, франтовато. Кривоватые -- тоже от отца -- ноги приводили его в отчаяние. Похожий на Чехова портной, в пенсне с ленточкой, приходил -- и они долго, сложно разговаривали, как кроить брюки, чтобы скрыть кривизну.
Он был высок, красив и очень силен. В семейном альбоме сохранилась фотография, на которой он одним махом поднимает в воздух меня, прижавшего колени к груди и обхватившего их руками. Мне было двенадцать лет, я был плотным мальчиком и весил, должно быть, не меньше чем два с половиной пуда.
2
Его товарищи-гимназисты каждый вечер собирались у нас.
С жадностью прислушивался я к их спорам. Незнакомые иностранные имена -- Ибсен, Гамсун -- постоянно повторялись. Бранд был герой какой-то драмы, а Брандес -- критик. Почему они интересовались именно норвежскими писателями? В приложениях к "Ниве",-- современный читатель едва ли знает, что был такой журнал, известный своими приложениями -- собраниями русских и иностранных писателей,--я долго рассматривал их портреты. Гамсун был молодой, с разбойничьим лицом. У Ибсена между большими бакенбардами сиял упрямый, гладкий подбородок. Почему у Бьернстьерне Бьернсона имя и фамилия так странно повторяют друг друга? Кто такой лейтенант Глан, о котором они спорили с ожесточением? Офицеры часто бывали у нас, и этот Глан тоже был офицером, но, очевидно, флотским, потому что в армии не было лейтенантов. Ко всему, что делали и о чем они говорили, присоединялось нечто значительное. Наше существование казалось мне низменным, вроде существования Престы. Мы просто жили, то есть спали, ели, ходили в гимназию, радуясь, когда кто-нибудь из учителей заболевал, и так далее. У них все было таинственным, сложным. Лев утверждал, например, что у него никогда не будет детей, потому что иметь детей -- это преступление. Конечно, мы были уже не дети, но ведь недавно были именно детьми, особенно я,-- значит, мои родители совершили преступление?
Философствуя, восьмиклассники пили. Денщик Василий Помазкин по утрам, стараясь не попасться на глаза матери, выносил пустые бутылки. Они пели. Их любимую песню я знал наизусть:
Как в селе Василевке,
В огороде у Левки,
Под старой ракитой
Был найден убитый.
Как по старому делу
Да по мертвому телу
Из-за реченьки быстрой
Становой едет пристав.
А за ним-то на паре
И урядничья харя.
Во деревню въезжают,
Мужиков собирают,
С мужиков бестолковых
Собрали сто целковых.
Становихе на мыло -
По полтиннику с рыла,
Становому на ночку -
Старостихину дочку.
Припев после каждых двух строк был: "О горе, о горе!", а в конце, после строфы:
Становой удалился,
Весь мир веселился,-
гимназисты оглушительно возвещали: "О радость! О радость!"
Восьмиклассники влюблялись, я знал по именам всех гимназисток, за которыми они ухаживали. Любовь -- это было то, из-за чего стрелялись. Застрелился из охотничьего ружья Афонин из седьмого "б", голубоглазый, красивый. Отравился Сутоцкий. Через много лет Юрий Тынянов в набросках своей автобиографии рассказал о нем: "Потом хоронили Колю Сутоцкого. Он был веселый, носатый и пропадал с барышнями. Он совсем не учился и никогда не огорчался. Вдруг проглотил большой кристалл карболки. На похороны пришли все барышни. Надушились ландышем. Попик сказал удивительную речь: "Подметывают,--сказал он,-- разные листки. А начитавшись разных листков, принимают карболку. Так и поступил новопреставленный". Но Коля не читал листков, и об этом знали барышни".
Занимаясь с Михаилом Алексеевичем, читая до одурения и подслушивая разговоры старших, я решил, что пора влюбиться и мне, хотя в девятилетнем возрасте это было, по-видимому, невозможно.
Маруся Израилит привела ко мне свою младшую сестру Шурочку, толстую, с большим белым бантом на голове, застенчивую, годом моложе меня.
-- Поиграйте,-- сказала Маруся.-- Мне давно хотелось вас познакомить.
Мы остались одни, и я сразу же поцеловал Шурочку в крепкую румяную щеку.
3
Даром предвидения Лев не обладал, и если бы в ту пору судьба раскрылась перед ним, он не поверил бы своим глазам. Впоследствии он научился им верить. Однако уже и тогда он понимал, что надо готовиться к жизни, в которой ничто не падает с неба.
До восьмого класса он учился посредственно, а в восьмом решил получить золотую медаль -- и получил бы, если бы латинист Бекаревич не поставил ему на выпускном экзамене двойку. Он вернулся мрачный, похудевший, бледный и в ответ на чей-то робкий вопрос закричал в - бешенстве, что провалился, что своими глазами видел, как латинист поставил ему двойку.
Это было так, как будто все -- и братья, и мать, которая любила его больше других детей, и нянька Наталья, которая вырастила его,-- весь дом был виноват в том, что он провалился. В своих воспоминаниях он пишет, что латынь давалась ему с трудом, в то время как Тынянов и Летавет в восьмом классе разговаривали на латыни.
На другой день выяснилось, что по настоянию директора, поставившего по латыни пять, в среднем была выведена четверка, и Лев получил хотя и не золотую, но серебряную медаль. Оба балла были психологически обоснованы, их полярность связана с историей, о которой я еще расскажу.
Уже и тогда Лев существовал наступательно, в атмосфере полярности.
Впоследствии эта черта, затруднив его жизнь, облегчила задачу тому, кто задумал бы о ней написать.
4
Как поступить, чтобы старший брат заметил меня? Я не мог, как это сделал он, подкупив булочника, надеть на себя его белый передник и колпак и пойти торговать пирожными и печеньями в Мариинской женской гимназии во время большой перемены. Это было сделано на пари и сошло бы с рук, если бы в разгаре торговли не явилась начальница гимназии мадам Тубенталь. "Она молча подошла ко мне,-- пишет брат,-- строго посмотрела в лорнет и удалилась".
Только заступничество Владимира Ивановича Попова, преподавателя литературы, спасло брата от исключения.
Еще меньше можно было надеяться, что мне удастся удрать в Петербург с какой-нибудь известной актрисой. Гимназисты провожали актрису С., молодую, красивую, имевшую шумный успех в пьесе Ибсена "Гедда Габлер". Раздался третий звонок, поезд тронулся, Лев догнал его и прыгнул на ступеньку последнего вагона. Нарочно или случайно он забыл в купе актрисы свой портсигар.
То мне представлялся длинный, интересный разговор с братом. О чем? Это было неясно. То я воображал, как он был бы поражен, если бы мне удалось... Не знаю что... Прыгнуть со второго этажа на двор? Мы жили в то время на втором этаже. Но у меня неприятно пересыхала глотка, едва я подходил к окну.
И вот пришел день, когда мои надежды осуществились. С незримой помощью брата я решился на отчаянный шаг. Можно было не сомневаться, что Лев похвалил бы меня: живой пример его поведения был перед моими глазами.
5
С утра до вечера мы торчали на Великой, забегая домой, только чтобы поесть. Это была прекрасная, ленивая жизнь, больше в воде, чем на суше, и Саша, например, ленился надевать даже рубашку и шел по городу в куртке, надетой на голое тело, рискуя напороться на Емоцию и заработать шесть часов в воскресенье. Емоция был инспектор гимназии, преподававший психологию и говоривший: не "эмоция", а "емоция".
Эта прекрасная жизнь вдруг кончилась -- мама сняла в Черняковицах дачу. Мы редко снимали дачу, потому что у нас было мало денег, но в этом году она, по-видимому, решила, что неудобно остаться на лето в городе, в то время как все приличные люди снимают дачи. Сама она с нами жить не могла, отец -тоже, и на дачу поехала бабка, о которой мама говорила, что она была в молодости поразительная красавица. Потом я заметил, что про старых женщин часто говорят, что в молодости они были красавицы.
Мы сняли большой дом, старый, разваливающийся и, наверное, очень дешевый. Не знаю почему, но назывался он "Ноев ковчег". По ночам он скрипел, даже как-то выл, половицы пели на разные голоса, ставни хлопали. Но я не боялся и даже жалел его, точно он был живой.
В общем, в Черняковицах было скучновато, речка маленькая, и лениться неинтересно, куда хуже, чем в городе, где гимназисты прыгали с мола, плыли навстречу волнам, когда проходили пароходы Викенгейзера, и врали, что ездили с продавщицами в Кутузовский курзал.
Правда, в Черняковицах был дом сумасшедших. Иногда их водили на станцию, и мы с Сашей познакомились с одним бородатым, который сказал, что он -- Монтезума, король инков, и пригласил нас к обеду, похваставшись поваром, который прекрасно жарит картошку на керосине.
-- Вот этой трубке пять тысяч лет,-- сказал он.-- Из нее курил сам Юлий Цезарь.
Я боялся сумасшедших, а Саша хвастался, что ему интересно, он их изучает.
Мы нашли прекрасное место для купания, единственное, где можно было плавать. В других местах речка была мне по грудь, а Саша говорил, что плавать не научишься до тех пор, пока будешь чувствовать под ногами дно. Он считал, что в основе плавания лежит страх и что, следовательно, там, где нельзя утонуть, нельзя и научиться плавать.
Мы походили на это место дня два, а потом нас вышибли аристократы из какого-то богатого имения. Возможно, что это были и не аристократы, но кто же еще мог ходить с теннисной ракеткой в руках, в кремовых брюках и говорить так свободно и вежливо, вставляя иностранные слова в русскую речь?
С нами они поговорили не очень вежливо. Но нам было наплевать, потому что Федька Страхов показал местечко не хуже, только с илистым дном.
К брату Льву приехали товарищи -- теперь уже не гимназисты, а студенты. Бабка была в ужасе -- студенты гуляли до рассвета, много ели и распевали запрещенные песни.
Лев собирался жениться на Марусе Израилит, она приехала с подругой, и теперь до меня доносились по ночам тихие голоса, смех и таинственный шепот.
Конечно, студенты стали купаться там, где прежде купались мы, и аристократам не удалось так легко вышибить их оттуда, как нас. Тогда они стали делать вид, что не замечают студентов. Так продолжалось дня три, а потом к нам пришел вежливый усатый городовой и сообщил бабке, что накануне на станции был составлен протокол, поскольку один из молодых людей нанес оскорбление другому. Городовой доложил об этом именно бабке, точно она была приставом, и она страшно разахалась и дала ему пятиалтынный. Это была взятка, чтобы он положил протокол "под сукно": Лев был замешан в этой истории. Потом городовой приходил еще раза три, и бабка каждый раз давала ему то гривенник, то пятиалтынный.
Потом все уехали -- барышни и студенты,-- и Лев от скуки решил пойти купаться с нами. Мы шли, разговаривая, и вдруг на дорожке показались аристократы.
Саша потом говорил, что с точки зрения чистого разума нужно было дать стрекача. Но Лев сказал спокойно: "Вас-то мне и надо" -- и остановил компанию. Он был один, а их -- много, человек семь, впереди -невысоконький, беленький, ворот рубашки расстегнут, на одной ноге, должно быть подвернутой,-- мягкая домашняя туфля, и в правой руке -- лакированный стек.
-- Скажите, пожалуйста, какое вы имеете право...
Невысоконький дерзко ответил, брат -- тоже. Они двинулись друг на друга, и мне стало страшно, что он ударит брата хлыстом. Но он не решился. Они снова быстро заговорили, и можно было понять, что кто-то из аристократов оскорбил на станции одного из товарищей Льва.
-- А вот это я вам еще докажу,-- сказал он, и вся компания обошла его и молча двинулась дальше.
...Мне очень понравилось, как он сказал: "Вас-то мне и надо", и, лежа на песке, я думал об этом. Да, наши были одно, а эти молодые люди из имения -- совершенно другое. Трудно было, например, вообразить Августа Летавета в кремовых брюках, так же как никто из них никогда не надел бы вытертые, в пятнах штаны Августа, над которыми все смеялись -- и он первый, показывая белые зубы. Может быть, этот беленький со стеком -- барон или граф? Или то и другое? Я видел в "Огоньке" фотографию: "Князь Юсупов граф Сумароков-Эльстон" -- он тоже был в отглаженных белых брюках, с теннисной ракеткой в руке, смеющийся, красивый.
Мы полезли в воду, и я немного поплавал у берега, стараясь не чувствовать под ногами дно. Это было трудно, потому что я его видел. День был солнечный. Я отплыл подальше и вдруг, повернув голову, понял, что я на середине реки. Теперь было уже все равно, возвращаться или плыть вперед,-до правого и левого берега было одинаково далеко. Или, может быть, близко? Саша крутился где-то поблизости и даже закричал: "Венька поплыл!" -- я впервые решился переплыть речку. Но на него было мало надежды, потому что еще сегодня он говорил, что для того, чтобы спасти утопающего, нужно его оглушить, ударив по голове веслом или камнем. Именно такой способ рекомендует Императорское общество спасения на водах. Это было хуже, чем утонуть, и я плыл, стараясь не думать о том, что мне становится все труднее двигать руками. Потом в середине груди остро закололо, так остро, что я с удовольствием совсем перестал бы дышать, если бы это было возможно. Я не перестал -- и это была секунда, когда я как бы увидел перед собою Льва: "Вас-то мне и надо".
Руки уже не били по воде, как прежде, и, хотя я их заставлял, могли только слабо махать. Но я решил, что все-таки доплыву: "Вас-то мне и надо". Он был один, а их человек шесть или семь, и когда я потом спросил: "Неужели ты не испугался?" -- он ответил, что ударил бы этого хлыща с тросточкой коленом в пах. Я плыл, и больше всего на свете мне хотелось, вопреки Сашиным наставлениям, почувствовать под ногами дно.
Я не утонул. Я вышел и рухнул на песок. Мне было все равно, и я нисколько не гордился, что переплыл речку. Но мне захотелось засмеяться или заплакать -- сам не знаю, что именно,-- когда приплыли Саша и Федька Страхов и сказали, что я все-таки молодец.
КТО Я
1
В неразличимом, сливающемся потоке дней я пытаюсь найти себя, и, как это ни странно, попытка удается. Она удается, потому что мною владеют те же самые мысли и чувства. Конечно, они изменились, постарели. Но я узнаю их в другой, более сложной форме. Как тогда, так и теперь ничего, в сущности, не решено. То, что заставляло меня задумываться в восемь лет, останавливает и теперь, когда жизнь почти прожита. Значит ли это, что я не изменился? Нет. Перемены произошли -- и это глубокие, необратимые перемены. Но именно они-то и раздернули передо мной тот занавес, за которым в онемевшей памяти хранились мои молниеносно пролетевшие детские годы.
2
В раннем детстве меня поражало все -- и смена дня и ночи, и хождение на ногах, в то время как гораздо удобнее было ползать на четвереньках, и закрывание глаз, волшебно отрезавшее от меня видимый мир. Повторяемость еды поразила меня -- три или даже четыре раза в день? И так всю жизнь? С чувством глубокого удивления привыкал я к своему существованию -- недаром же на детских фотографиях у меня всегда широко открыты глаза и подняты брови. Это выражение впоследствии скрылось за десятками других, вынужденных и добровольных.
В комнате с кривым полом висела карта России, и, разглядывая ее, я думал о том, что во всех городах Среднерусской возвышенности, а может быть, и Сибири каждый делал не то, что хотел, а то, что ему полагалось делать. Саша, например, охотно остался бы дома, читал "Вокруг света", нянька побежала бы не на базар, а к своему актеру, а мама, приняв пирамидон, уснула бы -- она постоянно жаловалась на головную боль. По-видимому, в России был только один человек, который с утра до вечера мог делать все, что вздумается,--играть в солдатики, пускать мыльные пузыри и ходить по двору на ходулях. Это был император. В нашем доме только нянька заступалась за царя -- она была монархистка. Ее смуглое, цыганское лицо свирепело, когда ругали царя, она била себя кулаком в грудь, золотые кольца в ушах вздрагивали, черные глаза разгорались.
-- Государь император -- божий помазанник,-- говорила она и, открывая свой сундук, показывала на внутренней стороне крышки фотографию царской семьи. -- Всякая власть от бога.
Семья была симпатичная. Хорошенькие девочки, высокая дама в белой шляпе и офицер с бородкой, похожий на штабс-капитана Заикина, командира третьей роты Омского полка. Впрочем, многие офицеры были почему-то похожи на царя.
Царь был божий помазанник, потому что при восшествии на престол его помазали особенным ароматным маслом, которое называлось "мЯро". В самом этом слове было что-то загадочное,-- одно из немногих в русском языке, оно писалось через ижицу, последнюю букву алфавита. Нянька утверждала, что это было божественное вещество, состоявшее из оливкового масла и белого виноградного вина, к которому прибавлялись ладаны -- росный и простой, корни -- имбирный и бергамотовый, перуанский бальзам и еще много других ладанов, трав и корней. Варилось мЯро только в Киеве и в Москве, в первые четыре дня страстной недели, причем разжигает уголь и подкладывает дрова сам архиерей, а священники все три дня, пока оно варится, читают молитвы.
Было совершенно ясно, что чудо, превращающее обыкновенного человека в царя, не может обойтись без стиракса и калгана,-- и я не осмелился опросить отца Кюпара, что значат эти загадочные слова. Но оливковое масло огорчило меня. Иначе оно называлось прованским, и его можно было купить в любом магазине колониальных товаров. В прованском масле лежали сардины французской фирмы Филиппа Кано, которые я очень любил. Прованским маслом заливали селедку. Очевидно, соединясь с калганом или бергамотовым маслом, оно становилось божественным, тем более что мЯро варил сам архиерей.
Словом, мне было ясно, почему миллионы и миллионы человек, населяющих Российскую империю, делают то, что приказывает им царь. Патриарх помазал его лоб, глаза, губы, грудь и уши божественным веществом -- и совершилось чудо. Он получил власть. А всякая власть -- от бога.
3
Мне всегда нравился запах свежераспиленного дерева -- сладкий и горьковатый. Он сопровождался неопределенным чувством жалости -- ведь дерево не могло сопротивляться, когда его пилили или кололи! Темноватый дровяной сарай за садиком во дворе бабаевского дома был одним из моих любимых мест во дворе.
Однажды я читал, сидя на козлах и упираясь ногами в колоду, а в глубине сарая играл мальчик лет пяти, сын дворника. Почему мне вдруг захотелось испугать его? Не знаю. Я продолжал читать, но и сама книга -- это был "Человек, который смеется" Гюго -- как бы подсказывала мне, что я должен сделать что-нибудь загадочное, может быть даже жестокое -- во всяком случае, то, что еще никогда не случалось со мной. Я спрыгнул с козел и поднял с пола топор. Мальчик, строивший что-то из обрезок досок, нерешительно встал. Он был стриженый, круглоголовый, босой, с торчащими ушами, в неподпоясанной голубой рубашке. Размахивая топором, я стал понемногу приближаться к нему. Он все стоял, не сводя с меня испуганных остановившихся глаз. Я знал, что делаю что-то дурное, но этого-то мне и хотелось.
Мальчик втянул голову в плечи. Неужели он поверил, что я могу ударить его топором? Пугаясь самого себя, но как-то весело, радостно пугаясь, я подступал все ближе, размахивал все сильнее -- еще секунда, и топор, казалось, вылетел бы из рук. Вдруг мальчик бросился в сторону, далеко обогнул меня и кинулся из сарая.
Почему запомнился мне этот незначительный случай? Потому что это был один из самых дурных поступков в моей жизни, не позволявший мне забыть о нем и, быть может, предупредивший другие, еще более дурные.
В самом деле, мальчик был совсем маленький, года на три моложе меня, и только трус мог решиться на такую жестокую шутку. Она осталась безнаказанной, на дворе и в сарае не было никого,-- стало быть, в моей жестокости был еще и расчет. Но откуда взялось испугавшее меня самого чувство непонятного счастья? Не знаю. Может быть, это было счастье власти, счастье еще не испытанной возможности подчинить другого, слабого, своей воле, своему намеренно бессмысленному желанию?
4
Мама, без сомнения, была за революцию, но ей, очевидно, хотелось, чтобы революция произошла сама собой, без усилий, как меняется погода. По меньшей мере, ей хотелось, чтобы в этих усилиях не участвовали ее дети.
Отец молчал. Он был убежден, что раз в армии -- порядок, значит, порядок должен быть и в стране. Порядка не было -- с этим он соглашался. Но династия Романовых только что отпраздновала трехсотлетие. По его мнению, не было серьезных оснований утверждать, что она не продержится еще триста.
Политика действовала на него как снотворное. Он выписывал художественно-литературный и юмористический журнал "Искры", в котором печатались только иллюстрации,-- и все-таки засыпал на первой же странице. Когда он уходил на "сыгровку", Саша отрезал громадный ломоть черного хлеба, намазывал его маслом, густо солил и принимался за "Искры".
По вечерам приходили гости: военный врач Ребане, который, как неблагонадежный, был оставлен в Пскове, в то время как его полк давно воевал, журналист Качанович из либерального "Псковского голоса", высокий, с бородкой, куривший папиросы "Дядя Костя", актеры, офицеры. И в каждом, даже незначительном разговоре, чувствовалась уверенность в том, что монархический строй непрочен, расшатан. Жизнь проходила бездарно и пошло, потому что все в России устроено неудобно, несправедливо.