Страница:
В книжном шкафу старшего брата стояли приложения к "Ниве" -- подписчики этого иллюстрированного еженедельного журнала получали собрания сочинений русских и иностранных писателей. Уезжая в Петербург после каникул, Лев запирал шкаф на ключ, и долго еще облизывался бы я, поглядывая сквозь стекла шкафа на книжные корешки, если бы Зоя, убирая комнату, нечаянно не разбила эти стекла. Удачно получилось, что, падая со стула (она обметала потолок), ей удалось разбить оба стекла -- и в правой дверце, и в левой.
Она попросила меня сказать маме, что это сделал я, пообещав по-своему расплатиться за услугу. Ей и в голову не приходило, что, несмотря на постоянно терзавшее меня желание, от которого подчас впору было сойти с ума, я с чувством постыдного провала вспоминал то, что произошло между нами в Соборном саду...
К этому книжному шкафу в доме было особенное отношение -- довольно и того, что он принадлежал Льву. От мамы мне влетело, как давно не влетало, но я торжествовал. Можно было не сомневаться, что стекла вставят не скоро -- в нашем доме это могло произойти лет через пять.
Вот когда добрался я наконец до Ибсена, которого читал, подгоняемый особенным интересом -- ведь о нем больше всего спорил Лев со своими гимназическими друзьями!
Теперь, спустя полстолетия, мне кажется, что психологический портрет писателя, его образ рано сложился в сознании, потому что я читал не отдельные книги, а целые собрания сочинений, от первого до последнего тома. В этом внутренне связанном чтении мне всегда слышалось что-то музыкальное -взлеты громкости, повторение мелодии, чувство времени, которое у каждого писателя было своим. Тургенев был медленен, его короткие романы казались длинными. У Гончарова длинноты были обстоятельны и напоминали о серьезности содержания. Достоевский был быстр, стремителен, энергичен, требователен, зол. Он заставлял читателя надолго останавливаться там, где это было для него необходимо, чтобы снова обрушиться на него серией немыслимых, скандальных ударов.
Но каждый из них был связан еще и с обстоятельствами моей собственной жизни.
Тургенев -- это был длинный, ленивый летний день на каникулах, когда, не расставаясь с книгой, можно успеть так много. Это -- ловля пескарей где-нибудь за городом, в Черняковицах, не на удочку, а руками или фуражкой. Это -- долгое, интересное купанье на Великой, когда можно нырять с мола и плыть поперек волны, которую поднимает идущий из Черехи в Псков пароходик. Это -- гимназическая куртка, накинутая на голое тело, потому что стоит ли одеваться, чтобы сбегать домой за парой котлет и горбушкой посоленного хлеба? Это -- "Отцы и дети", с презрительным, беспощадным, обожаемым Базаровым, которому -- с моей точки зрения -- так же не шли его висячие бакенбарды песочного цвета, как и то, что он влюбился в эту придуманную, холодную Одинцову. Это -- Рудин, из-за которого я чуть не утонул. Потрясенный тем, что в конце романа он должен ехать в Пензу, но соглашается ехать в Тамбов только потому, что в Пензу нет лошадей, я задумался, заплыл очень далеко и, кое-как добравшись до противоположного берега, рухнул на песок задохнувшись, с обмякшими ногами и руками.
И в самом Тургеневе все было летнее -- мелькающие среди берез женские платья, запах леса, травы, сирени. Наташа с горничной без оглядки спешит на свидание с Рудиным через поле, по мокрой траве. С горничной! На свидание!
2
Совсем другое чтение началось, когда зимой восемнадцатого года я принялся за книги, которые мы с Алькой унесли из книжного склада Совдепа. Казалось, что авторы -- Степняк-Кравчинский, Плеханов, Кропоткин -торопились написать их, наборщики -- набирать, переплетчики -- переплетать, так же как торопилась старуха Блюм, у которой для этого были свои основания. Они были напечатаны на желтой ломкой бумаге и совсем не похожи на аккуратно переплетенные приложения к "Ниве". Я мало знал о русской освободительной борьбе до тех пор. В этих книгах передо мной впервые появились -- и ослепили меня -- имена Желябова, Кибальчича, Морозова, Веры Фигнер.
Кибальчич накануне казни думает не о том, что завтра он не будет дышать, говорить, думать, двигаться, жить. Последнюю ночь он проводит в работе над своим летательным аппаратом. Для него не существует "никогда" -так действовать можно, только опираясь на полную уверенность своего участия в будущей жизни.
Впервые я почувствовал "вещественность" истории -- не той, которую преподавал нам в гимназии солидный, справедливый, скучноватый Коржавин, а совсем другой -- неотвратимой, неизбежно связанной и с самим Коржавиным (который, быть может, и не подозревал об этом), и с любым из моих одноклассников, и со мною.
Это были не имена и даты, которые полагалось запомнить к очередному уроку, а люди и сцены, которые воочию проходили перед моими глазами. Мог ли я предположить, читая статью о Воронежском съезде и распаде "Земли и воли", что придет время, когда близкое знакомство с Николаем Александровичем Морозовым по-своему озарит трагизм этой сцены? Что старик, носивший вместо галстука детский, в горошинку, бантик, возьмет меня за руку и не спеша поведет назад, через ухнувшие десятилетия?
Что он окажется именно таким, каким я ожидал его увидеть,-- как бы ежедневно радующимся своему появлению на свет, по-юношески влюбленным в людей и природу? Что его единственный в своем роде, полуфантастический восьмитомный труд о Христе (в котором смелые догадки соединились с детской наивностью) помешает ему записать (несмотря на мои уговоры) удивительные истории, которые он рассказывал мне своим простодушным говорком?
...Нельзя было не ходить в гимназию, не готовить, хотя бы и бегло, уроки, не помогать по дому -- у мамы были сильные головные боли, нянька совсем спилась. Я читал ночами, и недолго, часа полтора. Но мне казалось, что не было минуты, когда бы я не читал. И в гимназии, и за домашним сочинением, и встречаясь с Валей я был полной власти прочитанного, понятого впервые и поразившего меня загадочной небоязнью смерти.
3
Читая Диккенса, мне ничего не стоило вообразить себя в долговой тюрьме, где произносил свои жалкие и величественные речи отец Крошки Доррит. Вместе с Жаном Вальжаном я спускался в подземный Париж, в клоаку узких подземных переходов, по которым были проложены канализационные трубы. В романах Стивенсона я с нетерпением ждал плавных, как бы бесшумно подкрадывающихся неожиданностей -- и не обманывался, потому что они встречались почти в любой главе.
Каждый раз чтение превращалось в путешествие, далеко уносившее меня из дома, из Пскова. И возвращения были разные: то я стремительно скатывался вниз, как с ледяной горки, то медленно опоминался, оглядывался с недоумением: "Да где же это я? И неужели заколдованное "там" исчезнет с последней страницей?"
Но совсем другое почувствовал я, читая Герцена -- медленно, потому что это было новое для меня, трудное чтение. Он не уводил меня с собой; напротив, он сам явился ко мне в своем длинном сюртуке, в светлых штанах, бородатый, с высоченным лбом, держа в руке мягкую шляпу. Вошел и как будто сказал, что ему до всего дело -- и до города, в котором хозяйничали немцы, и до гимназии, и до нашей беспорядочной, беспокойной семьи.
Да, для него было важно, что в городе на первый взгляд все так благополучно, как не было, кажется, еще никогда за всю его многовековую историю. Улицы переименованы, хлеба -- вдоволь, хотя и дурог, на любом углу -- бирхалле, по воскресеньям -- гулянье в садике под военный оркестр, как где-нибудь в Свинемюнде. И все -- неблагополучно, шатко. Когда мне минуло шестнадцать лет, меня вызвали в немецкую комендатуру: худощавый, с прямой шеей, пожилой офицер записал мои приметы в аусвайс (удостоверение личности), а потом велел мне приложить палец сперва к штемпельной подушке, затем -- к аусвайсу.
В Герцене было все -- и этот офицер, и ощущение неблагополучия, и бирхалле, и военный оркестр. И в столкновения между гимназистами -- еще небывало острые -- Герцен вмешивался уверенно, смело. Уже не мадам Костандиус или Компандиус летала в своих саночках по улицам Пскова. Уже действовал -- и весьма уверенно -- перебежавший от красных Булак-Балахович. С верхней площадки гимназической лестницы, на ступенях которой стояли старшеклассники, он произнес речь, в которой говорил о разгоне Учредительного собрания, о "восстановлении порядка и справедливости на Руси", о "национальном возрождении". Но немногие вступали в его ряды, как будто предчувствуя, что не пройдет и года, как по его приказу будут вешать невинных людей на фонарях Кохановского бульвара.
Мне казалось, что Герцену важно и то, что происходило в нашей семье,-ссоры родителей, обидное равнодушие братьев и сестер к отцу, гордая беспомощность матери перед старшими, у которых была уже своя, особенная, сложная жизнь. Как все это было не похоже на поразившую меня, как бы вознесшуюся над временем откровенность, с которой Герцен написал о себе. Так ничего не скрывать, так распахнуться перед всем человечеством, с такой прямотой рассказать историю своей любви, трагедию своего ревнивого счастья -- о, как близко все это касалось сложных и день ото дня все больше усложнявшихся отношений в нашей семье! Я ничего не сравнивал, я только останавливался с изумлением перед контрастом света и тени. Через много лет в лавке букиниста я купил впервые изданное собрание сочинений Герцена -- много плохо переплетенных книг с портретом автора на тонкой обложке. Это было очень странное издание: все, что писал Герцен, редактор Лемке напечатал в последовательном порядке -- день за днем, неделя за неделей. Запись из дневника шла вслед за газетной заметкой, личное письмо -- вслед за письмом, обращенным ко всему человечеству. Впрочем, каждая строка была обращена ко всему человечеству, и обыкновенность, естественность этого обращения была загадочна, непостижима!
Диккенс с помощью бог знает каких преувеличений заставлял меня то смеяться, то плакать. В Тургеневе я смутно отличал намерение заинтересовать читателя от истины, не украшенной изяществом литературы. Так вот: не выше ли этого удивительного искусства герценовский свободный, блистательный разговор с читателями, в котором нет ни принужденных встреч, ни выдуманных столкновений?
Теперь, когда Герцен наконец великолепно издан в тридцати томах под редакцией видных ученых, его читают немногие. Это говорит не о нем, а о них. К "шуму времени" прислушиваются те, для которых всегда был дорог Герцен. Решение иных загадок современности они находят на его страницах.
"КУЧКА БЕЗУМНЫХ ОРАТОРОВ ПОЛУЧИЛА ДОСТОЙНЫЙ УРОК"
1
В этот день Бекаревич первым вызвал Соркина, маленького чернявого, на редкость плотно сбитого мальчика, и немедленно влепил ему двойку. Соркин ходил в изношенных высоких сапогах -- других у него не было -- и старательно мазал их ваксой. Прежде чем снова уткнуться в классный журнал, Бекаревич с отвращением потянул носом воздух и спросил:
-- И зачем ты ходишь в гимназию, Соркин?
Эта фраза повторялась по меньшей мере два раза в неделю.
Потом он вызвал Смилгу. Это был высокий, белокурый уже не мальчик, пожалуй, а юноша, прекрасно игравший на скрипке и неизменно уклонявшийся от выступлений на гимназических вечерах -- помнится, это внушало мне уважение.
Смилга был неловок и простодушен -- кто из нас, выходя к столу преподавателя, прихватил бы с собой листок из подстрочника?
Листок выпал из книги, и Бекаревич поднял его, прежде чем Смилга успел наклониться.
Сильно нахмурясь, латинист почесал свою бороду под нижней губой -- это всегда было признаком скверного настроения. Потом поставил единицу, а листок не вернул -- положил его в классный журнал. Ничего особенного, казалось, не произошло. Мы пользовались подстрочниками, правда -- не в классе. Были подстрочники заслуженные, ветхие, которые прилежно служили еще нашим старшим братьям, были и новые, свободно продававшиеся в любом книжном магазине. Их выпускал известный ученый с немного странной фамилией Нетушил, которого мы справедливо считали одним из лучших людей на земле. На другой день мы узнали, что решением педагогического совета Смилга исключен из гимназии.
Боже мой, что поднялось! Мы сразу поняли, что нас хотят проучить,-шестой "б" был одним из самых неспокойных классов. Негодовали -- впрочем, сдержанно -- даже любимцы Бекаревича, поляки. Возмущение охватило всех, кроме разве что Чугая и еще двух-трех доносчиков.
Следующий день прошел спокойно, но решено было остаться после уроков. И мы остались, хотя прекрасно знали, что собрания в гимназии строжайше запрещены. И не только в гимназии.
Никто не знал, что в классе сохранился комитет,-- в последнее время мы не собирались. Но накануне собрания комитет решил, что единственным достойным ответом на решение педагогического совета будет однодневная забастовка. Убедить в этом класс было поручено мне.
Я подготовился к своей речи и с первых же слов почувствовал, что говорю то, что класс хотел от меня услышать. Уже я и помнил и не помнил себя, уже успел походя высмеять Чугая, записывавшего что-то (очевидно, мою речь) в тетрадку, уже мурашки бежали по спине от волнения, когда дверь распахнулась и вошел директор. Не знаю, почему он был в этот день в парадном мундире, с большой звездой на груди. Он был -- или показался мне -- неестественно громадным, точно вылитым из зеленоватой стали. Гладко зачесанные серо-седые волосы блестели, лицо гневно разглажено -- таким я никогда еще его не видел. Класс встал, когда он появился в дверях; он сделал повелительный знак рукой. Все сели -- и я продолжал свою речь. Теперь я говорил о том, что исключение Смилги, мало сказать, несправедливо, но оскорбительно, потому что он исключен не за то, что, пользуясь подстрочником, переводил Овидия, а по совершенно другой причине, о которой, надо полагать, не упоминалось на педагогическом совете.
Было именно так -- и директор, без всякого сомнения, знал об этой причине, которая носила скорее политический характер. Ходили слухи, что Смилга сочувствовал большевикам: подстрочник был здесь только предлогом. А среди наших преподавателей самым правым из правых был Бекаревич.
Директор крикнул: "Молчать!" Я замолчал. Мне стало страшно. Не помню, сказал ли я еще что-нибудь. Теперь для меня было важно только одно -показать, что я его не испугался, и, кажется, это мне удалось...
Принимаясь за свою книгу, я просил немногих моих одноклассников -- в том числе инженера Арнольда Моисеевича Гордина -- поделиться со мной своими воспоминаниями. Вот что он написал: "Идет общее собрание класса, председательствуешь ты, стоишь на кафедре. В класс с шумом врывается директор и начинает кричать, что всякие собрания недопустимы, требует, чтобы мы немедленно разошлись. Но ты с неожиданным для нас спокойствием обрываешь директора, говоришь, что слова ему не давал, и собрание продолжается. Вероятно, это был один из самых героических поступков в твоей жизни -- так отшить этого толстого дядю в форме действительного статского советника. Самое интересное, что директор действительно ушел".
Я не "отшивал" директора, это было невозможно. В последних словах своей речи я сказал что-то о самолюбии, и он оглушительно закричал:
-- Спрячьте ваше самолюбие в карман!
Он не наставлял нас, не поучал. Он не занял моего места на кафедре. Сквозь зубы, но достаточно внятно он сказал:
-- Кучка безумных ораторов получит достойный урок.
Потом он действительно потребовал, чтобы мы немедленно разошлись. Но мы не разошлись. Когда он вышел, класс единогласно -- на этот раз полуподнял руку даже Чугай -- решил согласиться с моим предложением и объявить однодневную забастовку.
2
Вечером комитет собрался снова, на этот раз у меня. Надо было обдумать план действий. Когда после собрания Алька спросил: "Слово?" -- и весь класс ответил: "Слово!" -- это значило многое. Но далеко не все. Можно было не сомневаться в поляках, хотя они и держались в стороне. Но среди нас были трусы, которые стыдились товарищей и только поэтому согласились на забастовку. Были мальчики, с которыми родители и не разговаривали иначе, как держа в руке ремень. И наконец -- что делать с Квицинским, который рисковал оказаться на улице, раздетый и разутый, потому что он был племянником Бекаревича и жил в его квартире?
Решения, которые принял комитет, и теперь удивляют меня своей трезвостью. Прежде всего мы согласились разрешить Квицинскому пойти -- это только подчеркнет единодушие класса. На всякий случай решено было выставить на подходах пикеты -- причем из числа пикетчиков мы предусмотрительно исключили Смилгу.
Было очень важно, чтобы нас поддержали другие классы -- седьмой, например, в котором учились старший Гордин и его близкий товарищ Крейтер -умные ребята, которые могли дать дельный совет.
У меня мелькнула мысль, что с помощью старшеклассников удастся поднять всю гимназию -- многие из них были деятельными участниками ДОУ, но Алька, задумчиво пощипывая белый пух под носом, высмеял меня в двух словах.
Мы учились во вторую смену, и утро я провел в бесполезной, взволнованной беготне между членами комитета. На Сергиевской, которую немцы почему-то не переименовали, я встретил веселого замерзшего Панкова, того самого георгиевского кавалера, который два года тому назад чуть не проломил мне голову кастетом. Он остался в пятом классе на третий год, его выгнали, он поступил в милицию, а когда милиция снова стала полицией, просто шлялся по городу без дела. Я рассказал ему о нашей забастовке, и он так загорелся, что спросил даже: "Стрелять?" -- очевидно намереваясь первого же штрейкбрехера уложить на месте. У него дома был наган. Я сказал, что стрелять пока не надо.
День был морозный, и мы с Алькой, стоявшие в пикете у Поганкиных палат, замерзли, не спуская глаз с хлопающей двери гимназии. Другие пикеты стояли на Гоголевской -- братья Матвеевы, Гордин и Рутенберг.
Решено было, что разговор с штрейкбрехерами -- если они появятся -надо начинать мирно, с попытки убедить, а уж если... Мы с Алькой были самые сильные из нашей компании и знали, что надо делать, если убедить не удастся.
И штрейкбрехер нашелся -- правда, только один. Толстяк Плескачевский, тот самый, который заснул на опере "Сельская честь", обойдя дальние пикеты, вышел из проходного двора, пугливо оглядываясь и по-медвежьи подворачивая ноги. Я собрался было приступить к переговорам, и, возможно, они произвели бы впечатление, если бы Алька, просто из предосторожности, не взял его за отворот шинели. Плескачевский рванулся, пуговицы отлетели, и мы, подхватив его под руки, затащили обратно в подворотню проходного двора. Тут уже было не до переговоров. Он укусил Альку за руку, мы отлупили его по розовым щекам, и он кинулся бежать от нас -- не в гимназию. Я подобрал учебники, рассыпавшиеся в драке, догнал Плескачевского, сунул ему учебники и сказал:
-- Подлец!
3
Забастовка удалась. Пришел только Квицинский и был разумеется, немедленно отпущен домой.
Потом мы узнали, что Борода допрашивал его до полуночи, и, надо полагать, это был пристрастный допрос.
На другой день мы явились в гимназию как ни в чем не бывало -- и день прошел спокойно, хотя скрытое напряжение чувствовалось во всем: старшеклассники собирались группами в актовом зале и торопливо расходились, когда мимо проходил преподаватель. Директор не показывался. Емоция, у которого в торжественные или тревожные дни был остолбенело-свирепый взгляд, так и выглядел -- остолбенело-свирепым.
С ощущением опасной неопределенности нашей победы я вернулся из гимназии, поужинал и только что собрался приняться за чтение, когда в окно моей комнаты постучала Валя. Как сейчас помню ее, взволнованную, задохнувшуюся (она бежала), почему-то не в берете, а в платке, накинутом на голову и плечи. Она вошла в мою комнату и сказала:
-- Только что кончилось заседание педагогического совета. Весь класс исключен.
-- Быть не может! Кто вам сказал?
Она назвала Наташу Коржавину, свою подругу.
-- Пять--без права поступления. ...Это значило, что кто-то выдал наш комитет.
-- А все остальные должны покаяться и дать клятву, что больше никогда не будут устраивать забастовок.
Как передать странное чувство, с которым, проводив Валю, я побежал -уж не помню, к Гордину или Гирву? Это было и нетерпение, точно мне хотелось, чтобы самый факт моего исключения подтвердился немедленно, сию же минуту,--я с трудом удержался, чтобы не сорвать герб с фуражки. И злость! И восторг! Не знаю, откуда взялся этот восторг, от которого мне становилось и весело и страшно.
Комитет собрался немедленно, и вот что было решено: спокойно выслушать постановление, парами выйти из класса -- и немедленно кинуться в другие, старшие классы, чтобы снять их с уроков. Кто знает, а вдруг и в самом деле удастся устроить общую забастовку? На следующий день мы молча заняли свои парты... Звонок. Донесшийся из коридора топот ног опоздавших гимназистов, занимавшихся в соседнем классе. Еще несколько минут тревожного, томительного ожидания.
Дверь распахнулась. Вошел Емоция -- белый, насупленный, с бумагой в руках -- и Бекаревич. Они устроились за столом, и до меня -- я сидел на первой парте -- донесся слабый запах водки. Бекаревич пил и, должно быть, хватил лишнего в этот исключительный день.
Держа бумагу в дрожащих руках, Емоция дрожащим голосом прочитал постановление педагогического совета.
Оно не сохранилось в бумагах Псковской гимназии, которые я просматривал в городском архиве. Жаль, потому что в конце длинного, торжественного постановления было что-то о забастовке, впрочем в неясных выражениях. В первой четверти всем, в том числе и Квицинскому, была выставлена двойка по поведению.
-- За всю историю нашей гимназии,-- поучительно сказал Емоция,-- это первый и, будем надеяться, последний случай.
Все встали и, как было условлено, парами вышли в коридор. Вышли -- и с разбега кинулись в седьмой, где учились Гордин и Крейтер. Добежали -- и остановились в дверях. Класс был пуст. Кто-то крикнул:
-- Айда в восьмой!
Но и в восьмом не было ни души. Директор предусмотрительно распорядился, чтобы вся гимназия была отпущена по домам, с первого урока, еще до начала занятий.
-- В Ботанический! -- крикнул Алька.
И мы со всех ног побежали в Ботанический, как будто именно там, в занесенном снегом Ботаническом саду с красивой, вдоль крутого обрыва, аллеей, могли найти защиту от несправедливости и насилия. В овраге лежал плоский, заросший мхом камень -- память о Раевском, основателе Ботанического сада. Мы столпились вокруг него, разгоряченные, возмущенные, а некоторые испуганные, кислые и, очевидно, уже подумывавшие о том, чтобы подать, пока не поздно, покаянное заявление.
И скоро стало ясно, что подадут почти все. Пансионеры -- потому, что они жили в гимназическом пансионе, и если откажутся, для них останется только одно -- идти побираться. Поляки -- потому, что они надеялись, что война скоро кончится и они вернутся в свои Петраковскую и Ченстоховскую гимназии.
Хаким Таканаев сказал, что он тоже подаст, потому что ему будет худо, если он не подаст. Он не стал объяснять, но все поняли, что тогда отец изобьет его до полусмерти. Он вдруг заплакал, и всем стало страшно, когда, плача, он почему-то стал мять руками осунувшееся скуластое лицо...
4
Формула "пять без права поступления" была всего лишь хитрым ходом педагогического совета. В сущности, это я был "волчий билет", но что он значил теперь, когда за взятку -- а немцы, стоявшие под Торошином, охотно брали даже скромные взятки -- любой из нас мог уехать в Петроград и там спокойно кончить гимназию? Не прошло и месяца, как наши родители были приглашены к директору, который дал им понять, что, если мы в любой форме напишем покаянные заявления, "кучка безумных ораторов" займет свои парты. Но мы держались. Мы ходили в фуражках с сорванными гербами и держались, хотя неясно было, что произойдет, например, с братьями Матвеевыми, когда вернется из командировки их отец, полицейский пристав. Мы держались, хотя однажды утром Алька пришел заметно изменившийся, с расстроенными глазами: ночью отец разговаривал с ним -- не упрашивал, не настаивал, а только сказал, что это было тяжело для него -- платить за Альку в гимназию -- и что он, Алька, был надеждой семьи.
Мне было легче всех: еще в прошлом году, когда мать получила "извещение", приглашавшее ее к инспектору по поводу поведения младшего сына, она написала на оборотной стороне: "Считаю сына достаточно взрослым, чтобы он мог сам отвечать за свои поступки". Мать не упрашивала, не настаивала. Может быть, она молчала, потому что каждый день с раннего утра вся наша компания усаживалась за книги.
Нельзя сказать, что я был ленив -- учился на тройки, четверки. Кроме математики, мне легко давались почти все предметы. Но так усердно я еще никогда не занимался. Более того, мне и в голову не приходило, что я способен, почти не выходя на улицу (только вечерами, на полчаса, чтобы повидаться с Валей), сидеть над геометрией, которую не любил, или зубрить наизусть Овидия, которого можно было и не зубрить наизусть. По математике мы занимались вместе, и, должно быть, все-таки ничего не получилось бы из этих занятий, если бы нам не помог один из товарищей старшего брата -- Леша Агеев. И бесконечно важно было для нас не только то, что без него мы напрасно теряли бы время, а то, что он сам вызвался помогать нам! Он сочувствовал нам, он был за нас. Он -- сам преподаватель Агаповской гимназии -- был возмущен тем, что наш класс исключили...
Мне кажется теперь, что привычка к добровольному, никем и ничем не подстегиваемому труду открылась во мне именно в эти недели. Это было, если можно так выразиться, "наслаждение самопринуждения" -- я чувствовал гордость, распоряжаясь собой.
Она попросила меня сказать маме, что это сделал я, пообещав по-своему расплатиться за услугу. Ей и в голову не приходило, что, несмотря на постоянно терзавшее меня желание, от которого подчас впору было сойти с ума, я с чувством постыдного провала вспоминал то, что произошло между нами в Соборном саду...
К этому книжному шкафу в доме было особенное отношение -- довольно и того, что он принадлежал Льву. От мамы мне влетело, как давно не влетало, но я торжествовал. Можно было не сомневаться, что стекла вставят не скоро -- в нашем доме это могло произойти лет через пять.
Вот когда добрался я наконец до Ибсена, которого читал, подгоняемый особенным интересом -- ведь о нем больше всего спорил Лев со своими гимназическими друзьями!
Теперь, спустя полстолетия, мне кажется, что психологический портрет писателя, его образ рано сложился в сознании, потому что я читал не отдельные книги, а целые собрания сочинений, от первого до последнего тома. В этом внутренне связанном чтении мне всегда слышалось что-то музыкальное -взлеты громкости, повторение мелодии, чувство времени, которое у каждого писателя было своим. Тургенев был медленен, его короткие романы казались длинными. У Гончарова длинноты были обстоятельны и напоминали о серьезности содержания. Достоевский был быстр, стремителен, энергичен, требователен, зол. Он заставлял читателя надолго останавливаться там, где это было для него необходимо, чтобы снова обрушиться на него серией немыслимых, скандальных ударов.
Но каждый из них был связан еще и с обстоятельствами моей собственной жизни.
Тургенев -- это был длинный, ленивый летний день на каникулах, когда, не расставаясь с книгой, можно успеть так много. Это -- ловля пескарей где-нибудь за городом, в Черняковицах, не на удочку, а руками или фуражкой. Это -- долгое, интересное купанье на Великой, когда можно нырять с мола и плыть поперек волны, которую поднимает идущий из Черехи в Псков пароходик. Это -- гимназическая куртка, накинутая на голое тело, потому что стоит ли одеваться, чтобы сбегать домой за парой котлет и горбушкой посоленного хлеба? Это -- "Отцы и дети", с презрительным, беспощадным, обожаемым Базаровым, которому -- с моей точки зрения -- так же не шли его висячие бакенбарды песочного цвета, как и то, что он влюбился в эту придуманную, холодную Одинцову. Это -- Рудин, из-за которого я чуть не утонул. Потрясенный тем, что в конце романа он должен ехать в Пензу, но соглашается ехать в Тамбов только потому, что в Пензу нет лошадей, я задумался, заплыл очень далеко и, кое-как добравшись до противоположного берега, рухнул на песок задохнувшись, с обмякшими ногами и руками.
И в самом Тургеневе все было летнее -- мелькающие среди берез женские платья, запах леса, травы, сирени. Наташа с горничной без оглядки спешит на свидание с Рудиным через поле, по мокрой траве. С горничной! На свидание!
2
Совсем другое чтение началось, когда зимой восемнадцатого года я принялся за книги, которые мы с Алькой унесли из книжного склада Совдепа. Казалось, что авторы -- Степняк-Кравчинский, Плеханов, Кропоткин -торопились написать их, наборщики -- набирать, переплетчики -- переплетать, так же как торопилась старуха Блюм, у которой для этого были свои основания. Они были напечатаны на желтой ломкой бумаге и совсем не похожи на аккуратно переплетенные приложения к "Ниве". Я мало знал о русской освободительной борьбе до тех пор. В этих книгах передо мной впервые появились -- и ослепили меня -- имена Желябова, Кибальчича, Морозова, Веры Фигнер.
Кибальчич накануне казни думает не о том, что завтра он не будет дышать, говорить, думать, двигаться, жить. Последнюю ночь он проводит в работе над своим летательным аппаратом. Для него не существует "никогда" -так действовать можно, только опираясь на полную уверенность своего участия в будущей жизни.
Впервые я почувствовал "вещественность" истории -- не той, которую преподавал нам в гимназии солидный, справедливый, скучноватый Коржавин, а совсем другой -- неотвратимой, неизбежно связанной и с самим Коржавиным (который, быть может, и не подозревал об этом), и с любым из моих одноклассников, и со мною.
Это были не имена и даты, которые полагалось запомнить к очередному уроку, а люди и сцены, которые воочию проходили перед моими глазами. Мог ли я предположить, читая статью о Воронежском съезде и распаде "Земли и воли", что придет время, когда близкое знакомство с Николаем Александровичем Морозовым по-своему озарит трагизм этой сцены? Что старик, носивший вместо галстука детский, в горошинку, бантик, возьмет меня за руку и не спеша поведет назад, через ухнувшие десятилетия?
Что он окажется именно таким, каким я ожидал его увидеть,-- как бы ежедневно радующимся своему появлению на свет, по-юношески влюбленным в людей и природу? Что его единственный в своем роде, полуфантастический восьмитомный труд о Христе (в котором смелые догадки соединились с детской наивностью) помешает ему записать (несмотря на мои уговоры) удивительные истории, которые он рассказывал мне своим простодушным говорком?
...Нельзя было не ходить в гимназию, не готовить, хотя бы и бегло, уроки, не помогать по дому -- у мамы были сильные головные боли, нянька совсем спилась. Я читал ночами, и недолго, часа полтора. Но мне казалось, что не было минуты, когда бы я не читал. И в гимназии, и за домашним сочинением, и встречаясь с Валей я был полной власти прочитанного, понятого впервые и поразившего меня загадочной небоязнью смерти.
3
Читая Диккенса, мне ничего не стоило вообразить себя в долговой тюрьме, где произносил свои жалкие и величественные речи отец Крошки Доррит. Вместе с Жаном Вальжаном я спускался в подземный Париж, в клоаку узких подземных переходов, по которым были проложены канализационные трубы. В романах Стивенсона я с нетерпением ждал плавных, как бы бесшумно подкрадывающихся неожиданностей -- и не обманывался, потому что они встречались почти в любой главе.
Каждый раз чтение превращалось в путешествие, далеко уносившее меня из дома, из Пскова. И возвращения были разные: то я стремительно скатывался вниз, как с ледяной горки, то медленно опоминался, оглядывался с недоумением: "Да где же это я? И неужели заколдованное "там" исчезнет с последней страницей?"
Но совсем другое почувствовал я, читая Герцена -- медленно, потому что это было новое для меня, трудное чтение. Он не уводил меня с собой; напротив, он сам явился ко мне в своем длинном сюртуке, в светлых штанах, бородатый, с высоченным лбом, держа в руке мягкую шляпу. Вошел и как будто сказал, что ему до всего дело -- и до города, в котором хозяйничали немцы, и до гимназии, и до нашей беспорядочной, беспокойной семьи.
Да, для него было важно, что в городе на первый взгляд все так благополучно, как не было, кажется, еще никогда за всю его многовековую историю. Улицы переименованы, хлеба -- вдоволь, хотя и дурог, на любом углу -- бирхалле, по воскресеньям -- гулянье в садике под военный оркестр, как где-нибудь в Свинемюнде. И все -- неблагополучно, шатко. Когда мне минуло шестнадцать лет, меня вызвали в немецкую комендатуру: худощавый, с прямой шеей, пожилой офицер записал мои приметы в аусвайс (удостоверение личности), а потом велел мне приложить палец сперва к штемпельной подушке, затем -- к аусвайсу.
В Герцене было все -- и этот офицер, и ощущение неблагополучия, и бирхалле, и военный оркестр. И в столкновения между гимназистами -- еще небывало острые -- Герцен вмешивался уверенно, смело. Уже не мадам Костандиус или Компандиус летала в своих саночках по улицам Пскова. Уже действовал -- и весьма уверенно -- перебежавший от красных Булак-Балахович. С верхней площадки гимназической лестницы, на ступенях которой стояли старшеклассники, он произнес речь, в которой говорил о разгоне Учредительного собрания, о "восстановлении порядка и справедливости на Руси", о "национальном возрождении". Но немногие вступали в его ряды, как будто предчувствуя, что не пройдет и года, как по его приказу будут вешать невинных людей на фонарях Кохановского бульвара.
Мне казалось, что Герцену важно и то, что происходило в нашей семье,-ссоры родителей, обидное равнодушие братьев и сестер к отцу, гордая беспомощность матери перед старшими, у которых была уже своя, особенная, сложная жизнь. Как все это было не похоже на поразившую меня, как бы вознесшуюся над временем откровенность, с которой Герцен написал о себе. Так ничего не скрывать, так распахнуться перед всем человечеством, с такой прямотой рассказать историю своей любви, трагедию своего ревнивого счастья -- о, как близко все это касалось сложных и день ото дня все больше усложнявшихся отношений в нашей семье! Я ничего не сравнивал, я только останавливался с изумлением перед контрастом света и тени. Через много лет в лавке букиниста я купил впервые изданное собрание сочинений Герцена -- много плохо переплетенных книг с портретом автора на тонкой обложке. Это было очень странное издание: все, что писал Герцен, редактор Лемке напечатал в последовательном порядке -- день за днем, неделя за неделей. Запись из дневника шла вслед за газетной заметкой, личное письмо -- вслед за письмом, обращенным ко всему человечеству. Впрочем, каждая строка была обращена ко всему человечеству, и обыкновенность, естественность этого обращения была загадочна, непостижима!
Диккенс с помощью бог знает каких преувеличений заставлял меня то смеяться, то плакать. В Тургеневе я смутно отличал намерение заинтересовать читателя от истины, не украшенной изяществом литературы. Так вот: не выше ли этого удивительного искусства герценовский свободный, блистательный разговор с читателями, в котором нет ни принужденных встреч, ни выдуманных столкновений?
Теперь, когда Герцен наконец великолепно издан в тридцати томах под редакцией видных ученых, его читают немногие. Это говорит не о нем, а о них. К "шуму времени" прислушиваются те, для которых всегда был дорог Герцен. Решение иных загадок современности они находят на его страницах.
"КУЧКА БЕЗУМНЫХ ОРАТОРОВ ПОЛУЧИЛА ДОСТОЙНЫЙ УРОК"
1
В этот день Бекаревич первым вызвал Соркина, маленького чернявого, на редкость плотно сбитого мальчика, и немедленно влепил ему двойку. Соркин ходил в изношенных высоких сапогах -- других у него не было -- и старательно мазал их ваксой. Прежде чем снова уткнуться в классный журнал, Бекаревич с отвращением потянул носом воздух и спросил:
-- И зачем ты ходишь в гимназию, Соркин?
Эта фраза повторялась по меньшей мере два раза в неделю.
Потом он вызвал Смилгу. Это был высокий, белокурый уже не мальчик, пожалуй, а юноша, прекрасно игравший на скрипке и неизменно уклонявшийся от выступлений на гимназических вечерах -- помнится, это внушало мне уважение.
Смилга был неловок и простодушен -- кто из нас, выходя к столу преподавателя, прихватил бы с собой листок из подстрочника?
Листок выпал из книги, и Бекаревич поднял его, прежде чем Смилга успел наклониться.
Сильно нахмурясь, латинист почесал свою бороду под нижней губой -- это всегда было признаком скверного настроения. Потом поставил единицу, а листок не вернул -- положил его в классный журнал. Ничего особенного, казалось, не произошло. Мы пользовались подстрочниками, правда -- не в классе. Были подстрочники заслуженные, ветхие, которые прилежно служили еще нашим старшим братьям, были и новые, свободно продававшиеся в любом книжном магазине. Их выпускал известный ученый с немного странной фамилией Нетушил, которого мы справедливо считали одним из лучших людей на земле. На другой день мы узнали, что решением педагогического совета Смилга исключен из гимназии.
Боже мой, что поднялось! Мы сразу поняли, что нас хотят проучить,-шестой "б" был одним из самых неспокойных классов. Негодовали -- впрочем, сдержанно -- даже любимцы Бекаревича, поляки. Возмущение охватило всех, кроме разве что Чугая и еще двух-трех доносчиков.
Следующий день прошел спокойно, но решено было остаться после уроков. И мы остались, хотя прекрасно знали, что собрания в гимназии строжайше запрещены. И не только в гимназии.
Никто не знал, что в классе сохранился комитет,-- в последнее время мы не собирались. Но накануне собрания комитет решил, что единственным достойным ответом на решение педагогического совета будет однодневная забастовка. Убедить в этом класс было поручено мне.
Я подготовился к своей речи и с первых же слов почувствовал, что говорю то, что класс хотел от меня услышать. Уже я и помнил и не помнил себя, уже успел походя высмеять Чугая, записывавшего что-то (очевидно, мою речь) в тетрадку, уже мурашки бежали по спине от волнения, когда дверь распахнулась и вошел директор. Не знаю, почему он был в этот день в парадном мундире, с большой звездой на груди. Он был -- или показался мне -- неестественно громадным, точно вылитым из зеленоватой стали. Гладко зачесанные серо-седые волосы блестели, лицо гневно разглажено -- таким я никогда еще его не видел. Класс встал, когда он появился в дверях; он сделал повелительный знак рукой. Все сели -- и я продолжал свою речь. Теперь я говорил о том, что исключение Смилги, мало сказать, несправедливо, но оскорбительно, потому что он исключен не за то, что, пользуясь подстрочником, переводил Овидия, а по совершенно другой причине, о которой, надо полагать, не упоминалось на педагогическом совете.
Было именно так -- и директор, без всякого сомнения, знал об этой причине, которая носила скорее политический характер. Ходили слухи, что Смилга сочувствовал большевикам: подстрочник был здесь только предлогом. А среди наших преподавателей самым правым из правых был Бекаревич.
Директор крикнул: "Молчать!" Я замолчал. Мне стало страшно. Не помню, сказал ли я еще что-нибудь. Теперь для меня было важно только одно -показать, что я его не испугался, и, кажется, это мне удалось...
Принимаясь за свою книгу, я просил немногих моих одноклассников -- в том числе инженера Арнольда Моисеевича Гордина -- поделиться со мной своими воспоминаниями. Вот что он написал: "Идет общее собрание класса, председательствуешь ты, стоишь на кафедре. В класс с шумом врывается директор и начинает кричать, что всякие собрания недопустимы, требует, чтобы мы немедленно разошлись. Но ты с неожиданным для нас спокойствием обрываешь директора, говоришь, что слова ему не давал, и собрание продолжается. Вероятно, это был один из самых героических поступков в твоей жизни -- так отшить этого толстого дядю в форме действительного статского советника. Самое интересное, что директор действительно ушел".
Я не "отшивал" директора, это было невозможно. В последних словах своей речи я сказал что-то о самолюбии, и он оглушительно закричал:
-- Спрячьте ваше самолюбие в карман!
Он не наставлял нас, не поучал. Он не занял моего места на кафедре. Сквозь зубы, но достаточно внятно он сказал:
-- Кучка безумных ораторов получит достойный урок.
Потом он действительно потребовал, чтобы мы немедленно разошлись. Но мы не разошлись. Когда он вышел, класс единогласно -- на этот раз полуподнял руку даже Чугай -- решил согласиться с моим предложением и объявить однодневную забастовку.
2
Вечером комитет собрался снова, на этот раз у меня. Надо было обдумать план действий. Когда после собрания Алька спросил: "Слово?" -- и весь класс ответил: "Слово!" -- это значило многое. Но далеко не все. Можно было не сомневаться в поляках, хотя они и держались в стороне. Но среди нас были трусы, которые стыдились товарищей и только поэтому согласились на забастовку. Были мальчики, с которыми родители и не разговаривали иначе, как держа в руке ремень. И наконец -- что делать с Квицинским, который рисковал оказаться на улице, раздетый и разутый, потому что он был племянником Бекаревича и жил в его квартире?
Решения, которые принял комитет, и теперь удивляют меня своей трезвостью. Прежде всего мы согласились разрешить Квицинскому пойти -- это только подчеркнет единодушие класса. На всякий случай решено было выставить на подходах пикеты -- причем из числа пикетчиков мы предусмотрительно исключили Смилгу.
Было очень важно, чтобы нас поддержали другие классы -- седьмой, например, в котором учились старший Гордин и его близкий товарищ Крейтер -умные ребята, которые могли дать дельный совет.
У меня мелькнула мысль, что с помощью старшеклассников удастся поднять всю гимназию -- многие из них были деятельными участниками ДОУ, но Алька, задумчиво пощипывая белый пух под носом, высмеял меня в двух словах.
Мы учились во вторую смену, и утро я провел в бесполезной, взволнованной беготне между членами комитета. На Сергиевской, которую немцы почему-то не переименовали, я встретил веселого замерзшего Панкова, того самого георгиевского кавалера, который два года тому назад чуть не проломил мне голову кастетом. Он остался в пятом классе на третий год, его выгнали, он поступил в милицию, а когда милиция снова стала полицией, просто шлялся по городу без дела. Я рассказал ему о нашей забастовке, и он так загорелся, что спросил даже: "Стрелять?" -- очевидно намереваясь первого же штрейкбрехера уложить на месте. У него дома был наган. Я сказал, что стрелять пока не надо.
День был морозный, и мы с Алькой, стоявшие в пикете у Поганкиных палат, замерзли, не спуская глаз с хлопающей двери гимназии. Другие пикеты стояли на Гоголевской -- братья Матвеевы, Гордин и Рутенберг.
Решено было, что разговор с штрейкбрехерами -- если они появятся -надо начинать мирно, с попытки убедить, а уж если... Мы с Алькой были самые сильные из нашей компании и знали, что надо делать, если убедить не удастся.
И штрейкбрехер нашелся -- правда, только один. Толстяк Плескачевский, тот самый, который заснул на опере "Сельская честь", обойдя дальние пикеты, вышел из проходного двора, пугливо оглядываясь и по-медвежьи подворачивая ноги. Я собрался было приступить к переговорам, и, возможно, они произвели бы впечатление, если бы Алька, просто из предосторожности, не взял его за отворот шинели. Плескачевский рванулся, пуговицы отлетели, и мы, подхватив его под руки, затащили обратно в подворотню проходного двора. Тут уже было не до переговоров. Он укусил Альку за руку, мы отлупили его по розовым щекам, и он кинулся бежать от нас -- не в гимназию. Я подобрал учебники, рассыпавшиеся в драке, догнал Плескачевского, сунул ему учебники и сказал:
-- Подлец!
3
Забастовка удалась. Пришел только Квицинский и был разумеется, немедленно отпущен домой.
Потом мы узнали, что Борода допрашивал его до полуночи, и, надо полагать, это был пристрастный допрос.
На другой день мы явились в гимназию как ни в чем не бывало -- и день прошел спокойно, хотя скрытое напряжение чувствовалось во всем: старшеклассники собирались группами в актовом зале и торопливо расходились, когда мимо проходил преподаватель. Директор не показывался. Емоция, у которого в торжественные или тревожные дни был остолбенело-свирепый взгляд, так и выглядел -- остолбенело-свирепым.
С ощущением опасной неопределенности нашей победы я вернулся из гимназии, поужинал и только что собрался приняться за чтение, когда в окно моей комнаты постучала Валя. Как сейчас помню ее, взволнованную, задохнувшуюся (она бежала), почему-то не в берете, а в платке, накинутом на голову и плечи. Она вошла в мою комнату и сказала:
-- Только что кончилось заседание педагогического совета. Весь класс исключен.
-- Быть не может! Кто вам сказал?
Она назвала Наташу Коржавину, свою подругу.
-- Пять--без права поступления. ...Это значило, что кто-то выдал наш комитет.
-- А все остальные должны покаяться и дать клятву, что больше никогда не будут устраивать забастовок.
Как передать странное чувство, с которым, проводив Валю, я побежал -уж не помню, к Гордину или Гирву? Это было и нетерпение, точно мне хотелось, чтобы самый факт моего исключения подтвердился немедленно, сию же минуту,--я с трудом удержался, чтобы не сорвать герб с фуражки. И злость! И восторг! Не знаю, откуда взялся этот восторг, от которого мне становилось и весело и страшно.
Комитет собрался немедленно, и вот что было решено: спокойно выслушать постановление, парами выйти из класса -- и немедленно кинуться в другие, старшие классы, чтобы снять их с уроков. Кто знает, а вдруг и в самом деле удастся устроить общую забастовку? На следующий день мы молча заняли свои парты... Звонок. Донесшийся из коридора топот ног опоздавших гимназистов, занимавшихся в соседнем классе. Еще несколько минут тревожного, томительного ожидания.
Дверь распахнулась. Вошел Емоция -- белый, насупленный, с бумагой в руках -- и Бекаревич. Они устроились за столом, и до меня -- я сидел на первой парте -- донесся слабый запах водки. Бекаревич пил и, должно быть, хватил лишнего в этот исключительный день.
Держа бумагу в дрожащих руках, Емоция дрожащим голосом прочитал постановление педагогического совета.
Оно не сохранилось в бумагах Псковской гимназии, которые я просматривал в городском архиве. Жаль, потому что в конце длинного, торжественного постановления было что-то о забастовке, впрочем в неясных выражениях. В первой четверти всем, в том числе и Квицинскому, была выставлена двойка по поведению.
-- За всю историю нашей гимназии,-- поучительно сказал Емоция,-- это первый и, будем надеяться, последний случай.
Все встали и, как было условлено, парами вышли в коридор. Вышли -- и с разбега кинулись в седьмой, где учились Гордин и Крейтер. Добежали -- и остановились в дверях. Класс был пуст. Кто-то крикнул:
-- Айда в восьмой!
Но и в восьмом не было ни души. Директор предусмотрительно распорядился, чтобы вся гимназия была отпущена по домам, с первого урока, еще до начала занятий.
-- В Ботанический! -- крикнул Алька.
И мы со всех ног побежали в Ботанический, как будто именно там, в занесенном снегом Ботаническом саду с красивой, вдоль крутого обрыва, аллеей, могли найти защиту от несправедливости и насилия. В овраге лежал плоский, заросший мхом камень -- память о Раевском, основателе Ботанического сада. Мы столпились вокруг него, разгоряченные, возмущенные, а некоторые испуганные, кислые и, очевидно, уже подумывавшие о том, чтобы подать, пока не поздно, покаянное заявление.
И скоро стало ясно, что подадут почти все. Пансионеры -- потому, что они жили в гимназическом пансионе, и если откажутся, для них останется только одно -- идти побираться. Поляки -- потому, что они надеялись, что война скоро кончится и они вернутся в свои Петраковскую и Ченстоховскую гимназии.
Хаким Таканаев сказал, что он тоже подаст, потому что ему будет худо, если он не подаст. Он не стал объяснять, но все поняли, что тогда отец изобьет его до полусмерти. Он вдруг заплакал, и всем стало страшно, когда, плача, он почему-то стал мять руками осунувшееся скуластое лицо...
4
Формула "пять без права поступления" была всего лишь хитрым ходом педагогического совета. В сущности, это я был "волчий билет", но что он значил теперь, когда за взятку -- а немцы, стоявшие под Торошином, охотно брали даже скромные взятки -- любой из нас мог уехать в Петроград и там спокойно кончить гимназию? Не прошло и месяца, как наши родители были приглашены к директору, который дал им понять, что, если мы в любой форме напишем покаянные заявления, "кучка безумных ораторов" займет свои парты. Но мы держались. Мы ходили в фуражках с сорванными гербами и держались, хотя неясно было, что произойдет, например, с братьями Матвеевыми, когда вернется из командировки их отец, полицейский пристав. Мы держались, хотя однажды утром Алька пришел заметно изменившийся, с расстроенными глазами: ночью отец разговаривал с ним -- не упрашивал, не настаивал, а только сказал, что это было тяжело для него -- платить за Альку в гимназию -- и что он, Алька, был надеждой семьи.
Мне было легче всех: еще в прошлом году, когда мать получила "извещение", приглашавшее ее к инспектору по поводу поведения младшего сына, она написала на оборотной стороне: "Считаю сына достаточно взрослым, чтобы он мог сам отвечать за свои поступки". Мать не упрашивала, не настаивала. Может быть, она молчала, потому что каждый день с раннего утра вся наша компания усаживалась за книги.
Нельзя сказать, что я был ленив -- учился на тройки, четверки. Кроме математики, мне легко давались почти все предметы. Но так усердно я еще никогда не занимался. Более того, мне и в голову не приходило, что я способен, почти не выходя на улицу (только вечерами, на полчаса, чтобы повидаться с Валей), сидеть над геометрией, которую не любил, или зубрить наизусть Овидия, которого можно было и не зубрить наизусть. По математике мы занимались вместе, и, должно быть, все-таки ничего не получилось бы из этих занятий, если бы нам не помог один из товарищей старшего брата -- Леша Агеев. И бесконечно важно было для нас не только то, что без него мы напрасно теряли бы время, а то, что он сам вызвался помогать нам! Он сочувствовал нам, он был за нас. Он -- сам преподаватель Агаповской гимназии -- был возмущен тем, что наш класс исключили...
Мне кажется теперь, что привычка к добровольному, никем и ничем не подстегиваемому труду открылась во мне именно в эти недели. Это было, если можно так выразиться, "наслаждение самопринуждения" -- я чувствовал гордость, распоряжаясь собой.