…Раздался низкий, хриплый голос капитана Лемониса. Я прислушался. Он рассказывал, как во время бури морские духи прильнули к мачте его корабля и принялись лизать ее.
   – Сами они – мягкие и скользкие, а дотронешься – руки словно в огне горят. Я выпачкал ими усы и светился всю ночь, как дьявол. Попала, значит, вода на корабль – а я углем загрузился, – уголь намок и отяжелел. Корабль стал оседать, но тут Бог протянул свою руку, метнул молнию, крышки с люков слетели – и уголь высыпался в море. Корабль полегчал, выпрямился, и мы спаслись. Вот так-то!
   Я достал из кармана маленький томик моего спутника – Данте, закурил трубку и, прислонившись к стене, погрузился в раздумья. Откуда извлечь бессмертные стихи? Из палящей смолы Ада? Из освежающего сияния Чистилища? Или же устремиться прямо к высочайшей тверди Надежды человеческой? Я был властен выбирать, держа в руках крохотного Данте, и радовался своей свободе. Стихи, которые мне предстояло выбрать утром, должны были определить ритм всего грядущего дня.
   Уйдя в насыщенное образами видение, я искал решение, но так и не успел найти его. Охваченный внезапным волнением, я поднял голову и – не знаю почему – почувствовал, будто в темени у меня отверзаются два отверстия. Я резко повернулся к стеклянной двери. С быстротой молнии пронеслась мысль: «Сейчас я снова увижу друга». Я был готов к чуду. Но надежда оказалась тщетной: какой-то старик лет шестидесяти, долговязый и сухопарый, прильнул образиной к стеклу и, выпучив глаза, смотрел на меня. Под мышкой у него был приплюснутый сверток.
   Особенно сильное впечатление производили его глаза – насмешливые, печальные, беспокойные, полные огня.
   Взгляды наши тут же встретились, словно подтверждая, что я – именно тот, кого он искал. Решительным движением он распахнул дверь, быстрой пружинистой походкой прошел между столиками и стал рядом.
   – Стало быть, в путь? – спросил он. – Ну и куда же?
   – На Крит. А что?
   – Возьмешь меня с собой?
   Я пристально посмотрел на него. Запавшие щеки, массивная нижняя челюсть, выступающие желваки, седые курчавые волосы, искрящиеся глаза.
   – Зачем? Что я с тобой делать буду?
   Он пожал плечами и презрительно передразнил:
   – «Зачем? Зачем?»! Разве, в конце концов, человек не может сделать хоть что-нибудь, не спрашивая зачем? Просто так, ради удовольствия. Ну, если хочешь, буду у тебя, например, поваром. Я супы готовить умею…
   Я засмеялся. Его топорные манеры и слова были мне по душе. Да и супы я любил.
   «А пожалуй, было бы неплохо взять с собой этого старого пройдоху туда – на далекие пустынные берега, – подумал я. – Будем вместе есть суп, веселиться, болтать…»
   Он казался многоскитальным, изрядно повидавшим жизнь Синдбадом-мореходом и нравился мне.
   – И ты еще думаешь?! – тряхнул он своей огромной головой. – Взвешиваешь? Каждую крупицу взвешиваешь? Ну, решайся же, и к дьяволу весы!
   Костлявый верзила стоял надо мной, а мне было лень поднять голову и ответить. Я закрыл Данте и сказал:
   – Присядь. Выпьешь шалфею?
   – Шалфею? – В его голосе было презрение. – Эй, хозяин! Рому!
   Он пил ром мелкими глотками, смакуя, подолгу держал во рту, а затем медленно пропускал по гортани, словно согревая нутро. «Любит удовольствие, – подумалось мне. – И знает в нем толк…»
   – Что ты умеешь делать?
   – Все. Все, для чего нужны руки, ноги, голова. Теперь особенно выбирать не приходится.
   – Где ты работал последнее время?
   – На руднике. Я, видишь ли, хороший рудокоп, знаю толк в рудах, умею находить жилу, прокладывать галереи, работать в шахте. Ничего не боюсь. Работал хорошо, был старшим мастером, жаловаться не на что было. Но нечистый попутал. Вечером в прошлую субботу был я навеселе: недолго думая, пошел к хозяину – он как раз приехал к нам с ревизией – и врезал ему.
   – За что? Что он тебе сделал?
   – Мне? Совсем ничего! Я его вообще первый раз в жизни видел. Он еще сигаретами нас угощал, бедняга.
   – Ну так за что ж тогда?
   – Эх, опять ты спрашиваешь?! Да просто так – захотелось, и все тут, браток! С мельничихиной задницы не спрашивай грамоты! Мельничихина задница – вот что есть разум человеческий.
   Мне пришлось прочесть множество определений человеческого разума, но это показалось мне самым восхитительным. Я глянул на нового товарища. Лицо его было все изборождено морщинами, словно изъедено шашелем, задубело под палящим солнцем и проливными дождями. Несколько лет спустя такое же впечатление изношенной, многострадальной древесины произвело на меня лицо Панаита Истрати[6].
   – Что у тебя там, в свертке? Еда? Одежда? Инструменты?
   Мой собеседник пожал плечами и засмеялся:
   – Не обижайся, но слишком ты благоразумный!
   И он нежно погладил сверток своими крепкими длинными пальцами.
   – Нет. Сандури[7].
   – Сандури?! Ты умеешь играть на сандури?!
   – Когда нужда заставляет, хожу по кофейням и играю на сандури. И еще пою разные старинные клефтские и македонские песни[8]. А затем протягиваю вместо дискоса[9] вот эту шапку и собираю монеты.
   – Как тебя зовут?
   – Алексис Зорбас. А еще обзывают Телеграфом, потому что я длинный и тощий, как монах, а голова лепешкой. Ну и пусть их! Зовут меня и Щелкуном, потому что было время, когда я торговал жареными семечками. Зовут и Напастью, потому что, стоит мне где появиться, все тут же идет вверх дном. Есть у меня и другие клички, но об этом как-нибудь в другой раз…
   – А на сандури где выучился?
   – Когда мне было двадцать лет, как-то на гулянке у нас в селе у подножья Олимпа услыхал я впервые сандури. Дух прямо-таки захватило. Три дня кусок в горло не шел. Отец – прости, Господи, душу его! – спрашивает: «Что это с тобой?» – «Хочу выучиться на сандури!» – «И не стыдно?! Разве ты цыган, чтобы музыку играть?» А я: «Хочу выучиться на сандури!..» В кубышке у меня было несколько грошей[10], чтобы свадьбу справить, как придет время. Был я тогда еще молодым да зеленым, кровь бурлила – нашла на сосунка женьба! Отдал я все свои сбережения и купил сандури. Вот это самое, что перед тобою. Ушел я с ним из дому, отправился в Салоники, отыскал турка Редзеп-эфенди – старого мастера игры на сандури – и бросился ему в ноги. «Чего тебе, греченок?» – спрашивает он. «Хочу выучиться на сандури!» – «Ну а в ногах зачем валяешься?» – «Затем, что платить мне нечем». – «А душа у тебя к сандури лежит?» – «Лежит». – «Тогда вот что, парень: платы я с тебя не возьму!» Остался я у него на год и выучился. Господь да упокоит прах его, потому как он, должно быть, уже помер. А если Бог пускает в рай и собак, пусть возьмет туда и Редзеп-эфенди. Как выучился я на сандури, так совсем другим человеком стал. Если одолевает тоска или нужда заедает, играю на сандури – и на душе становится легче. Когда я играю, бывает, мне что-то говорят, но я ничего не слышу, а если и слышу, все равно отвечать не в силах. Хочу, но не могу.
   – Почему же, Зорбас?
   – Эх… Страсть, и все тут!..
   Дверь открылась, и шум моря снова ворвался в кофейню. От холода руки и ноги охватила дрожь. Забившись поглубже в свой угол и закутавшись в пальто, я ощущал несказанное блаженство. «И зачем ехать куда-то? Здесь так хорошо. O, если бы это мгновение длилось долгие годы!»
   Я глянул на сидевшего напротив необычайного пришельца. Его глаз смотрел на меня: маленький, круглый и очень черный, с красными прожилками в белке. Я чувствовал, как он ненасытно ощупывает меня, пронзает насквозь.
   – Ну а потом? – спросил я.
   Зорбас снова пожал костлявыми плечами:
   – Слушать еще не надоело? Может, сигаретой угостишь?
   Я дал ему сигарету. Зорбас достал из жилета кремень и фитиль, высек огонь, и глаза его блаженно сощурились.
   – Жена у тебя была?
   – Разве я не человек, что ли? А «человек» значит «с изъяном». И я попался в ту же ловушку, куда попадались те, кто был до меня. Женился. Нашел беду на свою голову. Занялся хозяйством, дом построил, детишками обзавелся. Одно мучение. Но спасибо сандури.
   – Дома играл, чтобы разогнать тоску?
   – Эх, приятель, сразу видать, что ты не играешь ни на каком инструменте. Разве можно такую чушь нести? Дома – одни хлопоты: жена, дети. «Где взять поесть?» «Во что одеться?» «Что с нами завтра будет?» Ад кромешный! А для сандури нужен душевный настрой! Если жена скажет чего лишнего, разве душа может стремиться к сандури? Если голодные дети хнычут, разве об игре будешь думать? Сандури требует, чтобы все мысли были обращены только к нему. Понятно?
   Я понял, что этот Зорбас и есть тот человек, которого я так долго искал и не мог найти. Животрепетное сердце, пламенные уста, широкая первозданная душа, еще не успевшая оторваться от матери-земли.
   Такие понятия, как «искусство», «любовь к красоте», «чистота», «страсть», этот работяга умел выражать самыми простыми человеческими словами.
   Я смотрел на руки, умевшие обращаться с киркой и сандури, – все в мозолях и порезах, обезображенные и порывистые. Нежно и бережно, словно раздевая женщину, они развязали узел и извлекли оттуда старое, отполированное временем сандури с множеством струн, с бронзовыми и перламутровыми украшениями и красной шелковой кистью на конце грифа. Грубые пальцы ласкали инструмент всюду, медленно и страстно, словно женщину. А затем опять укутали, как укутывают, защищая от холода, тело возлюбленной.
   – Вот оно! – любовно прошептал Зорбас, снова бережно опуская сандури на стул.
   Моряки между тем уже чокались стаканами и громко смеялись. Кто-то ласково потрепал капитана Лемониса по плечу:
   – Ну и трухнул ты, должно быть?! Признавайся, капитан Лемонис! Одному Богу известно, сколько свечек обещал ты поставить святому Николаю!
   Капитан нахмурил колючие брови:
   – Клянусь морем, ребята: как увидел я перед собою Смерть, то ни о Богородице, ни о святом Николае и не подумал! Повернулся лицом к Саламину, вспомнил жену и крикнул: «Эх, Катерина, лежать бы сейчас с тобой в постели!»
   Моряки снова разразились хохотом. Засмеялся и капитан Лемонис:
   – Вот какая скотина – человек! Над ним уже архангел с мечом стоит, а он все о том же! Чтоб тебе пусто было, бесстыжий! – Он хлопнул в ладоши: – Эй, хозяин! Угости ребят!
   Наставив свои огромные уши, Зорбас слушал. Он глянул сперва на моряков, потом на меня и спросил:
   – О чем это «о том же»? Что это он такое говорит?
   Затем, вдруг поняв, Зорбас встрепенулся и крикнул в восторге:
   – Молодец! Этим морякам тайны ведомы: не зря они днем и ночью борются со смертью. – Он поднял свою огромную ручищу и сказал: – Впрочем, нас это не касается. Вернемся лучше к нашему разговору. Так что мне делать – остаться или уйти? Решай!
   – Согласен, Зорбас! Согласен! – сказал я, едва сдерживаясь, чтобы не схватить его за руку. – Поедешь со мной. У меня на Крите лигнитная шахта: поставлю тебя старшим мастером. А по вечерам будем отдыхать вдвоем на песке: ни жены, ни детей, ни собаки у меня нет. Будем вместе есть и пить. А потом ты будешь играть на сандури.
   – Это уже под настроение – слышишь? Под настроение. Работать на тебя буду сколько хочешь, рабом твоим буду! Но сандури – это совсем другое дело. Оно – зверь, который без свободы не может. Будет настроение – буду играть, даже петь буду. И танцевать зеибекикос, хасапикос, пендозалис[11], но только (условимся раз и навсегда!), только под настроение. Станешь заставлять – тут же меня потеряешь: уговор дороже денег! В этих делах (запомни!) я – человек!
   – Человек? Что ты хочешь сказать этим?
   – Ну, свободный.
   – Хозяин! Еще один ром! – крикнул я.
   – Два рома! – встрепенулся Зорбас. – Ты тоже выпьешь: нужно чокнуться! Шалфей с ромом дружбы не водят – так что ты тоже выпьешь рому! Чтобы дружба получилась.
   Мы чокнулись. Уже совсем рассвело. Пароход дал гудок. Пришел лодочник, отвозивший на пароход мои чемоданы, и кивнул мне. Я поднялся, положил руку на плечо Зорбасу.
   – Пошли. С Богом!
   – И с дьяволом! – тихо добавил Зорбас.
   Он наклонился, взял под мышку сандури, открыл дверь и вышел первым.

II

   Море, осенняя нега, утопающие в свету острова, бессмертная нагота Эллады в прозрачном пеплосе мелкого дождика. Блажен тот, кто удостоился в жизни своей отправиться в плавание по Эгейскому морю.
   Много радостей в этом мире – женщины, плоды земли, идеи, но бороздить ласковой осенней порой волны этого моря, произнося шепотом одно за другим названия его островов, – пожалуй, нет другого наслаждения, дарующего столько райского блаженства душе человеческой. Нигде более невозможно так легко и безмятежно перенестись из действительности в мечту: границы между ними тают, и палуба корабля – будь то даже самое утлое суденышко – покрывается лозами и кистями винограда. Воистину, здесь, в Греции, чудо – словно цветок, который просто не может не распускаться.
   Около полудня дождь прекратился, и солнце, разъяв лучами облака, свежее и нежное, явилось из купели, лаская светом возлюбленные земли и воды свои.
   Я стоял на носу корабля, наслаждаясь чудесным видением, простиравшимся до самой кромки неба и земли. На пароходе вместе со мной плыли пронырливые ромеи[12] – хитрющие глаза, умишки мелких торгашей, ссоры по мелочам, расстроенное пианино, ядовитые сплетни, зловредное, монотонное, провинциальное убожество. Так и хотелось схватить пароход одной рукой за нос, а другой – за корму, окунуть его в море и хорошенько встряхнуть, чтобы очистить от всякого рода живой заразы – людей, мышей и клопов, а затем порожним и промытым снова опустить на волну.
   А иной раз приходило чувство сострадания – буддистского сострадания, холодного, словно итог сложных метафизических размышлений. Сострадания не только к людям, но и ко всему миру, который борется, взывает, рыдает, надеется и не видит, что все есть игра воображения некоего Ничто. Сострадания к ромеям, к пароходу, к морю, к самому себе, к предприятию по добыче лигнита, к рукописи «Будды», ко всей этой суетной игре теней и света, лишь на мгновение бередящей и оскверняющей воздух.
   Я смотрел на Зорбаса, который стал в море бледным, как воск, и, насупившись, сидел поверх свернутых канатов на носу корабля. Он нюхал лимон и, наставив широкое ухо, ловил обрывки спора: один из пассажиров ратовал за короля, а другой – за Венизелоса[13].
   Зорбас тряхнул своей огромной головой, сплюнул и презрительно пробормотал:
   – Старая песенка! Ни стыда ни совести!
   – Это ты о чем, Зорбас? Что ты называешь старой песенкой?
   – Да все это, вместе взятое, – королей, республики, парламенты и прочую дребедень!
   Современность была для Зорбаса седой стариной – настолько он уже успел пережить ее в себе. Телеграф, пароход, железная дорога, расхожая мораль, родина и религия – все это, конечно же, было для него старой песенкой. Душа его намного опережала окружающую действительность.
   Скрипели снасти, плясали берега, женщины стали желтыми, как лимон. Не полагаясь более на свое оружие – косметику, заколки да гребни, – с бледными губами и посиневшими ногтями, они напоминали кур, с которых ощипали перья и к тому же не их собственные – ленточки, накладные брови, накладные мушки и корсеты. Теперь, когда их тянуло на рвоту, они вызывали только чувство отвращения и жалости.
   Зорбас тоже пожелтел, затем позеленел. Его искрометный ум явно потускнел. Только к вечеру глаза его снова вспыхнули.
   – Дельфины! – вдруг радостно закричал Зорбас, указывая рукой на двух крупных животных, которые прыжками неслись наперегонки с кораблем.
   – Что у тебя с пальцем, Зорбас? – воскликнул я, только тогда впервые обратив внимание, что указательный палец на его левой руке обрублен у фаланги.
   – Ничего! – ответил он, обидевшись, что я не обрадовался должным образом дельфинам.
   – Машина оттяпала? – не унимался я.
   – Какая там машина! Сам обрубил.
   – Сам? Зачем?
   – Тебе этого не понять, хозяин, – сказал он, пожав плечами. – Я уже говорил, что нет профессии, которой я не попробовал. Случилось мне и гончарным делом заняться. Это ремесло любил я без памяти. Представляешь: берешь пригоршню глины и делаешь из нее все, чего только душа пожелает! Фррр! Круг и глина летят, как шальные, а ты сидишь над ними и говоришь: сделаю-ка я кувшин, сделаю тарелку, сделаю светильник, самого черта сделаю! Вот что значит – быть человеком! Свобода!
   Зорбас позабыл о донимавшем его море, не грыз больше лимон, взгляд его прояснился.
   – Ну а с пальцем что ж?
   – Мешал работать на круге: путался то и дело, досаждал задумке. Взял я тогда топор…
   – Больно не было?
   – Как же не было?! Я что, бревно, что ли? Конечно было, как и всякому человеку. Но он мешал работать, и пришлось отрубить. Так-то!
   Солнце зашло, море слегка успокоилось, облака рассеялись. В небе засияла звезда Венера. Я смотрел на небо, на море и думал… Любить столь сильно, чтобы взять топор, подвергнуть себя мучению и отрубить… Но я скрыл волнение и, засмеявшись, сказал:
   – Плоха эта система, Зорбас! Так вот и один отшельник, если верить житиям, увидал как-то женщину, впал в соблазн и схватился за топор…
   – Да пропади он пропадом! – прервал Зорбас, догадавшись, чту я хотел сказать. – Это отрубить?! Да чтоб он сгинул, придурок! Это благословенное, никогда помехой не бывает…
   – Неужели? – не унимался я. – Бывает, и даже очень…
   – Чему?
   – Тому, чтобы войти в Царство Небесное.
   Зорбас искоса насмешливо глянул на меня:
   – Да это же, недотепа, и есть ключ от кущей райских!
   Подняв голову, он пристально посмотрел на меня, словно стараясь понять, чту я думаю о загробной жизни, о Царстве Небесном, о женщинах и попах, но, видать, был не в силах понять еще многих вещей, а потому задумчиво покачал своей седой, словно изъеденной шашелем, головой и сказал:
   – Скопцам дорога в рай заказана!
   И погрузился в молчание.
 
   Устроившись поудобнее в каюте, я взял книгу – властителем моих дум все еще был Будда – и принялся читать «Разговор Будды с пастухом», в последние годы дававший душе моей покой и уверенность.
   «Пастух. Еда моя готова, овцы доены, хижина на запоре, огонь горит в очаге. А ты, небо, изливайся дождем, сколько тебе угодно!
   Будда. Нет мне боле нужды в еде и молоке, ветры – моя хижина, угас мой очаг. А ты, небо, изливайся дождем, сколько тебе угодно!
   Пастух. Есть у меня волы, есть и коровы, есть луга, от отца унаследованные, есть и бык, покрывающий телок. А ты, небо, изливайся дождем, сколько тебе угодно!
   Будда. Нет у меня ни волов, ни коров. И лугов нет. Ничего нет у меня. И не боюсь я ничего. А ты, небо, изливайся дождем, сколько тебе угодно!
   Пастух. Есть у меня молоденькая пастушка, покорная и верная. Уже годы прошли, как она – жена моя, и любо мне играть с нею по ночам. А ты, небо, изливайся дождем, сколько тебе угодно!
   Будда. Душа у меня покорная и верная. Вот уже годы, как закаляю я ее и учу играть со мною. А ты, небо, изливайся дождем, сколько тебе угодно!»
   Я слушал эти голоса, мало-помалу погружаясь в сон. Снова поднялся ветер, и волны разбивались о стекла иллюминатора. Я покачивался, как бы и обладая телом, и в то же время растворяясь легкой дымкой, где-то между сном и явью. Волны перешли в сильную бурю, которая затопила луга, а волы, коровы и бык утонули. Ветер сорвал с хижины крышу, задул очаг, женщина издала вопль и замертво рухнула в грязь. Пастух затянул причитания, кричал, но разобрать слова было невозможно. Он все кричал, а я все глубже погружался в сон – плавно, словно рыба в море.
 
   Когда я проснулся на рассвете, Великий остров простирался справа, суровый и гордый, и умиротворенные горы вырисовывались сквозь дымку в лучах утреннего солнца. Сочно-синее море клокотало вокруг.
   Закутавшись в толстое коричневое одеяло, Зорбас пожирал глазами Крит. Взгляд его метался с гор на равнину, а затем внимательно ощупывал побережье. Казалось, эти места были знакомы ему, и теперь он мысленно с радостью вновь прохаживался по ним.
   Я подошел к Зорбасу, положил руку ему на плечо и сказал:
   – Судя по всему, тебе уже приходилось бывать на Крите, Зорбас. Ты разглядываешь его как старого знакомого!
   Зорбас безразлично зевнул. У него не было ни малейшего желания поддерживать разговор.
   Я засмеялся:
   – Лень разговаривать, Зорбас?
   – Нет, не лень, хозяин. Трудно.
   – Трудно?
   Зорбас ответил не сразу. Его взгляд снова медленно заскользил по берегу. После ночи, проведенной на палубе, с его седых курчавых волос капала роса. Глубокие морщины на его щеках, на подбородке и на шее просвечивались теперь солнечными лучами до самого дна.
   Наконец толстые обвислые, как у козла, губы Зорбаса шевельнулись.
   – Утром мне трудно рот раскрыть. Не могу разговаривать. Прошу прощения.
   Он замолчал и снова уставился своими круглыми глазами в критские берега.
   Зазвенел гонг, приглашая к утреннему кофе. Помятые, бледно-зеленые образины стали выползать из кают. Женщины со свисающими набок, готовыми развалиться прическами, пошатываясь, пробирались от столика к столику, источая запах рвоты и духов, с помутневшим взглядом, испуганным и обалдевшим.
   Сидя напротив меня, Зорбас с животным наслаждением потягивал кофе, мазал хлеб маслом и медом и ел. Лицо его прояснилось, успокоилось, очертания рта стали мягче. Я тайком наблюдал, как он мало-помалу освобождается от дремы и молчания, а глаза его начинают играть.
   Зорбас закурил сигарету, блаженно затянулся, и из его волосатых ноздрей заклубился голубой дымок. Он подогнул под себя правую ногу, уселся по-восточному и теперь был уже в состоянии вести разговор.
   – Приходилось ли мне бывать на Крите? – начал он, смотря прищуренными глазами в окно на Псилорит[14]. – Да, я здесь не впервой. В девяносто шестом я был в полном расцвете сил. Волосы и борода у меня были такими, какими их создала природа, – черными как смоль, а во рту – все тридцать два зуба, и когда я напивался, то съедал закуску вместе с тарелкой. И надо ж было нечистому устроить так, что в ту пору Крит снова поднялся!
   Был я тогда бродячим торговцем. Ходил по македонским селам, продавал всякую мелочь, брал вместо денег сыр, шерсть, масло, кроликов, кукурузу, перепродавал и зарабатывал вдвойне. На ночь останавливался в каком-нибудь селе: места, где переспать, я знал, потому что нет села, в котором не сыщется сердобольной вдовы – спасибо ей! Давал я ей моток ниток, гребень или платок (черный, разумеется, в память о покойнике) и спал с ней. Дешево!
   И дешево было, и жизнь была прекрасная, хозяин! Но дьявол не дремлет, и Крит снова взялся за ружье. Ах, чтоб тебе неладно было! – говорю я. И когда этот Крит оставит нас наконец в покое! Бросил я нитки и вдов, взял ружье и вместе с другими повстанцами отправился на Крит.
   Зорбас умолк. Мы проплывали мимо тихой песчаной бухты: набегавшие волны плавно ложились на ее изгиб, даже не разбившись, и оставляли только легкую пену на песке. Тучи рассеялись, светило солнце, и суровый Крит умиротворенно улыбался.
   Зорбас посмотрел на меня, насмешливо прищурив глаза:
   – Ты, наверное, думаешь, хозяин, что сейчас я стану рассказывать, сколько турецких голов отрезал и сколько турецких ушей заспиртовал, как было тогда в обычае на Крите? Выкинь это из головы – надоело, да и стыдно. И что это за безумие было, думаю я сейчас, когда набрался ума-разума, что за безумие было бросаться на человека, который ничего плохого тебе не сделал, грызть его, отрезать нос и уши, вспарывать живот, да еще звать Бога на помощь – иными словами, чтобы Он тоже отрезал носы и уши и вспарывал животы? Но тогда кровь во мне так и кипела – разве до рассуждений было?! Чтобы рассуждать мудро да по совести, нужны покой, преклонные годы и беззубый рот. Беззубому легко говорить: «Постыдитесь! Не кусайтесь!» Но если у тебя все тридцать два зуба… В молодые годы человек – хищный зверь, лютый зверь-людоед!