Страница:
Зорбас тряхнул головой.
– Ягнят, кур, поросят он тоже жрет, но пока не сожрет человека, не насытится, – добавил Зорбас, раздавив сигарету в блюдечке для кофе. – Не насытится! Ты вот, высокообразованный, что ты на этот счет думаешь?
Он оценивающе окинул меня взглядом и, не дожидаясь ответа, продолжал:
– Ничего не думаешь? Конечно же, понимаю: тебе не приходилось ни голодать, ни убивать, ни грабить, ни прелюбодействовать – откуда ж тебе знать жизнь?… Мягкие мозги, изнеженное тело… – процедил Зорбас с явным презрением.
Мне стало стыдно за мои не знавшие труда руки, аристократически бледное лицо, беспечную жизнь.
– Ну да ладно! – сказал Зорбас, снисходительно проведя по столу ладонью, словно стирая тряпкой написанное. – Ладно! Об одной-единственной вещи хочу тебя спросить: ты, видать, прочел кучу книг, может быть, знаешь…
– Что, Зорбас? Говори…
– Во всем этом, хозяин, сокрыто какое-то чудо… Непостижимое чудо, от которого голова идет кругом. Все эти подлости, грабежи и убийства дали Криту принца Георгия[15] – дали свободу!
Зорбас смотрел на меня, ошарашенно выпучив глаза.
– Таинство! – прошептал он. – Великое таинство! Стало быть, для того, чтобы свобода пришла в этот мир, нужно столько крови и мерзостей? Потому что, если я начну перечислять, сколько за мной числится крови и мерзостей, у тебя волосы встанут дыбом. И что же после всего этого? Свобода! Вместо того чтобы испепелить нас небесным огнем, Бог даровал нам свободу! Ничего не понимаю!
Он смотрел на меня, словно взывая о помощи. Видать, это таинство мучило его, а он все не мог понять, что к чему.
– Понимаешь, хозяин? – взволнованно спросил Зорбас.
Что тут было понимать? Что я мог сказать ему? Что не существует того, что мы называем «Бог»? Или что Богу нравятся убийства и мерзости? Или что то, что мы называем убийствами и мерзостями, необходимо, чтобы мир пребывал в борьбе и тревоге?..
Но для Зорбаса я нашел другой ответ:
– А как же цветок прорастает из навоза и грязи и питается ими? Представь себе, Зорбас, что навоз – это человек, а цветок – свобода…
– А семя! – стукнул кулаком по столу Зорбас. – Чтобы цветок вырос, нужно семя. Кто бросил это семя в наши грязные утробы? И почему это семя не прорастает цветком благодаря добру и честности, а нуждается в крови и грязи?
– Не знаю, – ответил я, качнув головой.
– А кто знает?
– Никто.
– Ну если так, – вскричал Зорбас в отчаянии, дико озираясь вокруг, – на кой тогда все эти пароходы, машины да пристегивающиеся воротнички?!
Пившие кофе за соседним столиком измученные морем пассажиры оживились, предвкушая скандал, и повернулись к нам.
Из брезгливости, что его подслушивают, Зорбас понизил тон:
– Пошло оно все к дьяволу. Когда я думаю об этом, хочется крушить все, что только под руку подвернется, будь то стул или лампа, или биться головой о стену. Но разве от этого хоть что-нибудь становится понятнее? Как бы не так! Только плачэ за поломанные вещи или иду в аптеку бинтовать голову. А если при этом еще и Бог есть, тогда дело совсем дрянь! Сидит себе на небе, потешается надо мной и давится со смеху.
Зорбас резко махнул рукой, словно прогоняя назойливую муху.
– Шут с ним со всем! – сказал он устало. – Вот что я хотел тебе сказать: когда прибыл разубранный флагами корабль, стали палить из пушек, и принц ступил на землю Крита… Приходилось тебе видеть, как весь народ разом сходит с ума при виде свободы? Нет? Ну тогда, несчастный ты мой хозяин, слепым ты родился, слепым и помрешь! А я – даже если тысячу лет доведется прожить и только клочок тела от меня останется – никогда не забуду того, что видел в тот день. Если бы каждому человеку было дано выбирать себе на небесах рай по собственному желанию – а только таким и должен быть рай! – я бы сказал Богу: «Пусть, Боже, раем моим будет Крит, весь в миртовых ветвях да флагах, и пусть вечно длится то мгновение, когда нога принца Георгия ступила на землю Крита… Ничего другого мне не нужно!»
Зорбас снова умолк, подкрутил ус, наполнил стакан холодной водой – так, что через край потекло, и одним махом осушил его.
– Что же было тогда на Крите? Рассказывай, Зорбас!
– Разве это можно передать словами? – Зорбас снова рассердился. – Что ни говори, а мир наш – таинство, и человек в нем – грубая скотина. Грубая скотина и великий бог. Приехал вместе со мной из Македонии один душегуб – комитадзис по имени Йоргарос. Каких только зверств он не творил, грязный кабан! Так вот: тогда он рыдал навзрыд. «Чего ты плачешь, Йоргарос? – спрашиваю, а у самого – слезы ручьями. – Чего разревелся, свинья?» А он прижался ко мне, целует меня и плачет, словно дитя малое. Потом этот скряга вытащил кошель, ссыпал себе в подол золотые лиры, награбленные у убитых турок и в домах, по которым он прошелся, и принялся швырять их пригоршнями в воздух. Понятно, хозяин? Вот что значит свобода!
Я встал, поднялся на мостик и подставил лицо порывам свежего ветра.
«Вот что значит свобода, – думал я. – Быть одержимым страстью к золотым лирам и вдруг преодолеть эту страсть и пустить все свое состояние по ветру!
Освободиться от одной страсти, повинуясь другой – более возвышенной… Но не рабство ли это? Жертвовать собой ради идеи, ради своего народа, ради Бога? А может быть, насколько выше наш господин и длиннее цепь в его руке, ровно настолько шире пространство, отведенное нам для прыжков да забав, и мы умираем, так и не добравшись до края его, и называем это свободой?
После полудня мы добрались до наших песчаных берегов. Мелкий белый песок, олеандры еще в цвету, смоковницы, цератонии, а поодаль справа – невысокая, пепельного цвета, лишенная растительности горка, напоминающая лицо лежащей женщины, под подбородком у которой и на шее просматривались коричнево-черные жилы лигнита.
После дождя дул ветер, взбитые облака быстро проплывали по небу, делая землю более тусклой и тем самым придавая ей особую прелесть. А другие облака рассерженно поднимались в небесные выси. Солнце то исчезало, то появлялось снова, отчего лик земли то прояснялся, то мрачнел, словно был живым и охвачен волнением. На минуту я остановился среди песков и огляделся вокруг. Святое одиночество было передо мной – отравляющее и очаровывающее, словно пустыня. Буддистская песнь сирен доносилась с земли, завладевая всем существом моим. «Когда же, наконец, уйду я в пустыню – без спутника, в полном одиночестве – и только святая уверенность, что все есть сон, будет пребывать со мной? Когда в рубище, избавившись от желаний, отправлюсь я радостно на гору? Когда, видя в теле моем лишь болезнь, убийство, старость и смерть, свободный, без страха, исполненный радости, уйду я в лес? Когда? Когда? Когда?»
Зорбас подошел, держа под мышкой сандури.
– Вот лигнит! – сказал я, чтобы скрыть волнение, и указал рукой на лежащую женщину.
Но Зорбас только насупил брови, даже не глянув на меня.
– Не сейчас, хозяин. Пусть сперва земля остановится, дьявол ее побери! – качается, окаянная, как палуба. Пошли скорей в село!
И он зашагал, широко расставляя ноги, словно циркуль.
Два босых сельских мальчугана, загорелые, как арапчата, подбежали и подхватили наши чемоданы. Толстый голубоглазый таможенник курил наргиле в бараке, выполнявшем роль таможни. Он искоса глянул на нас, не спеша прошелся взглядом по чемоданам, приподнялся было со стула, собираясь встать, но поленился и, вяло подняв кожаный рукав наргиле, сказал сонно:
– С приездом!
Один из мальчуганов приблизился ко мне, блеснул черными, как спелые маслины, глазами и сказал:
– Болван материковый! Лень одолела!
– А критян что ж, лень не одолевает? – спросил я.
– Одолевает… Одолевает… – ответил маленький критянин. – Но иначе…
– Село далеко?
– Рядом! Всего один ружейный выстрел! Вон там – за садами, в балке. Село, господин, что надо! Бог его всем одарил: цератонии, душистые травы, маслины, вино. А вон там, на песках, растут огурцы – самые ранние на Крите. Ветер с Африки помогает им расти: спишь ночью на баштане и слышишь – крр… крр… крр… растут, значит.
Зорбас шел впереди, все еще покачиваясь, словно не в себе.
– Держись, Зорбас! – крикнул я. – Мы уже у цели, не бойся!
Мы шли быстро. Земля была перемешана с песком и ракушками. Иногда попадались солянка, заросли камыша, ядовитый коровяк. Парило. Облака опускались все ниже, воздух тяжелел. Путь наш проходил мимо разлогой смоковницы. Ствол ее разошелся надвое, образовав запутанные сплетения ветвей, и от старости в стволе уже стали открываться дупла. Один из мальчуганов, тащивших чемоданы, остановился, поднял кверху лицо и сказал, указывая на старое дерево:
– Смоковница архонтовой дочки![16]
Я остановился. На Крите с каждым деревом, с каждым камнем связана какая-нибудь трагическая история.
– Архонтовой дочки? Почему?
– Во времена моего деда дочь архонта влюбилась в пастушка. А отец ее был против. Дочка плакала, убивалась, но старик ни в какую! И вот как-то вечером исчезли влюбленные. Искали их день, другой, третий, целую неделю – те как сквозь землю провалились. Но дело было летом, потянуло смрадом, люди пошли на запах и нашли их под этой вот смоковницей уже гниющими, в обнимку друг с другом. Понятно? По смраду нашли! Фу! Фу!
Мальчуган громко засмеялся.
Стало слышно деревню: лаяли собаки, пронзительно кричали женщины и петухи, возвещавшие перемену погоды. В воздухе стоял запах хмельных жмыхов, идущий из котлов, в которых варили ракию.
– Вот и село! – закричали ребятишки и убежали прочь.
За песчаным холмом показалась вскарабкавшаяся по балке деревенька. Приземистые выбеленные домишки с террасами льнули друг к дружке, напоминая своими чернеющими окнами с открытыми ставнями застрявшие между камнями черепа.
Я подошел к Зорбасу и, понизив тон, сделал ему внушение:
– Послушай, Зорбас, здесь, в селе, нужно вести себя как следует. Чтобы нас ни в чем не заподозрили, Зорбас! Давай покажем, что мы – серьезные люди, предприниматели; с этой минуты я – хозяин, ты – старший мастер. С критянами, знаешь, шутки плохи: они с первого взгляда определяют, где у тебя слабое место, клеят ярлык, и потом уже ничего не поделаешь – бегаешь, как собака с жестянкой на хвосте.
Зорбас задумался, теребя себя за усы.
– Вот что скажу я тебе, хозяин, – изрек он после некоторого молчания. – Если здесь есть какая-нибудь вдова, бояться нечего. Ну а если нет…
На околице села появилась одетая в рубище нищенка с протянутой рукой – загорелая дочерна, засаленная, с толстыми волосами над верхней губой.
– Эй, куманек! – позвала она Зорбаса. – Куманек! Душа у тебя есть?
Зорбас остановился с серьезным видом:
– Есть.
– Ну тогда дай пять драхм!
Зорбас вытащил из-за пазухи вконец обветшалый кошель:
– Держи!
Его пожелтевшие от курева губы затряслись от смеха.
– Здесь, видать, очень дешево. Душа – пятак!
Деревенские собаки напустились на нас, женщины высовывались из окон, дети с улюлюканьем бежали следом, подражая кто собачьему лаю, кто – автомобильным гудкам, а некоторые забегали вперед и смотрели на нас широко раскрытыми от возбуждения глазами. Мы добрались до сельской площади: два огромных тополя с грубыми стволами, скамейки вокруг, а напротив – кофейня с крупной выцветшей надписью: «КОФЕЙНЯ МЯСНАЯ ЛАВКА ЦЕЛОМУДРИЕ».
– Почему ты смеешься, хозяин? – спросил Зорбас.
Ответить я не успел, потому что из кофейни-мясной выскочило несколько здоровых мужиков в голубых шароварах с красными поясами:
– Привет, старики! Давайте к нам, пока ракия не остыла! Тепленькая, прямо из котла!
Зорбас прищелкнул языком и подмигнул:
– Ну что, хозяин? Пропустим по одной?
Мы выпили – будто огонь заглотнули. Хозяин кофейни-мясной – бодрый, энергичный старик – вынес нам стулья.
Я задал вопрос относительно жилья.
– Ступайте к мадам Ортанс! – крикнул кто-то.
– Француженка? – удивился я.
– А черт ее знает! Чего она только не повидала. Здорово гульнула на своем веку, а теперь на старости лет бросила здесь якорь и открыла гостиницу.
– И конфеты продает! – поспешил добавить мальчишка.
– Пудрится и красится! – крикнул другой. – Носит ленту на шее. И попугай у нее есть…
– Вдова? – спросил Зорбас. – Вдова?
Ответа не последовало.
– Вдова? – снова спросил он с вожделением.
Хозяин кофейни собрал в пригоршню свою густую седую бороду:
– Сколько здесь волос, приятель? Сколько, а? Вот по стольким мужьям она и вдовствует. Понятно?
– Понятно, – ответил Зорбас и облизался.
– Смотри, как бы и тебя вдовцом не сделала! Будь начеку, приятель! – воскликнул жизнерадостный старик, и все захохотали.
Хозяин кофейни снова вышел, на этот раз уже с угощением – ячменным бубликом, свежим сыром, грушами.
– Ну будет вам! Оставьте людей в покое! Что еще за мадамы-размадамы – у меня остановятся!
– Нет, я их к себе возьму, Контоманольос! – сказал старик. – Детей у меня нет, а дом большой. Места хватит.
– Извини, дядюшка Анагностис! – прокричал хозяин кофейни, наклонившись к самому уху старика. – Я первым предложил.
– Возьми себе одного, а я – другого, – сказал Анагностис. – Старика возьму.
– Какого еще старика?! – спросил Зорбас, и глаза его зло сверкнули.
– Мы вместе будем, – сказал я, жестом успокаивая Зорбаса. – Вместе. Пойдем к мадам Ортанс.
– Добро пожаловать! Добро пожаловать!
Маленькая, пухленькая женщина с русыми волосами цвета выгоревшего льна и с поросшей щетиной бородавкой на подбородке, жеманясь и прихрамывая, вышла из-за тополей с распростертыми объятиями. На шее у нее была красная бархатная лента, щеки покрыты лиловой пудрой, а над челом взмывал игривый локон, придавая ей схожесть с Сарой Бернар, когда та уже в летах играла Орленка[17].
– Наше почтение, мадам Ортанс! – ответил я, склонившись, чтобы поцеловать ей руку в неожиданном приливе хорошего настроения.
Жизнь вдруг явилась передо мной во всем своем блеске, словно сказка, словно некая комедия Шекспира – «Буря», например. Промокшие до костей после невообразимого кораблекрушения, мы высадились на берегу чудесного острова и пришли торжественно приветствовать его обитателей. Мадам Ортанс казалась мне королевой острова, своего рода блестящей усатой тюленихой, вот уже тысячи лет валяющейся на здешних пляжах, – наполовину сгнившей, напомаженной и радостной. За ней виднелся многоглавый, весь в засаленных волосах веселый Калибан – народ, взирающий на свою королеву с презрением и восторгом.
А Зорбас, переодетый принц, тоже смотрел на нее широко раскрытыми от восторга глазами, словно на давнюю соратницу, старую каравеллу, которая тоже когда-то сражалась, одерживала победы и терпела поражения на далеких морях и вот, израненная, со сломанными мачтами и изорванными парусами, вся в пробоинах, законопаченных косметикой, выползла на эти берега и ожидала. Конечно же, она ожидала Зорбаса – своего израненного капитана! И я радовался, наблюдая умилительную встречу двух актеров, состоявшуюся наконец на фоне этого просто декорированного, грубо раскрашенного критского пейзажа.
– Две кровати, мадам Ортанс! – сказал я, склонившись пред старой актрисой любви. – Две кровати без клопов…
– Клэпо нэт! Клэпо нэт! – ответила она, одарив меня томным, влекущим взглядом старой шансонетки.
– Эсть! Эсть! – с хохотом отозвались рты Калибана.
– Нэт! Нэт! – упорствовала примадонна, топая о камни пухлой ножкой в толстом синем чулке.
Она носила старые растоптанные лодочки с кокетливым шелковым бантиком.
– Чтоб тебя черти забрали, примадонна! – снова, хохоча, завопил Калибан.
Но мадам Ортанс уже устремилась вперед, пролагая нам путь. От нее несло пудрой и дешевым мускусным мылом.
Зорбас шел следом, пожирая ее взглядом.
– Посмотри-ка на нее! – подмигнув, сказал мне Зорбас. – Словно утка переваливается, бесстыжая! Гляди, как раскачивается! Плаф! плаф! Как овечка с жирным курдюком…
Упало несколько крупных капель дождя, небо потемнело. Голубые молнии вонзились в гору. Маленькие девочки в белых из козьей шерсти накидках торопливо гнали с пастбища коз и овец. Сидя на корточках у очага, женщины разводили на вечер огонь. Зорбас нервно закусил ус, ненасытно разглядывая покачивающийся круп мадам.
– Эх! – вздохнул он и тихо добавил: – Жизнь наша пропащая: никак не угомонится, негодница!
III
– Ягнят, кур, поросят он тоже жрет, но пока не сожрет человека, не насытится, – добавил Зорбас, раздавив сигарету в блюдечке для кофе. – Не насытится! Ты вот, высокообразованный, что ты на этот счет думаешь?
Он оценивающе окинул меня взглядом и, не дожидаясь ответа, продолжал:
– Ничего не думаешь? Конечно же, понимаю: тебе не приходилось ни голодать, ни убивать, ни грабить, ни прелюбодействовать – откуда ж тебе знать жизнь?… Мягкие мозги, изнеженное тело… – процедил Зорбас с явным презрением.
Мне стало стыдно за мои не знавшие труда руки, аристократически бледное лицо, беспечную жизнь.
– Ну да ладно! – сказал Зорбас, снисходительно проведя по столу ладонью, словно стирая тряпкой написанное. – Ладно! Об одной-единственной вещи хочу тебя спросить: ты, видать, прочел кучу книг, может быть, знаешь…
– Что, Зорбас? Говори…
– Во всем этом, хозяин, сокрыто какое-то чудо… Непостижимое чудо, от которого голова идет кругом. Все эти подлости, грабежи и убийства дали Криту принца Георгия[15] – дали свободу!
Зорбас смотрел на меня, ошарашенно выпучив глаза.
– Таинство! – прошептал он. – Великое таинство! Стало быть, для того, чтобы свобода пришла в этот мир, нужно столько крови и мерзостей? Потому что, если я начну перечислять, сколько за мной числится крови и мерзостей, у тебя волосы встанут дыбом. И что же после всего этого? Свобода! Вместо того чтобы испепелить нас небесным огнем, Бог даровал нам свободу! Ничего не понимаю!
Он смотрел на меня, словно взывая о помощи. Видать, это таинство мучило его, а он все не мог понять, что к чему.
– Понимаешь, хозяин? – взволнованно спросил Зорбас.
Что тут было понимать? Что я мог сказать ему? Что не существует того, что мы называем «Бог»? Или что Богу нравятся убийства и мерзости? Или что то, что мы называем убийствами и мерзостями, необходимо, чтобы мир пребывал в борьбе и тревоге?..
Но для Зорбаса я нашел другой ответ:
– А как же цветок прорастает из навоза и грязи и питается ими? Представь себе, Зорбас, что навоз – это человек, а цветок – свобода…
– А семя! – стукнул кулаком по столу Зорбас. – Чтобы цветок вырос, нужно семя. Кто бросил это семя в наши грязные утробы? И почему это семя не прорастает цветком благодаря добру и честности, а нуждается в крови и грязи?
– Не знаю, – ответил я, качнув головой.
– А кто знает?
– Никто.
– Ну если так, – вскричал Зорбас в отчаянии, дико озираясь вокруг, – на кой тогда все эти пароходы, машины да пристегивающиеся воротнички?!
Пившие кофе за соседним столиком измученные морем пассажиры оживились, предвкушая скандал, и повернулись к нам.
Из брезгливости, что его подслушивают, Зорбас понизил тон:
– Пошло оно все к дьяволу. Когда я думаю об этом, хочется крушить все, что только под руку подвернется, будь то стул или лампа, или биться головой о стену. Но разве от этого хоть что-нибудь становится понятнее? Как бы не так! Только плачэ за поломанные вещи или иду в аптеку бинтовать голову. А если при этом еще и Бог есть, тогда дело совсем дрянь! Сидит себе на небе, потешается надо мной и давится со смеху.
Зорбас резко махнул рукой, словно прогоняя назойливую муху.
– Шут с ним со всем! – сказал он устало. – Вот что я хотел тебе сказать: когда прибыл разубранный флагами корабль, стали палить из пушек, и принц ступил на землю Крита… Приходилось тебе видеть, как весь народ разом сходит с ума при виде свободы? Нет? Ну тогда, несчастный ты мой хозяин, слепым ты родился, слепым и помрешь! А я – даже если тысячу лет доведется прожить и только клочок тела от меня останется – никогда не забуду того, что видел в тот день. Если бы каждому человеку было дано выбирать себе на небесах рай по собственному желанию – а только таким и должен быть рай! – я бы сказал Богу: «Пусть, Боже, раем моим будет Крит, весь в миртовых ветвях да флагах, и пусть вечно длится то мгновение, когда нога принца Георгия ступила на землю Крита… Ничего другого мне не нужно!»
Зорбас снова умолк, подкрутил ус, наполнил стакан холодной водой – так, что через край потекло, и одним махом осушил его.
– Что же было тогда на Крите? Рассказывай, Зорбас!
– Разве это можно передать словами? – Зорбас снова рассердился. – Что ни говори, а мир наш – таинство, и человек в нем – грубая скотина. Грубая скотина и великий бог. Приехал вместе со мной из Македонии один душегуб – комитадзис по имени Йоргарос. Каких только зверств он не творил, грязный кабан! Так вот: тогда он рыдал навзрыд. «Чего ты плачешь, Йоргарос? – спрашиваю, а у самого – слезы ручьями. – Чего разревелся, свинья?» А он прижался ко мне, целует меня и плачет, словно дитя малое. Потом этот скряга вытащил кошель, ссыпал себе в подол золотые лиры, награбленные у убитых турок и в домах, по которым он прошелся, и принялся швырять их пригоршнями в воздух. Понятно, хозяин? Вот что значит свобода!
Я встал, поднялся на мостик и подставил лицо порывам свежего ветра.
«Вот что значит свобода, – думал я. – Быть одержимым страстью к золотым лирам и вдруг преодолеть эту страсть и пустить все свое состояние по ветру!
Освободиться от одной страсти, повинуясь другой – более возвышенной… Но не рабство ли это? Жертвовать собой ради идеи, ради своего народа, ради Бога? А может быть, насколько выше наш господин и длиннее цепь в его руке, ровно настолько шире пространство, отведенное нам для прыжков да забав, и мы умираем, так и не добравшись до края его, и называем это свободой?
После полудня мы добрались до наших песчаных берегов. Мелкий белый песок, олеандры еще в цвету, смоковницы, цератонии, а поодаль справа – невысокая, пепельного цвета, лишенная растительности горка, напоминающая лицо лежащей женщины, под подбородком у которой и на шее просматривались коричнево-черные жилы лигнита.
После дождя дул ветер, взбитые облака быстро проплывали по небу, делая землю более тусклой и тем самым придавая ей особую прелесть. А другие облака рассерженно поднимались в небесные выси. Солнце то исчезало, то появлялось снова, отчего лик земли то прояснялся, то мрачнел, словно был живым и охвачен волнением. На минуту я остановился среди песков и огляделся вокруг. Святое одиночество было передо мной – отравляющее и очаровывающее, словно пустыня. Буддистская песнь сирен доносилась с земли, завладевая всем существом моим. «Когда же, наконец, уйду я в пустыню – без спутника, в полном одиночестве – и только святая уверенность, что все есть сон, будет пребывать со мной? Когда в рубище, избавившись от желаний, отправлюсь я радостно на гору? Когда, видя в теле моем лишь болезнь, убийство, старость и смерть, свободный, без страха, исполненный радости, уйду я в лес? Когда? Когда? Когда?»
Зорбас подошел, держа под мышкой сандури.
– Вот лигнит! – сказал я, чтобы скрыть волнение, и указал рукой на лежащую женщину.
Но Зорбас только насупил брови, даже не глянув на меня.
– Не сейчас, хозяин. Пусть сперва земля остановится, дьявол ее побери! – качается, окаянная, как палуба. Пошли скорей в село!
И он зашагал, широко расставляя ноги, словно циркуль.
Два босых сельских мальчугана, загорелые, как арапчата, подбежали и подхватили наши чемоданы. Толстый голубоглазый таможенник курил наргиле в бараке, выполнявшем роль таможни. Он искоса глянул на нас, не спеша прошелся взглядом по чемоданам, приподнялся было со стула, собираясь встать, но поленился и, вяло подняв кожаный рукав наргиле, сказал сонно:
– С приездом!
Один из мальчуганов приблизился ко мне, блеснул черными, как спелые маслины, глазами и сказал:
– Болван материковый! Лень одолела!
– А критян что ж, лень не одолевает? – спросил я.
– Одолевает… Одолевает… – ответил маленький критянин. – Но иначе…
– Село далеко?
– Рядом! Всего один ружейный выстрел! Вон там – за садами, в балке. Село, господин, что надо! Бог его всем одарил: цератонии, душистые травы, маслины, вино. А вон там, на песках, растут огурцы – самые ранние на Крите. Ветер с Африки помогает им расти: спишь ночью на баштане и слышишь – крр… крр… крр… растут, значит.
Зорбас шел впереди, все еще покачиваясь, словно не в себе.
– Держись, Зорбас! – крикнул я. – Мы уже у цели, не бойся!
Мы шли быстро. Земля была перемешана с песком и ракушками. Иногда попадались солянка, заросли камыша, ядовитый коровяк. Парило. Облака опускались все ниже, воздух тяжелел. Путь наш проходил мимо разлогой смоковницы. Ствол ее разошелся надвое, образовав запутанные сплетения ветвей, и от старости в стволе уже стали открываться дупла. Один из мальчуганов, тащивших чемоданы, остановился, поднял кверху лицо и сказал, указывая на старое дерево:
– Смоковница архонтовой дочки![16]
Я остановился. На Крите с каждым деревом, с каждым камнем связана какая-нибудь трагическая история.
– Архонтовой дочки? Почему?
– Во времена моего деда дочь архонта влюбилась в пастушка. А отец ее был против. Дочка плакала, убивалась, но старик ни в какую! И вот как-то вечером исчезли влюбленные. Искали их день, другой, третий, целую неделю – те как сквозь землю провалились. Но дело было летом, потянуло смрадом, люди пошли на запах и нашли их под этой вот смоковницей уже гниющими, в обнимку друг с другом. Понятно? По смраду нашли! Фу! Фу!
Мальчуган громко засмеялся.
Стало слышно деревню: лаяли собаки, пронзительно кричали женщины и петухи, возвещавшие перемену погоды. В воздухе стоял запах хмельных жмыхов, идущий из котлов, в которых варили ракию.
– Вот и село! – закричали ребятишки и убежали прочь.
За песчаным холмом показалась вскарабкавшаяся по балке деревенька. Приземистые выбеленные домишки с террасами льнули друг к дружке, напоминая своими чернеющими окнами с открытыми ставнями застрявшие между камнями черепа.
Я подошел к Зорбасу и, понизив тон, сделал ему внушение:
– Послушай, Зорбас, здесь, в селе, нужно вести себя как следует. Чтобы нас ни в чем не заподозрили, Зорбас! Давай покажем, что мы – серьезные люди, предприниматели; с этой минуты я – хозяин, ты – старший мастер. С критянами, знаешь, шутки плохи: они с первого взгляда определяют, где у тебя слабое место, клеят ярлык, и потом уже ничего не поделаешь – бегаешь, как собака с жестянкой на хвосте.
Зорбас задумался, теребя себя за усы.
– Вот что скажу я тебе, хозяин, – изрек он после некоторого молчания. – Если здесь есть какая-нибудь вдова, бояться нечего. Ну а если нет…
На околице села появилась одетая в рубище нищенка с протянутой рукой – загорелая дочерна, засаленная, с толстыми волосами над верхней губой.
– Эй, куманек! – позвала она Зорбаса. – Куманек! Душа у тебя есть?
Зорбас остановился с серьезным видом:
– Есть.
– Ну тогда дай пять драхм!
Зорбас вытащил из-за пазухи вконец обветшалый кошель:
– Держи!
Его пожелтевшие от курева губы затряслись от смеха.
– Здесь, видать, очень дешево. Душа – пятак!
Деревенские собаки напустились на нас, женщины высовывались из окон, дети с улюлюканьем бежали следом, подражая кто собачьему лаю, кто – автомобильным гудкам, а некоторые забегали вперед и смотрели на нас широко раскрытыми от возбуждения глазами. Мы добрались до сельской площади: два огромных тополя с грубыми стволами, скамейки вокруг, а напротив – кофейня с крупной выцветшей надписью: «КОФЕЙНЯ МЯСНАЯ ЛАВКА ЦЕЛОМУДРИЕ».
– Почему ты смеешься, хозяин? – спросил Зорбас.
Ответить я не успел, потому что из кофейни-мясной выскочило несколько здоровых мужиков в голубых шароварах с красными поясами:
– Привет, старики! Давайте к нам, пока ракия не остыла! Тепленькая, прямо из котла!
Зорбас прищелкнул языком и подмигнул:
– Ну что, хозяин? Пропустим по одной?
Мы выпили – будто огонь заглотнули. Хозяин кофейни-мясной – бодрый, энергичный старик – вынес нам стулья.
Я задал вопрос относительно жилья.
– Ступайте к мадам Ортанс! – крикнул кто-то.
– Француженка? – удивился я.
– А черт ее знает! Чего она только не повидала. Здорово гульнула на своем веку, а теперь на старости лет бросила здесь якорь и открыла гостиницу.
– И конфеты продает! – поспешил добавить мальчишка.
– Пудрится и красится! – крикнул другой. – Носит ленту на шее. И попугай у нее есть…
– Вдова? – спросил Зорбас. – Вдова?
Ответа не последовало.
– Вдова? – снова спросил он с вожделением.
Хозяин кофейни собрал в пригоршню свою густую седую бороду:
– Сколько здесь волос, приятель? Сколько, а? Вот по стольким мужьям она и вдовствует. Понятно?
– Понятно, – ответил Зорбас и облизался.
– Смотри, как бы и тебя вдовцом не сделала! Будь начеку, приятель! – воскликнул жизнерадостный старик, и все захохотали.
Хозяин кофейни снова вышел, на этот раз уже с угощением – ячменным бубликом, свежим сыром, грушами.
– Ну будет вам! Оставьте людей в покое! Что еще за мадамы-размадамы – у меня остановятся!
– Нет, я их к себе возьму, Контоманольос! – сказал старик. – Детей у меня нет, а дом большой. Места хватит.
– Извини, дядюшка Анагностис! – прокричал хозяин кофейни, наклонившись к самому уху старика. – Я первым предложил.
– Возьми себе одного, а я – другого, – сказал Анагностис. – Старика возьму.
– Какого еще старика?! – спросил Зорбас, и глаза его зло сверкнули.
– Мы вместе будем, – сказал я, жестом успокаивая Зорбаса. – Вместе. Пойдем к мадам Ортанс.
– Добро пожаловать! Добро пожаловать!
Маленькая, пухленькая женщина с русыми волосами цвета выгоревшего льна и с поросшей щетиной бородавкой на подбородке, жеманясь и прихрамывая, вышла из-за тополей с распростертыми объятиями. На шее у нее была красная бархатная лента, щеки покрыты лиловой пудрой, а над челом взмывал игривый локон, придавая ей схожесть с Сарой Бернар, когда та уже в летах играла Орленка[17].
– Наше почтение, мадам Ортанс! – ответил я, склонившись, чтобы поцеловать ей руку в неожиданном приливе хорошего настроения.
Жизнь вдруг явилась передо мной во всем своем блеске, словно сказка, словно некая комедия Шекспира – «Буря», например. Промокшие до костей после невообразимого кораблекрушения, мы высадились на берегу чудесного острова и пришли торжественно приветствовать его обитателей. Мадам Ортанс казалась мне королевой острова, своего рода блестящей усатой тюленихой, вот уже тысячи лет валяющейся на здешних пляжах, – наполовину сгнившей, напомаженной и радостной. За ней виднелся многоглавый, весь в засаленных волосах веселый Калибан – народ, взирающий на свою королеву с презрением и восторгом.
А Зорбас, переодетый принц, тоже смотрел на нее широко раскрытыми от восторга глазами, словно на давнюю соратницу, старую каравеллу, которая тоже когда-то сражалась, одерживала победы и терпела поражения на далеких морях и вот, израненная, со сломанными мачтами и изорванными парусами, вся в пробоинах, законопаченных косметикой, выползла на эти берега и ожидала. Конечно же, она ожидала Зорбаса – своего израненного капитана! И я радовался, наблюдая умилительную встречу двух актеров, состоявшуюся наконец на фоне этого просто декорированного, грубо раскрашенного критского пейзажа.
– Две кровати, мадам Ортанс! – сказал я, склонившись пред старой актрисой любви. – Две кровати без клопов…
– Клэпо нэт! Клэпо нэт! – ответила она, одарив меня томным, влекущим взглядом старой шансонетки.
– Эсть! Эсть! – с хохотом отозвались рты Калибана.
– Нэт! Нэт! – упорствовала примадонна, топая о камни пухлой ножкой в толстом синем чулке.
Она носила старые растоптанные лодочки с кокетливым шелковым бантиком.
– Чтоб тебя черти забрали, примадонна! – снова, хохоча, завопил Калибан.
Но мадам Ортанс уже устремилась вперед, пролагая нам путь. От нее несло пудрой и дешевым мускусным мылом.
Зорбас шел следом, пожирая ее взглядом.
– Посмотри-ка на нее! – подмигнув, сказал мне Зорбас. – Словно утка переваливается, бесстыжая! Гляди, как раскачивается! Плаф! плаф! Как овечка с жирным курдюком…
Упало несколько крупных капель дождя, небо потемнело. Голубые молнии вонзились в гору. Маленькие девочки в белых из козьей шерсти накидках торопливо гнали с пастбища коз и овец. Сидя на корточках у очага, женщины разводили на вечер огонь. Зорбас нервно закусил ус, ненасытно разглядывая покачивающийся круп мадам.
– Эх! – вздохнул он и тихо добавил: – Жизнь наша пропащая: никак не угомонится, негодница!
III
Маленькая гостиница мадам Ортанс представляла собой ряд пригнанных вплотную друг к другу старых душевых кабин. В первой кабине находилась лавка. Здесь мадам продавала конфеты, сигареты, фисташки, арахис, фитили для ламп, буквари, ладан. Четыре следующие кабины служили спальными комнатами, затем следовали кухня, прачечная, курятник и крольчатник. Вокруг поднимались густые заросли тростника и опунций, растущих прямо на мелком песке. Весь этот комплекс благоухал морем, птичьим пометом и резким запахом мочи. Лишь изредка, когда появлялась мадам Ортанс, в воздухе пахло по-другому – так, словно кто-то вылил рядом ведро из парикмахерской.
Нам постелили, мы тут же легли и уснули. Не помню, какой сон приснился мне в ту ночь, но наутро я чувствовал себя легко и радостно, словно только что вышел из моря.
Было воскресенье. Рабочие из окрестных сел, которым предстояло трудиться на шахте, должны были прийти на следующий день, и, таким образом, я мог выйти прогуляться и поглядеть, на какие берега забросила меня судьба. Я вышел чуть свет, миновал сады, прошелся вдоль берега, совершая беглое знакомство со здешними водой, землей и воздухом, нарвал пахучей полевой травы, и ладони мои стали пахнуть чабром, шалфеем и мятой.
Поднявшись на возвышенность, я огляделся вокруг. Суровый, строгий пейзаж. Породосодержащая гора, темные деревья и белая асбестовая земля, которую, казалось, никто не в силах разрубить. И вдруг я увидел красовавшиеся на солнце изящные желтые цветы лилий, которые все же смогли пробить эту окаменевшую землю. Вдали на юге низкий песчаный островок светился розовым светом, девственно рдея в первых солнечных лучах.
Чуть далее от берега – масличные деревья и цератонии, смоковницы, скудные виноградные лозы. В защищенных от ветра лощинах между двумя невысокими горами – цитрусовые и мушмула, а ближе к берегу – баштаны.
Долго наслаждался я с возвышенности нежными волнообразными изгибами земли. Рудная порода, темно-зеленые цератонии, сребролистые маслины шли поясами друг за другом, словно изгибающаяся полосатая шкура тигра лежала передо мной. А вдали на юге сверкало все еще гневное море, безбрежное и пустынное, простирающееся до самой Африки: оно с рычанием бросалось на Крит и грызло его.
Мне подумалось, что критский пейзаж напоминает хорошую прозу – тщательно отделанную, немногословную, избавленную от чрезмерной роскоши, сильную и сдержанную, выражающую сущность самыми простыми средствами. Он не играет, отвергает какие бы то ни было выкрутасы, не витийствует. Он говорит только то, что желает сказать, с мужественной строгостью. Но среди суровых линий критского пейзажа с неожиданной чувственностью и нежностью появляются вдруг в защищенных от ветра лощинах благоуханные лимонные и апельсиновые деревья, а издали, с безбрежного моря изливается неиссякаемая поэзия.
– Крит… – прошептал я. – Крит…
И сердце мое затрепетало.
Я спустился с холма и пошел вдоль берега. Из селения появились звонко смеющиеся девушки в белых платках, желтых сапогах и развевающихся на ветру юбках. Они шли к службе в прибрежную церковь.
Я остановился. Едва заметив меня, девушки перестали смеяться. При виде чужого мужчины лица их сурово замкнулись, все тело с ног до головы заняло оборонительную позу, пальцы встревоженно впились в туго застегнутые на груди корсажи.
Древняя кровь в их жилах вспомнила и ужаснулась. На эти обращенные к югу критские берега в течение многих веков устремлялись пираты, которые хватали овец, женщин, детей, вязали их своими красными поясами, бросали в трюм и увозили на невольничьи рынки Алжира, Александрии, Бейрута. В течение многих веков эти берега оглашались плачем и покрывались отрезанными косами. Я смотрел, как девушки приближаются – суровые, держась одна подле другой, словно образуя непреодолимую преграду и готовясь к отчаянной защите. Четкие движения, бывшие необходимыми в течение веков, теперь снова появлялись уже без причины, следуя ритму былой угрозы.
Когда девушки проходили мимо, я тоже стал очень медленно двигаться и при этом улыбался. И сразу же, мгновенно почувствовав, что вековая опасность миновала, они словно внезапно проснулись и оказались в нынешней безопасной эпохе. Лица их прояснились, сплоченный строй распался, они все вместе поздоровались звонкими радостными голосами, свободно летящими из гортани. И в то же мгновение колокольный звон далекого монастыря радостно и игриво наполнил воздух счастьем.
Солнце поднялось ввысь, небо было совершенно чистым. Я забрался в скалы, забился, словно чайка, в дыру и, исполненный счастья, смотрел на море. Я ощущал тело мое сильным, свежим, послушным, а мысли мои, следуя за волной, тоже становились волной и без сопротивления тоже подчинялись танцующему ритму моря. Но мало-помалу на душе у меня становилось все суровее, темные голоса доносились из глубин моего существа. Я знал, кту это кричит. Стоит мне хотя бы на мгновение остаться наедине с собой, он начинает рычать внутри меня, мучимый невыразимыми желаниями и пылкими неуравновешенными надеждами, требуя от меня избавления.
Я торопливо раскрыл томик моего спутника – Данте. Чтобы не слышать, чтобы заклясть грозного, исполненного печали и мощи пребывающего во мне демона. Я листал страницы, читал отдельные стихи, терцины, вспоминал всю песнь, и с воплями поднимались с огненных страниц пребывающие в Аду грешники. Дальше были великие израненные души, которые пытались взобраться на высочайшую вершину, еще дальше – прогуливались на изумрудных лугах, словно яркие светлячки, блаженные души. Я то поднимался, то спускался по грозному трехэтажному зданию Судьбы, уверенно кружа по Аду, Чистилищу и Раю, словно по дому родному. Я страдал, стремился и радовался, проплывая над великолепными стихами. Я закрыл Данте и долго смотрел на море. Чайка опустилась брюшком на волну, отдаваясь всем телом великому освежающему наслаждению. На берегу появился загорелый босоногий мальчуган, который шел, напевая любовные мантинады[18]. Думаю, он понимал содержавшееся в песнях страдание, потому что в голосе его уже появилась легкая хрипота. Так вот в течение многих лет и веков пели и стихи Данте на их родине. И как любовная песня готовит мальчиков к любви, так пламенные стихи Флорентийца готовили итальянцев к борьбе за национальное избавление. И постепенно все они, перенимая душу поэта, претворяли рабство в свободу.
За спиной у меня раздался смех. Я мгновенно низвергся с дантовских вершин, обернулся и увидел Зорбаса. Лицо его расплылось в улыбке.
– Это что еще такое, хозяин? – крикнул он. – Я тебя уже несколько часов ищу, а ты как сквозь землю провалился!
И поскольку я продолжал молчать, оставаясь неподвижным, он закричал снова:
– Полдень миновал, курица давно готова, – может быть, она уже совсем разварилась, несчастная! Ты понял?
– Понял, но я не голоден.
– Не голоден! – воскликнул Зорбас, хлопнув себя по бедрам. – Ты с самого утра ничего не ел. Для души и тело нужно – пожалей его! Накорми его, хозяин, накорми его, потому что оно – наш ослик. Если его не кормить, оно может бросить нас посреди дороги.
Годами презирал я плотские наслаждения и, если бы это только было удобно, вообще питался бы тайком, словно совершая нечто постыдное. Но чтобы Зорбас не кричал больше, я сказал:
– Хорошо. Иду.
Мы направились к селению. Часы, проведенные среди скал, пролетели словно в любви – с быстротою молнии. Я все еще чувствовал на себе пламенное дыхание Флорентийца.
Нам постелили, мы тут же легли и уснули. Не помню, какой сон приснился мне в ту ночь, но наутро я чувствовал себя легко и радостно, словно только что вышел из моря.
Было воскресенье. Рабочие из окрестных сел, которым предстояло трудиться на шахте, должны были прийти на следующий день, и, таким образом, я мог выйти прогуляться и поглядеть, на какие берега забросила меня судьба. Я вышел чуть свет, миновал сады, прошелся вдоль берега, совершая беглое знакомство со здешними водой, землей и воздухом, нарвал пахучей полевой травы, и ладони мои стали пахнуть чабром, шалфеем и мятой.
Поднявшись на возвышенность, я огляделся вокруг. Суровый, строгий пейзаж. Породосодержащая гора, темные деревья и белая асбестовая земля, которую, казалось, никто не в силах разрубить. И вдруг я увидел красовавшиеся на солнце изящные желтые цветы лилий, которые все же смогли пробить эту окаменевшую землю. Вдали на юге низкий песчаный островок светился розовым светом, девственно рдея в первых солнечных лучах.
Чуть далее от берега – масличные деревья и цератонии, смоковницы, скудные виноградные лозы. В защищенных от ветра лощинах между двумя невысокими горами – цитрусовые и мушмула, а ближе к берегу – баштаны.
Долго наслаждался я с возвышенности нежными волнообразными изгибами земли. Рудная порода, темно-зеленые цератонии, сребролистые маслины шли поясами друг за другом, словно изгибающаяся полосатая шкура тигра лежала передо мной. А вдали на юге сверкало все еще гневное море, безбрежное и пустынное, простирающееся до самой Африки: оно с рычанием бросалось на Крит и грызло его.
Мне подумалось, что критский пейзаж напоминает хорошую прозу – тщательно отделанную, немногословную, избавленную от чрезмерной роскоши, сильную и сдержанную, выражающую сущность самыми простыми средствами. Он не играет, отвергает какие бы то ни было выкрутасы, не витийствует. Он говорит только то, что желает сказать, с мужественной строгостью. Но среди суровых линий критского пейзажа с неожиданной чувственностью и нежностью появляются вдруг в защищенных от ветра лощинах благоуханные лимонные и апельсиновые деревья, а издали, с безбрежного моря изливается неиссякаемая поэзия.
– Крит… – прошептал я. – Крит…
И сердце мое затрепетало.
Я спустился с холма и пошел вдоль берега. Из селения появились звонко смеющиеся девушки в белых платках, желтых сапогах и развевающихся на ветру юбках. Они шли к службе в прибрежную церковь.
Я остановился. Едва заметив меня, девушки перестали смеяться. При виде чужого мужчины лица их сурово замкнулись, все тело с ног до головы заняло оборонительную позу, пальцы встревоженно впились в туго застегнутые на груди корсажи.
Древняя кровь в их жилах вспомнила и ужаснулась. На эти обращенные к югу критские берега в течение многих веков устремлялись пираты, которые хватали овец, женщин, детей, вязали их своими красными поясами, бросали в трюм и увозили на невольничьи рынки Алжира, Александрии, Бейрута. В течение многих веков эти берега оглашались плачем и покрывались отрезанными косами. Я смотрел, как девушки приближаются – суровые, держась одна подле другой, словно образуя непреодолимую преграду и готовясь к отчаянной защите. Четкие движения, бывшие необходимыми в течение веков, теперь снова появлялись уже без причины, следуя ритму былой угрозы.
Когда девушки проходили мимо, я тоже стал очень медленно двигаться и при этом улыбался. И сразу же, мгновенно почувствовав, что вековая опасность миновала, они словно внезапно проснулись и оказались в нынешней безопасной эпохе. Лица их прояснились, сплоченный строй распался, они все вместе поздоровались звонкими радостными голосами, свободно летящими из гортани. И в то же мгновение колокольный звон далекого монастыря радостно и игриво наполнил воздух счастьем.
Солнце поднялось ввысь, небо было совершенно чистым. Я забрался в скалы, забился, словно чайка, в дыру и, исполненный счастья, смотрел на море. Я ощущал тело мое сильным, свежим, послушным, а мысли мои, следуя за волной, тоже становились волной и без сопротивления тоже подчинялись танцующему ритму моря. Но мало-помалу на душе у меня становилось все суровее, темные голоса доносились из глубин моего существа. Я знал, кту это кричит. Стоит мне хотя бы на мгновение остаться наедине с собой, он начинает рычать внутри меня, мучимый невыразимыми желаниями и пылкими неуравновешенными надеждами, требуя от меня избавления.
Я торопливо раскрыл томик моего спутника – Данте. Чтобы не слышать, чтобы заклясть грозного, исполненного печали и мощи пребывающего во мне демона. Я листал страницы, читал отдельные стихи, терцины, вспоминал всю песнь, и с воплями поднимались с огненных страниц пребывающие в Аду грешники. Дальше были великие израненные души, которые пытались взобраться на высочайшую вершину, еще дальше – прогуливались на изумрудных лугах, словно яркие светлячки, блаженные души. Я то поднимался, то спускался по грозному трехэтажному зданию Судьбы, уверенно кружа по Аду, Чистилищу и Раю, словно по дому родному. Я страдал, стремился и радовался, проплывая над великолепными стихами. Я закрыл Данте и долго смотрел на море. Чайка опустилась брюшком на волну, отдаваясь всем телом великому освежающему наслаждению. На берегу появился загорелый босоногий мальчуган, который шел, напевая любовные мантинады[18]. Думаю, он понимал содержавшееся в песнях страдание, потому что в голосе его уже появилась легкая хрипота. Так вот в течение многих лет и веков пели и стихи Данте на их родине. И как любовная песня готовит мальчиков к любви, так пламенные стихи Флорентийца готовили итальянцев к борьбе за национальное избавление. И постепенно все они, перенимая душу поэта, претворяли рабство в свободу.
За спиной у меня раздался смех. Я мгновенно низвергся с дантовских вершин, обернулся и увидел Зорбаса. Лицо его расплылось в улыбке.
– Это что еще такое, хозяин? – крикнул он. – Я тебя уже несколько часов ищу, а ты как сквозь землю провалился!
И поскольку я продолжал молчать, оставаясь неподвижным, он закричал снова:
– Полдень миновал, курица давно готова, – может быть, она уже совсем разварилась, несчастная! Ты понял?
– Понял, но я не голоден.
– Не голоден! – воскликнул Зорбас, хлопнув себя по бедрам. – Ты с самого утра ничего не ел. Для души и тело нужно – пожалей его! Накорми его, хозяин, накорми его, потому что оно – наш ослик. Если его не кормить, оно может бросить нас посреди дороги.
Годами презирал я плотские наслаждения и, если бы это только было удобно, вообще питался бы тайком, словно совершая нечто постыдное. Но чтобы Зорбас не кричал больше, я сказал:
– Хорошо. Иду.
Мы направились к селению. Часы, проведенные среди скал, пролетели словно в любви – с быстротою молнии. Я все еще чувствовал на себе пламенное дыхание Флорентийца.