– О лигните думал? – как-то нерешительно спросил Зорбас.
   – А то о чем же? – засмеявшись, ответил я. – Завтра приступаем к работе. Нужно было сделать кое-какие расчеты.
   Зорбас искоса глянул на меня и промолчал. Я понял, что он снова приглядывается ко мне, не зная верить или не верить.
   – Ну и к какому ты выводу пришел? – снова спросил он, раздумывая и продолжая шагать.
   – Чтобы покрыть расходы, через три месяца мы должны добывать десять тонн лигнита в день.
   Зорбас снова посмотрел на меня, теперь уже обеспокоенно, а затем сказал:
   – Чего ж ты это к морю ходил расчеты делать? Прости, хозяин, что спрашиваю, только мне этого не понять. Мне вот, когда приходится иметь дело с цифрами, хочется забиться в какую-нибудь нору поглубже, ослепнуть и ничего не видеть. Потому что, стоит мне увидеть море, или дерево, или женщину, пусть даже старуху, все расчеты тут же идут к дьяволу! Цифры тут же распахивают крылья – будь они неладны! – распахивают крылья и улетают прочь.
   – Почему же, Зорбас? – спросил я, желая подразнить его. – Ты сам виноват. Тебе недостает сил сосредоточиться.
   – А я почем знаю, хозяин? Понимай как хочешь. Есть некоторые вещи, которые даже сам премудрый Соломон… Вот как-то проходил я через деревеньку. Вижу: девяностолетний старик сажает миндальное дерево. «Эй, дедушка! – говорю я. – Зачем ты миндаль сажаешь?» А он как был, даже спины не расправив, повернулся ко мне и говорит: «Я, сынок, делаю все так, будто я бессмертен». – «А я, – говорю я, – я делаю все так, будто могу помереть в любую минуту». Кто из нас двоих был прав, хозяин? – Он торжествующе глянул на меня и сказал: – Ну-ка, ответь!
   Я молчал. Оба пути вели вверх, оба были достойны мужчины, и оба могли привести к вершине. Поступать так, словно смерти нет, и совершать поступок, каждую минуту думая о смерти, – возможно, то же самое. Но тогда, когда Зорбас спросил меня, я этого не знал.
   – Так что же? – насмешливо спросил Зорбас. – Не огорчайся, хозяин, но ответа все равно не найдешь. Не в том дело, ребята. Вот сейчас я думаю о еде – о курице и о плове с корицей, и все в голове у меня дымится, словно плов. Так что давай-ка сперва поедим, сперва набьем брюхо, а потом видно будет. Всему свой черед. Сейчас перед нами плов, и в голове должен быть только плов. А завтра будет перед нами лигнит, так и в голове будет только лигнит. Серединки на половинку не нужно, понятно?
   Мы вошли в село. Женщины сидели у дверей и болтали, старики молчали, опираясь о посохи. Под обильно увешанным плодами гранатовым деревом старушка искала в голове у внучонка вши.
   У кофейни стоял стройный старик с глазами навыкат, со строгим сосредоточенным лицом, орлиным носом, благородной наружности. Это был Маврантонис, сельский староста, у которого мы арендовали лигнит. Вчера он заходил к мадам Ортанс, чтобы забрать нас к себе.
   – Стыдно останавливаться на постоялом дворе, будто в деревне нет людей, – сказал он.
   Он был серьезным и точным в выражениях, настоящий архонт. Мы отказались. Он обиделся, но настаивать не стал.
   – Свой долг я исполнил, – сказал он и ушел.
   Вскоре он прислал нам две головки сыра, корзину гранатов, миску изюма, сушеных смокв и бутыль ракии.
   – Капитан[19] Маврантонис шлет вам привет, – сказал его домочадец, разгружая ослика. – Мало, – говорит он, – но от души!
   Мы поприветствовали сельского старосту, сказав множество сердечных слов.
   – Долгих лет жизни! – ответил он, положив руку на грудь.
   И ничего больше не сказал.
   – Неразговорчивый, – пробормотал Зорбас. – Терпкий человек.
   – Гордый. Мне он нравится, – сказал я.
   Мы уже подходили. Ноздри у Зорбаса радостно задрожали. Мадам Ортанс, заметив нас с порога, издала радостный возглас и исчезла внутри.
   Зорбас накрыл на стол во дворе под виноградными лозами, с которых уже опала листва. Он нарезал крупными кусками хлеб, принес вино, поставил тарелки, разложил приборы. Повернувшись ко мне, Зорбас лукаво глянул, кивнув в направлении стола: приборов было три!
   – Понимаешь, хозяин? – шепнул он мне на ухо.
   – Понимаю, – ответил я. – Понимаю, старый висельник!
   – Из старой курицы бульон что надо! – сказал он, облизываясь. – Кое в чем и я знаю толк.
   Он быстро ходил туда-сюда, тихонько напевая старинные аманэ[20], а глаза его метали искры.
   – Это и есть настоящая жизнь, хозяин. Жизнь и курица![21] – сказал он. – Да, вот сейчас я поступаю так, словно в эту минуту помирать собрался. И спешу, чтобы не отдать концы, не полакомившись курицей.
   – Пожалуйте к столу! – распорядилась мадам Ортанс.
   Она взяла горшок и уже собиралась поставить его перед нами, но, увидав три прибора, так и застыла с раскрытым ртом. Мадам густо покраснела от удовольствия, глянула на Зорбаса, и ее прокисшие голубые глазки заиграли.
   – Панталоны на ней загорелись! – тихо сказал мне Зорбас.
   Затем, весь вежливость, он обратился к мадам:
   – О распрекрасная береговая русалка! Мы потерпели кораблекрушение, и море выбросило нас в пределы твоего царства. Соблаговоли же откушать с нами, о русалка!
   Старая шансонетка раскрыла свои широкие объятия, словно собравшись заключить в них нас обоих, затрепыхалась, патетически коснулась кончиками пальцев сначала Зорбаса, затем меня и, воркуя, побежала в свою комнату. Спустя какое-то мгновение она явилась, раскачиваясь из стороны в сторону в своем прекрасном наряде – старом зеленом, вконец истрепавшемся бархате с вытершейся желтой тесьмой. Грудь мадам оставалась гостеприимно обнажена, а у развилки ее была заколота пышная матерчатая роза. В руке у мадам была клетка с попугаем, которую она повесила напротив, на жерди виноградника.
   Мы усадили мадам посредине, Зорбас уселся справа от нее, я – слева.
   Мы все жадно набросились на еду, в течение некоторого времени не издавая ни звука, потому что торопились накормить нашего ослика и напоить его вином. Еда очень скоро превращалась в кровь, плоть укреплялась, мир становился прекрасным, сидевшая рядом женщина все более молодела, и морщины исчезали с ее лица. Зеленый, с желтой грудью попугай в подвешенной напротив клетке смотрел на нас, наклонив голову, и казался нам то крошечным заколдованным человечком, то душой старой шансонетки, облаченной в такие же зелено-желтые наряды. А на изгибавшихся у нас над головами виноградных лозах с опавшей листвой вдруг появились крупные черные кисти.
   Зорбас соединил вместе ладони, словно заключая в объятия весь мир.
   – Да что же это такое? – воскликнул он в полном смятении. – Выпил стаканчик вина, и мир перевернулся вверх дном. Что ж тогда за штука жизнь, хозяин? Богом клянусь – не могу понять, что это там над нами вверху – виноград или ангелы?! А может быть, вообще ничего нет, совсем ничего – ни курицы, ни русалки, ни Крита? Говори, хозяин, говори, а то я с ума сойду!
   Настроение у Зорбаса поднялось. Он уже покончил с курицей и теперь ненасытно глядел на мадам Ортанс. Взгляд его метался по ее телу, то поднимаясь, то опускаясь, пронзал чрезмерно расширившиеся груди, ощупывая их, словно руками. Блестели глазки и у нашей хозяйки – она любила винцо и слегка захмелела. Озорной демон винограда возвратил ее в давние времена, и она снова стала нежной, с открытой грудью и открытым сердцем. Мадам поднялась, заперла ворота, чтобы сельчане – «дикий человек», как она называла их, – не видели. Мадам закурила сигарету, и ее вздернутый французский носик стал пускать дым колечками.
   В такие минуты все врата женщины открыты, стражи забываются сном – и только одно доброе слово всемогуще, как золото или как любовь.
   И тогда я закурил трубку и сказал доброе слово:
   – Ты, мадам Ортанс, дорогая наша, напоминаешь мне Сару Бернар… в годы ее молодости. Столько изящества, грации, аристократичности и красоты я никак не ожидал встретить на здешних диких берегах. Какой Шекспир забросил тебя сюда к этим людоедам?
   – Шекспир? – изрекла она, широко раскрыв свои выцветшие глазки. – Что еще за Шекспир?
   Мысли ее устремились шарить по театрам, какие ей только пришлось повидать, – когда-то она выступала в кафешантанах – от Парижа до Бейрута и оттуда по побережью стран Востока… Вдруг она вспомнила! Александрия, большой зал с люстрами и бархатными креслами, множество мужчин и женщин, обнаженные плечи, ароматы, цветы, и вдруг занавес раскрылся и появился жуткий арап…
   – Что еще за Шекспир? – снова спросила она, радуясь, что наконец вспомнила. – Не тот ли, которого называют еще Отелло?
   – Тот самый. Какой Шекспир забросил тебя, госпожа, на эти дикие берега?
   Она оглянулась. Ворота были на запоре, попугай спал, кролики совокуплялись – мы были одни. И тогда она стала открывать перед нами сердце свое, как обычно открывают старый сундук, набитый пряностями, пожелтевшими любовными письмами, старыми нарядами…
   Она изъяснялась по-гречески с горем пополам, путала слоги, хотела сказать «наварх» (адмирал) и говорила «наврак», а вместо «эпанастаси» (восстание) говорила «анастаси» (воскресение). Однако – спасибо вину! – мы в совершенстве понимали ее, то с трудом удерживаясь от смеха, то опять-таки – мы ведь тоже слегка захмелели – нам хотелось рыдать.
   – Итак, – вот что приблизительно поведала нам старая русалка в своем благоухающем дворе, – итак, я, та самая, которая теперь перед вами, была когда-то – ах! – великой и могущественной. Нет, я была не в кабаре – я была прославленной актрисой и носила шелковые комбинации с настоящими кружевами. Но любовь…
   Она издала глубокий вздох и прикурила новую сигарету от огонька Зорбаса.
   – Я полюбила «наврака». Крит снова имел «анастаси», и флоты причалили в Суду[22]. А через несколько дней причалила и я. О, какое великолепие! Нужно было видеть четырех «навраков» – английского, французского, итальянского и русского. Все в золоте, в лаковых туфлях и с перьями на голове. Как петухи. Крупные петухи, каждый весом в шестьдесят – семьдесят ок. Они меня сразили наповал. А какие бороды! Кудрявые, из чистого шелка. У каждого был особый запах, по которому я различала их ночью. Англичанин пахнул одеколоном, француз – фиалками, русский – мускусом, а Италия – ах! – Италия была без ума от пачулей. Какие бороды, Христос и Богородица, какие бороды!
   Как часто мы все впятером сидели в «навракии» и беседовали об «анастаси», все в декольте. Я была в шелковой рубашонке, которая липла к телу, потому что они заливали ее шампанским. А дело было летом. Итак, мы беседовали об «анастаси», я хватала их за бороды и умоляла не бомбардировать несчастных критяшек. Мы видели их в бинокль на скале неподалеку от Ханьи[23]. Малюсенькие, словно муравьишки, в голубых штанишках и желтых сапожках. Они кричали: «Да здравствует! Да здравствует!» – и даже флаг у них был…
   Тростник, составлявший изгородь двора, зашевелился. Старая адмираловоительница испуганно умолкла. В щелях между тростником блеснули маленькие лукавые глазки. Деревенские ребятишки пронюхали про нашу пирушку и следили за нами. Шансонетка попробовала было подняться, но не смогла. Она слишком много съела и выпила и потому снова плюхнулась на стул, обливаясь потом. Зорбас схватил камень с земли, ребятишки с визгом бросились врассыпную.
   – Говори, моя русалка, говори, моя золотая! – сказал Зорбас, придвигая свой стул ближе.
   – Итак, я говорила итальянцу, с которым была к тому же наиболее смелой. Я хватала его за бороду и говорила: «Канаваро (так его звали), Канаварчик мой! Не надо делать бум! бум! Не надо делать бум! бум!» Сколько раз я, вот эта самая, спасала критян от смерти! Сколько раз пушки были уже готовы, но я держала «наврака» за бороду и не позволяла ему делать бум! бум! Но от кого тут ждать благодарности? Если видали вы орден, видала и я…
   Мадам Ортанс разгневалась на человеческую неблагодарность и ударила своим мяконьким, морщинистым кулачком по столу. А Зорбас положил руку на открытые, видавшие виды колени, схватил их якобы в волнении и закричал:
   – Бубулина[24] моя! Дай на тебя порадоваться! Не надо делать бум! бум!
   – Убери свои крюки! – хихикая, сказала наша хозяйка. – За кого ты меня принимаешь, дружок? – И она посмотрела на него нежным взглядом.
   – Есть Бог, – говорил лукавый старый повеса, – не печалься, Бубулина моя! Есть Бог. Мы здесь с тобой. Не нужно вздыхать.
   Старая француженка подняла к небу свои прокисшие голубые глазки, но увидела спящего в клетке ярко-зеленого попугая.
   – Канаваро, Канаварчик мой, – любовно ворковала она.
   – Я здесь! – воскликнул Зорбас, снова опуская руку на видавшие виды колени, словно принимая их во владение.
   Старая шансонетка потерлась о стул и снова открыла морщинистый ротик:
   – Я тоже геройски сражалась грудь на грудь. Но пришли недобрые дни. Крит освободился, и флоты получили приказ возвращаться. «Что будет со мной? – восклицала я, хватая четыре бороды. – На кого вы меня покидаете? Я привыкла к величию, привыкла к шампанскому и цыплятам, привыкла к морячкам, которые отдают мне честь, к пушкам, которые смотрели на меня – нарадоваться бы ими! – так вот лежа, заряженные, как мужчины! Что будет со мною, четырежды вдовою, „навраки“ мои?»
   А они смеялись – ах, эти мужчины! – и осыпали меня английскими фунтами, лирами, рублями и франками. Я набила ими чулки, корсеты и туфельки. А в последний вечер я кричала и плакала. И «навраки» пожалели меня, наполнили ванну шампанским, окунули меня туда, и я купалась у них на глазах – мы, видите ли, были смелы, – а затем они окунули туда свои стаканы и выпили все шампанское – и в добрый час! А затем опьянели и погасили свет…
   А утром я вся и каждый кусочек на мне – все пахло фиалками, одеколоном, мускусом и пачулями. И все четыре великие державы – Англию, Россию, Францию и Италию – я держала вот здесь, здесь, на груди, и забавлялась ими, вот так!
   Мадам Ортанс раскрывала свои пухленькие короткие ручки и то опускала, то поднимала их, словно играя с младенцем на коленях.
   – Вот так, так! А едва рассвело, пушки принялись палить – клянусь вам! – в мою честь, а потом белая лодка с двенадцатью веслами отвезла меня и высадила за Ханьей…
   Она схватила свой платочек и принялась безутешно рыдать.
   – Бубулина моя, – в сильнейшем волнении восклицал Зорбас. – Закрой глазки… Закрой глазки, моя золотая, – я здесь, твой Канаваро!
   – Убери крюки, сказано тебе! – снова кокетливо рявкнула хозяйка. – Ну и наглец! Где ж тогда твои золотые эполеты, аксельбанты и пахучая борода? Ах! Ах!
   Она нежно сжала руку Зорбаса и снова принялась плакать. Стало свежо. Мы молчали. Море – там, за тростником – вздыхало теперь тихо и нежно. Ветер утих, солнце закатилось. Два упитанных ворона пролетело над нами, и крылья их издали резкий звук, похожий на треск какой-то разрываемой шелковой ткани – шелковой рубахи шансонетки, например.
   Сумерки опустились золотой пылью, присыпав двор. Локоны мадам Ортанс вспыхнули огнем и буйно развевались под порывами вечернего ветерка, словно желая улететь и зажечь пожаром головы сидевших напротив мужчин. Ее полуобнаженные груди, открытые старчески пухлые колени, морщины на ее шее, растоптанные туфельки наполнились золотом.
   Наша старая русалка встрепенулась. Прикрыв свои раскрасневшиеся от слез и вина глазки, она поглядывала то на меня, то на Зорбаса, нависавшего со своими сухими козлиными губами над ее лоном. Она вопросительно поглядывала на нас обоих (стемнело уже вполне), пытаясь разглядеть, кто же из нас двоих – ее Канаваро.
   – Бубулина моя, – страстно ворковал Зорбас, колено которого уже оседлало ее колено, – нет ни Бога, ни дьявола, но ты не огорчайся. Подними свою головку, положи ручку на щеку и затяни аманэ, и да сгинет Смерть!
   Зорбас воспылал! Правой рукой он подкручивал ус, а левую опустил на млеющую шансонетку. Он говорил, прерывисто дыша, глаза его слипались. Конечно же, теперь он видел перед собой не эту размалеванную бальзамированную старуху, но все «женское племя», как он обычно называл женщину. Личность исчезала, лицо терялось, юная или дряхлая, красавица или дурнушка – вариации теряли значение. За каждой женщиной пребывал строгий, священный, полный тайны лик Афродиты.
   Этот лик и видел Зорбас, с ним разговаривал, его желал, а мадам Ортанс была всего лишь эфемерная прозрачная маска. И Зорбас разрывал ее, чтобы целовать вечные уста.
   – Подними свою белоснежную шею, золотая моя, – снова принялся умоляюще вещать его прерывающийся голос. – Подними свою белоснежную шею и затяни аманэ!
   И старая шансонетка опустила многоопытную, изъеденную щелоком руку на щеку и томно закатила глазки. Повергающим в тоску диким сильным голосом она затянула свою любимую, тысячи раз пропетую песню, глядя – теперь она уже сделала свой выбор – томными глазками на Зорбаса:
 
В теченье моей жизни,
Дабы тебя увидеть…
 
   Зорбас вскочил, принес из комнаты сандури, уселся, скрестив ноги, на земле, вытащил инструмент, положил себе на колени и вытянул свои ручищи.
   – Ох! Ох! – зарычал он. – Возьми нож и зарежь меня, Бубулина моя!
   И когда уже стала опускаться ночь, выкатилась на небосвод Вечерняя звезда и чарующе и сообщнически зазвучал голос сандури, мадам Ортанс, переполненная курятиной, рисом, миндалем и вином, тяжело навалилась Зорбасу на плечо и вздохнула. Она легко потерлась о его костлявые плечи, зевнула и снова вздохнула. Зорбас кивнул мне и тихо сказал:
   – Панталоны на ней загорелись. Уходи, хозяин!

IV

   На рассвете нового божьего дня я открыл глаза и увидел Зорбаса, который сидел напротив, скрестив ноги, на краю кровати и курил в глубокой задумчивости. Взгляд его маленьких круглых глаз был устремлен в находившуюся прямо перед ним форточку, где уже начинал молочно белеть свет зари. Глаза Зорбаса распухли, голая костлявая шея вытянулась, став ненормально длинной, словно у курицы.
   Минувшим вечером я ушел с ужина рано, оставив его наедине со старой русалкой.
   – Ну, я пошел, – сказал я. – Приятного развлечения, Зорбас! И побольше сил!
   – Всего доброго, хозяин, – ответил Зорбас. – Ступай, а мы уж тут как-нибудь разберемся.
   Видать, они и вправду разобрались, потому что сквозь сон я, кажется, слышал приглушенное воркование, а затем в какое-то мгновение соседняя комната содрогнулась, будто от землетрясения, после чего меня снова одолел сон. Уже за полночь я услышал, как Зорбас входит босиком и очень осторожно, чтобы не разбудить меня, укладывается в постель.
   И вот теперь на рассвете я видел, как он смотрит вдаль, на свет, а в глазах у него еще не загорелся огонь. Чувствовалось, что он еще пребывает в легком оцепенении и крылья сна еще не оставили его чела. Спокойно, пассивно отдавался он во власть наполовину сокрытой мраком, вязкой, как мед, реки. Мир – воды, мысли, люди – плыл к далекому морю, а вместе с ним плыл и Зорбас, не оказывая сопротивления, не спрашивая, счастливо.
 
   Селение постепенно просыпалось. Сливались воедино звуки, издаваемые петухами, свиньями, ослами, людьми. Я попытался было вскочить с кровати и крикнуть: «Эй, Зорбас, сегодня рабочий день!», но я тоже ощущал огромное блаженство оттого, что так вот молча, не двигаясь мог предаваться неясному очарованию розоперстой Зари. В эти волшебные мгновения вся жизнь представляется легкой, словно пушинка, а земля – незатвердевшей и бесформенной, словно облако, то и дело меняющее свои очертания и постоянно преобразующееся под дуновением ветра.
   Я видел, что Зорбас курит, мне стало завидно, я протянул руку и взял трубку. На трубку я посмотрел с волнением: мне подарил ее мой друг с серо-зелеными глазами и тонкими аристократичными пальцами. Это произошло однажды в полдень на чужбине несколько лет назад. Он окончил учебу, и вечером того дня уезжал в Грецию. «Оставь лучше сигареты, – сказал он мне. – Закуриваешь, доходишь до половины и бросаешь, словно уличную женщину. Позорная вещь. Лучше женись на трубке. Она – что верная жена. Возвращаешься домой, а она ожидает тебя на своем месте. Смотри, как дым извивается кольцами в воздухе, и вспоминай меня!»
   Был полдень. Мы выходили из музея в Берлине, куда он зашел попрощаться с моим любимым «Воином» Рембрандта в высоком бронзовом шлеме, с бледными запавшими щеками, с решительным и печальным взглядом. «Если когда-нибудь в жизни я смогу совершить благородный поступок, то буду обязан ему…» – прошептал он, глядя на непреклонного, утратившего надежду воина.
   Мы вышли и присели на колонне во дворе музея. Перед нами была почерневшая бронзовая статуя – обнаженная амазонка с непередаваемой радостью и уверенностью скакала на обнаженном коне. Маленькая серая трясогузка опустилась на минуту на голову амазонке, торопливо помахала хвостиком, насмешливо свистнула пару раз и улетела.
   Я вздрогнул, посмотрел на друга и спросил:
   – Слышал птицу? Она словно хотела что-то сказать нам перед тем, как улететь.
   – «Пускай поет и говорит – на то она и птичка!» – ответил друг и улыбнулся.
   И как только вновь явились ко мне в тот день рано поутру на критских берегах те далекие минуты, наполнив горечью мысли мои!
   Я медленно набил трубку и закурил.
   «Все в этом мире обладает неким тайным смыслом, – подумал я. – Все – люди, животные, деревья, звезды – это иероглифы: счастлив тот, но и горе тому, кто начинает складывать из них слоги и догадывается, чту они говорят… Когда видишь их, не понимаешь и думаешь, что это – люди, животные, деревья, звезды, и только значительно позже, много лет спустя, начинаешь постигать их смысл.
   Воин в бронзовом шлеме, мой друг, прислонившийся в то тусклое утро к колонне, что-то прочирикавшая нам трясогузка и народный стих из похоронной песни Добродетели – все это сегодня может иметь какой-то скрытый смысл, – думал я. – Но какой?»
   Я следил за дымом, который закручивался кольцами и вновь раскручивался в полумраке, играя некоторое время голубым цветом и сложными сплетениями, а затем растворялся, становясь воздухом. И душа моя переплеталась с ним, играла, исчезала, снова восходила вверх новым витком дыма и снова исчезала. Не обращаясь к посредничеству разума, долго и с невыразимой ясностью ощущал я всем существом начало, расцвет и исчезновение мира. Снова, но теперь уже без обманчивых слов и постыдных фиглярских трюков погружался я в Будду. Этот дым есть сущность его учения, эти эфемерные, меняющие форму очертания есть жизнь, спокойно, бесшумно, счастливо завершающаяся в лазурной нирване… Я не вдавался в рассуждения, ничего не пытался найти, не имел никаких сомнений – я жил несомненным.
   Я тихо вздохнул. Этот вздох словно вернул меня к нынешнему мгновению, я огляделся вокруг и увидел жалкую дощатую кабину и висевшее рядом на стене небольшое зеркальце, на которое упал и рассыпался искрами первый луч. А напротив, повернувшись ко мне спиной, сидел на своей постели и курил Зорбас.
   И сразу же встрепенулось во мне со всеми своими трагикомическими перипетиями вчерашнее. Запах увядшей фиалки – фиалки, одеколона, мускуса и пачулей, попугай – или человеческая душа, которая обернулась попугаем, – хлопал крыльями в железной клетке и кричал, и еще старая шхуна, только одна и оставшаяся от всей флотилии и живущая теперь воспоминаниями о давних морских баталиях…
   Зорбас услыхал мой вздох, тряхнул головой, повернулся ко мне и тихо сказал:
   – Ну и хороши же мы! Хороши же мы, хозяин. Ты смеялся, и я смеялся, а бедняга это видела! А потом – какой срам, когда ты ушел, не соблазнившись ею, словно она – тысячелетняя старушенция! Это совсем не по-благородному, хозяин. Люди так не поступают, нет, ты уж прости меня! Она ведь как-никак женщина – слабое, жалостное создание. Хорошо, что хоть я остался утешить ее.
   – Ты это что, Зорбас, серьезно? – засмеялся я. – Неужели ты и вправду думаешь, что у всех женщин ничего другого нет на уме?
   – Нет, ничего другого у женщин на уме нет, хозяин. Послушай лучше меня, потому что я много чего повидал, настрадался, натворил и, как говорится, набрался ума-разума. Ничего другого у женщины на уме нет, женщина – создание больное и жалостное. Если не сказать ей, что любишь и желаешь ее, она тут же заводит плач. Может, ты ей и вовсе не по душе, может, ты ей даже отвратителен, может, она скажет тебе «нет» – дело совсем не в этом! Но женщине хочется, чтобы всякий, кто только увидит ее, желал ее. Вот что ей нужно, бедняге. Ну так сделай ей одолжение!