Была у меня бабушка, лет восьмидесяти. История этой старухи – настоящая сказка. Ну да не о том речь… Было ей лет восемьдесят, а напротив нашего дома жила девушка, красавица писаная, по имени Кристалло. Каждый субботний вечер мы, сельские парни, пили, а затем в приподнятом настроении, с веточкой базилика за ухом пели ей серенады, и один из моих двоюродных братьев подыгрывал на тамбуре[25]. Страсть кипела, сердце разрывалось, мы ревели, как быки. Все мы желали ее, и каждый субботний вечер всей толпой шли к ней, чтобы она выбрала кого-нибудь из нас.
   И вот, представляешь, хозяин… Женщина – ужасное таинство и страдает от раны, которая не заживает никогда. Все раны заживают, но эта – никогда, что бы она ни говорила. Что из того, если женщине восемьдесят? Рана все равно открыта.
   Каждую субботу старуха придвигала свою кушетку к окну, брала тайком зеркальце, расчесывала остатки своих жидких волос и делала пробор. Она воровато озиралась, чтобы мы не увидели, а если кто из нас подходил ближе, съеживалась тихонько, словно Пресвятая Дева у католиков, и прикидывалась спящей. Но разве могла она уснуть! Она ждала серенаду. Восьмидесятилетняя! Понимаешь, какое таинство есть женщина, хозяин? Теперь, как подумаю об этом, хочется рыдать. Но тогда я был мальцом, ничего не понимал и только смеялся. Однажды я разозлился на нее, потому что она ругала меня за то, что бегаю за девками, и врезал ей сгоряча: «А ты сама зачем натираешь по субботам губы ореховым листом и делаешь пробор? Думаешь, мы тебе серенады поем? Нам Кристалло нужна, а от тебя уже ладаном пахнет!»
   Поверишь ли, хозяин, но тогда я впервые понял, что такое женщина. Две горючие слезы покатились у бабушки из глаз. Она сжалась, как побитая собака, нижняя челюсть у нее затряслась. «Кристалло! – кричал я, подступая к ней ближе, чтобы лучше слышно было. – Кристалло!» Юность жестока и бессердечна, потому что не понимает. Бабушка воздела свои костлявые руки к небу и воскликнула: «Проклинаю тебя от всей души!» С того дня злополучной моей бабушке становилось все хуже и хуже. Она совсем зачахла и два месяца спустя свалилась замертво. Когда бабушка уже испускала дух, она заметила меня, глубоко вздохнула, словно черепаха, протянула свою сухую руку, желая схватить меня, и прошипела: «Это ты меня доконал, ты, проклятый Алексис! Будь ты проклят, и чтоб тебе испытать то же, что я испытала!»
   Зорбас засмеялся.
   – Проклятие старухи не пропало зря! – сказал он, поглаживая усы. – Мне уже, должно быть, шестьдесят пять, но даже в сто ума-разума я, видать, не наберусь: все буду носить зеркальце в кармане и гоняться за женским племенем.
   Он снова засмеялся, выбросил окурок в форточку, потянулся и сказал:
   – Много пороков за мною числится, но этот меня доконает! – Он вскочил с кровати. – Ну, хватит. Довольно болтать. Сегодня – за работу!
   Он торопливо оделся, надел свои грубые башмаки и выскочил во двор.
 
   Опустив голову, я думал о сказанном Зорбасом, и вдруг в памяти возник далекий заснеженный город, где я разглядывал огромную бронзовую руку на выставке Родена – «Длань Божью». Ладонь ее была приоткрыта, а на ладони, забывшись, соединялись друг с другом в борьбе мужчина и женщина.
   Какая-то девушка подошла и стала рядом. Она тоже взволнованно рассматривала это будоражащее вечное соединение. Девушка была стройная, хорошо сложена, с густыми русыми волосами, волевым подбородком, тонкими, изогнутыми губами. В ней была какая-то решимость и мужественность. И я, столь враждебно настроенный против легко завязывающихся разговоров, направляемый некоей неведомой дланью, повернулся к ней и спросил:
   – О чем вы думаете?
   – Если бы хоть кто-нибудь мог избежать этого! – тихо и упрямо сказала она.
   – Куда деваться? Длань Божья повсюду. Спасения нет. Вам жаль?
   – Нет. Может быть, любовь и есть самая большая радость на земле. Может быть. Но теперь, когда я вижу перед собой эту бронзовую длань, мне хочется бежать от нее.
   – Предпочитаете свободу?
   – Да.
   – А что, если только тогда мы и свободны, когда повинуемся бронзовой длани? Что, если слово «Бог» обладает не тем поверхностным смыслом, который дает ему толпа?
   Она встревоженно глянула на меня. Глаза у нее были серо-металлического цвета, губы – сухие и горестные.
   – Не понимаю, – сказала девушка и отошла в испуге.
   Она исчезла и с тех пор никогда больше не являлась в мои воспоминания. Но кажется, она жила во мне, словно младенец, питающийся где-то глубоко в груди моей, и теперь на этих пустынных берегах явилась из нутра моего, чуждая солнечным лучам, бледная, сетующая!
   Зорбас прав: я поступил нехорошо. Эта бронзовая длань была хорошим поводом, наша встреча началась хорошо, первые слова были вполне подходящими, и мало-помалу мы могли бы, сами того не замечая (а если бы и замечая, то не смущаясь), заключить друг друга в объятия и спокойно соединиться во длани Божьей. Но я стремительно прыгнул с земли на небо, женщина испугалась и ушла.
   Старый петух во дворе мадам Ортанс закричал. Через окошко проникал уже совсем белый дневной свет. Я вскочил.
   Уже стали появляться рабочие, гремя о землю своими мотыгами, ломами и кирками. Было слышно, как Зорбас отдает распоряжения. Он уже приступил к делу, и чувствовалось, что это человек, которому нравится распоряжаться и быть ответственным. Высунув голову в форточку, я увидел, как он, необычайно высокий и сильный, стоит в окружении примерно трех десятков смуглых и худощавых деревенских мужиков. Рука Зорбаса указывала повелительно, слова были скупы и точны. В какой-то миг он схватил за шиворот паренька, который пытался было возражать.
   – Есть что сказать? – крикнул Зорбас. – Говори смело! Ворчать здесь нечего. Работе нужен бодрый настрой. А не нравится – ступай в кофейню!
   В эту самую минуту появилась мадам Ортанс – растрепанная, с распухшим лицом, ненакрашенная, в грязной широкой рубахе, шлепающая в огромных растоптанных сандалиях. Она закашляла хриплым громким кашлем старой шансонетки, остановилась и с гордостью посмотрела на Зорбаса. Взгляд ее затуманился, она снова закашляла, желая быть услышанной Зорбасом, и покачивающейся, вертлявой походкой прошла мимо него, едва не задев широким рукавом. А тот даже взглядом ее не удостоил. Зорбас взял у одного из рабочих кусок ячменного бублика и горсть маслин и крикнул:
   – Вперед, ребята! Перекреститесь – и с Богом!
   И повел за собой ватагу прямо к горе.
 
   Рассказывать о работах по добыче лигнита я не буду: для этого необходимо терпение, а у меня его нет. Из тростника, ивняка и веток акации мы соорудили у моря барак. На рассвете Зорбас просыпался, хватал кирку, вел за собой рабочих, прокладывал туннель, оставлял его, находил лигнитную жилу – блестящую, словно каменный уголь, и пускался в пляс от радости. Но спустя несколько дней жила исчезала, а Зорбас бросался навзничь на землю и делал руками и ногами оскорбительные жесты, адресованные небу.
   Работу Зорбас принимал близко к сердцу. Ко мне он даже не обращался с вопросами. С самых первых дней он принял на себя все мои заботы и всю ответственность. Он сам принимал решения и сам исполнял их. В мои обязанности входило только оплачивать поломки, что я и делал, не особенно расстраиваясь. Потому что – и я это хорошо чувствовал – эти месяцы, возможно, были одними из самых счастливых в моей жизни. Таким образом, подводя итоги, я чувствовал, что счастье свое я покупал довольно дешево.
   Дед мой по матери, живший в одном из критских сел, каждый вечер брал фонарь и ходил по селу, высматривая, не пришел ли какой путник, забирал его к себе домой, кормил и поил вдоволь, а затем садился на кушетку, закуривал свою длинную трубку, поворачивался к гостю, потому как наступал час расплаты, и приказывал: «Рассказывай!» – «Что рассказывать, почтенный Мустойоргис?» – «Кто ты, откуда прибыл, какие страны и города повидал на своем веку. Все, все рассказывай. Начинай!»
   И гость принимался рассказывать правду вперемешку с выдумкой, а дед мой курил трубку, слушал и путешествовал вместе с ним, сидя спокойно на кушетке. Если гость ему нравился, он говорил: «Останешься здесь и завтра, никуда не уйдешь. У тебя есть еще что порассказать».
   Дед ни разу не покинул родного села. Не бывал даже ни в Мегало Кастро, ни в Рефимно[26]. «Зачем мне туда ездить? – говорил он. – Рефимниоты и кастрийцы – спасибо им – бывают здесь, стало быть, Рефимно и Кастро бывают у меня дома. Так зачем мне туда ездить?»
   И вот теперь на критских берегах я следовал дедовской привычке. Я тоже нашел, словно искал с фонарем, гостя и не отпускал его. Гость этот обходился мне дороже, чем только ужин, но он того стоил. Каждый вечер я ждал, когда он окончит работу, усаживал его рядом, мы ужинали, а затем наступал час расплаты, и я говорил: «Рассказывай!» Я курил трубку и слушал. Мой гость многое повидал в странствиях по свету, многое узнал о душе человеческой, и я слушал его и не мог наслушаться. «Рассказывай, Зорбас, рассказывай!»
   Вся Македония лежала передо мной, простираясь на малом пространстве между Зорбасом и мною: горы, леса и реки, комитадзисы и труженики – мужчины и женщины и суровые монолитные мужи… А иногда являлась святая гора Афон с двадцатью одним монастырем, гаванями и толстозадыми трутнями. Заканчивая рассказ о святой горе, Зорбас расстегнул воротник и сказал, засмеявшись: «Да хранит тебя Бог, хозяин, от зада мула и от переда монаха!»
   Каждый вечер я отправлялся с Зорбасом на прогулку по Греции, по Болгарии, по Константинополю. Закрывал глаза и слушал. Он постранствовал по запутанным, многострадальным Балканам, и его маленькие, словно у сокола, глаза улавливали все быстрым и острым взглядом. Они то и дело широко раскрывались: вещи, к которым мы привыкли и мимо которых проходим безразлично, представлялись Зорбасу величайшими загадками. Он смотрел на проходящую мимо женщину и останавливался, потрясенный: «Что это за таинство? Что такое женщина и почему она сводит нас с ума? Что это – скажи, будь добр!» Так же широко раскрыв глаза, спрашивал он, восхищенно смотря на человека, на дерево в цвету, на стакан свежей воды. Все это Зорбас каждый день видел впервые.
   Однажды, когда мы сидели у барака, Зорбас выпил стакан вина, повернулся ко мне и, испуганно глядя, сказал:
   – Что это за красная вода? Жалкий корень выпускает побеги, с них свисают какие-то кислые безделушки: проходит время, солнце жжет их, они становятся сладкими, как мед, и тогда мы называем их виноградом. Затем мы топчем их, получаем сусло, наливаем его в бочку, оно бродит само по себе, в октябре в День святого Георгия Опьянителя мы открываем бочку – и оттуда льется вино! Что это за чудо?! Пьешь этот красный сок, душа становится все шире, ей становится тесно в негодной шкуре, и она вызывает самого Бога на бой. Что все это значит, скажи, хозяин!
   Я молчал и, слушая Зорбаса, чувствовал, как возрождается первозданность мира. Все обыденные и обесцветившиеся вещи снова обретали свое сияние, как в самые первые дни, когда они только вышли из рук Бога Творца. Вода, женщина, звезда, хлеб вновь становились изначальным, чудодейственным источником, и снова кружилось в воздухе божественное колесо.
   Вот почему каждый вечер, лежа на гальке у моря, я с нетерпением ожидал Зорбаса. Широким, размашистым шагом, весь в грязи, перепачканный углем, он приближался, словно огромная мышь, вышедшая из недр земли. Уже издали я понимал, как обстояли дела в тот день, – о том говорили его осанка, высоко вскинутая или опущенная голова, движения его длинных ручищ.
   Поначалу я ходил вместе с ним, наблюдал за рабочими, пытался начать новую жизнь, интересоваться практическими делами, узнать и полюбить человеческий материал, оказавшийся в моих руках, изведать давно желанную радость работать не со словами, но с живыми людьми. Я строил романтические планы: если дела с лигнитом пойдут удачно, мы создадим своего рода коммуну, в которой все будут работать, все будет общее, все будем есть одинаковую пищу и одеваться в одинаковую одежду, как братья.
   Мысленно я создавал некое новое общество – прообраз нового сосуществования людей…
   Рассказать о моих планах Зорбасу я еще не решался. Я видел, как он с удивлением смотрит на то, что я нахожусь среди рабочих, спрашиваю, вмешиваюсь в дела и всегда встаю на сторону рабочего. Зорбас говорил, насупившись:
   – Не пошел бы ты прогуляться, хозяин? На дворе – солнце, день чудесный, ступай-ка лучше!
   Поначалу я упорствовал и оставался. Спрашивал, беседовал, узнавал о жизни каждого рабочего – о детях, которых нужно кормить, о сестрах, которых нужно выдать замуж, о старых немощных родителях. О заботах, недугах, страданиях.
   – Не пытайся проникнуться их заботами, хозяин, – говорил, хмурясь, Зорбас. – От этого только сердце будет болеть, и ты будешь любить их больше, чем следует и чем выгодно для нашего дела. И будешь прощать им все, что бы они ни натворили… А тогда – упаси господи! – дело пойдет ко всем чертям, сам знаешь. Строгого хозяина рабочие боятся, уважают и работают на него, а доброму хозяину садятся на шею и лодырничают. Понятно?
   А в другой раз, вечером после работы, он возмущенно швырнул кирку у барака:
   – Прошу тебя, хозяин, не вмешивайся! То, что я строю, ты разрушаешь. Что ты опять говорил им сегодня? Социализм да дуризм! Кто ты такой – проповедник или капиталист? Нужно выбрать – или одно, или другое.
   Как тут выбрать?! Я горел наивным желанием соединить обе эти вещи, найти синтез, в котором по-братски соединятся непримиримые противоречия, заполучить и земную жизнь, и Царство Небесное. Издавна, с самого детства. Когда я ходил в школу, мы с двумя близкими друзьями создали некую тайную «Филики Этерию»[27], как мы ее называли, и, закрывшись у меня в комнате, поклялись посвятить всю жизнь борьбе с несправедливостью. И обильные слезы струились из глаз наших в то мгновение, когда, приложив длань к сердцу, давали мы клятву.
   Ребячьи идеалы… Горе, однако, тому, кто смеется, слыша об этом! Когда я вижу, до чего докатились члены «Филики Этерии» – докторишки, адвокатишки, коммерсантики, политиканы, газетчики, – сердце мое сжимается. Пожалуй, слишком суров и жесток климат на этой земле, потому как самый ценный посев либо вообще не дает всходов, либо всходы гибнут, заглушаемые сорняками да крапивой. И все же, видать, я так и не набрался ума-разума и еще и сейчас готов – слава богу! – отправиться донкихотствовать.
   По воскресеньям мы принаряжались, словно женихи, брились, надевали чистые белые рубахи и шли под вечер к мадам Ортанс. Каждое воскресенье она резала для нас курицу, и мы снова садились втроем за стол, ели и пили, а Зорбас простирал свои длиннющие руки к напоминавшему гостеприимную пристань телу хозяйки и принимал его во владение. А когда, уже ночью, мы возвращались к себе на берег, жизнь казалась нам благосклонной, обрюзгшей, но весьма аппетитной и гостеприимной старухой, как мадам Ортанс.
   В одно из таких воскресений, возвращаясь со щедрого ужина, я решился отверзнуть уста и поведать Зорбасу о моих планах. Он слушал разинув рот, терпеливо и только время от времени яростно мотал головой. После первых же слов он протрезвел, в голове у него прояснилось, а когда я закончил, он взволнованно выдернул несколько волос из усов.
   – Прости, хозяин, – сказал он, – но кажется мне, что в голове у тебя каша. Сколько тебе лет?
   – Тридцать пять.
   – Ну, тогда она никогда и не сварится.
   Сказав это, Зорбас засмеялся. Зло взяло меня, и я упрямо сказал:
   – Ты что же, не веришь в человека?
   – Не сердись, хозяин. Нет, ни во что я не верю. Если бы я верил в человека, то верил бы и в Бога, и в дьявола. И пошла бы суматоха. Это страшная путаница да лишние хлопоты, хозяин.
   Он замолчал, снял шапку, принялся яростно чесать себе голову и снова дернул себя за усы, да так, будто желал вырвать их. Ему хотелось что-то сказать, но он сдержался. Глянул на меня искоса, потом глянул еще раз и наконец решился.
   – Человек – скотина! – воскликнул Зорбас и ударил палкой о камни. – Грубая скотина! Ты про то даже не знаешь, все тебе далось легко, а у меня все было совсем по-другому. Скотина, и все! Сделаешь ему зло, так он уважает и боится. А сделаешь добро – глаза тебе выцарапает.
   Держи дистанцию, хозяин! Не нужно поощрять людей, не нужно говорить им, что у всех нас равные права, потому что они тут же станут попирать твои права, отнимут у тебя твой кусок хлеба и оставят издыхать с голоду. Держи дистанцию, хозяин, не то – несдобровать тебе!
   – Стало быть, ни во что ты не веришь? – гневно спросил я.
   – Нет, ни во что я не верю – сколько раз повторять?! Не верю ни во что и ни в кого, разве только в одного Зорбаса. Не потому, что Зорбас лучше других, – нет, совсем нет! Он тоже скотина. Но я верю в Зорбаса потому, что только он и есть в моей власти, только его я и знаю, а все прочие – призраки. Его глазами я вижу, его ушами слышу, его кишками потребляю. А все прочие – призраки. Если я умру – все умрет. Весь мир Зорбаса полетит вверх тормашками!
   – Ну и самолюбие! – едко сказал я.
   – Что поделаешь, хозяин? Так уж получилось. Что болит, на то и жалуюсь. Я – Зорбас, так и говорю по-зорбасовски.
   Я молчал. Слова Зорбаса били меня, словно плеть. Я восхищался им за то, что он был таким сильным, что мог так презирать людей и в то же время ему так нравилось жить и бороться с ними. Я же, окажись на его месте, либо стал бы отшельником, либо украшал бы людей искусственным оперением, чтобы сносить их присутствие.
   Зорбас повернулся и посмотрел на меня. В сиянии звезд было видно, как он улыбается широкой, до ушей, улыбкой.
   – Я тебя задел, хозяин, – сказал он и остановился.
   Мы уже пришли к бараку.
   Я не ответил. Умом я был согласен с Зорбасом, но сердце мое противилось. Оно желало рвануться, уйти от скотины, найти новый путь.
   – Мне сегодня не спится, Зорбас, – сказал я. – А ты ступай отдохни.
 
   Звезды подрагивали, море тихо вздыхало и лизало гальку. Светлячок зажег у себя под брюшком любовный зелено-золотистый фонарик. С волос ночи капала роса.
   Я прилег на берегу и, ни о чем не думая, погрузился в тишину. Я стал единым целым с ночью и морем, душа моя была светлячком, зажегшим любовный фонарик, в ожидании сидя на сырой черной земле.
   Звезды перемещались, часы шли, и, когда я поднялся, внутри меня, сам не знаю как, окончательно обозначилась двойная задача, которую мне предстояло выполнить на этих берегах.
   Во-первых, спастись от Будды – переложить на слова все мои метафизические тревоги и избавиться от них.
   Во-вторых, находиться с этого часа и впредь в трезвом и живом контакте с людьми.
   «Возможно, – сказал я себе, – время еще есть».

V

   – Если вам будет угодно, соблаговолите пожаловать к дядюшке Анагностису, сельскому старосте, на угощение. Сегодня в село придет «чистильщик» оскоплять кабанов, и госпожа Анагностена[28] поджарит для вас срамные части. Заодно и внучонка их Мину поздравите: у него сегодня именины.
   Как приятно зайти в сельский критский дом! Все здесь патриархально и вечно: очаг, висящая у очага лампа, глиняные кадки с маслом и зерном, а слева от входа, на полке в нише, – кувшин со свежей водой, закрытый пробкой из сухого стебля. С балок свисают вязанки айвы, гранатов и пахучих трав – шалфея, мяты, розмарина, чабра. В глубине комнаты несколько ступенек ведут на помост, где стоит кровать на высоком остове, а над ней – святые образа с зажженной лампадкой. Дом кажется пустым, и в то же время здесь есть все, что нужно: человеку, ведущему правильный образ жизни, требуется совсем немного вещей.
   День выдался на славу. Светило необычайно ласковое, нежное зимнее солнце. Мы сидели в садике у дома под обильным плодами масличным деревом. Сквозь серебристую листву ярко сияло вдали спокойное море. Легкие облака проплывали у нас над головой, то закрывая, то вновь являя солнце, отчего казалось, будто мир вздыхает то радостно, то грустно.
   На другом краю двора у невысокой стены оглушительно визжал от боли кастрированный кабан, а от очага доносился запах его срамных частей, которые готовили на жаровне.
   Мы говорили о вечных вещах – о посеве, о винограде, о дожде. Приходилось кричать, потому что старик плохо слышал: ухо у него было «с гордыней». Речь дядюшки Анагностиса была приятной, а жизнь спокойной, как у дерева в защищенной от ветров балке. Он родился, вырос, женился, и у него родились дети, а потом и внуки. Некоторых из них уже не было в живых, но другие оставались, и род его продолжался.
   Старый критянин вспоминал былое – годы турецкой неволи, рассказывал слышанное от своего отца, говорил о чудесах, которые совершались в те времена, потому что люди были тогда богобоязненными и верили.
   – И я, дядя Анагностис – вот этот самый, что перед вами, родился благодаря чуду. Да, да, благодаря чуду! Расскажу сейчас, как это было, и будете вы изумляться и говорить: «Господи помилуй!» – да еще пойдете в монастырь Богородицы поставить свечку.
   Он перекрестился и неторопливым, ласковым голосом принялся рассказывать:
   – Жила-была в те времена в нашем селе богатая турчанка – чтоб ей в огне гореть! Вот забеременела она, проклятая, и пришел ей срок родить. Положили ее на лежанку, а она все знай мычит три дня напролет, как телка. Дитя никак не хочет на свет появиться. Тут одна из ее подруг – чтоб ей в огне гореть! – и говорит: «А не позвать ли тебе, Дзаферена-ханум, и Мейре-мать?» «Мейре-мать» турки называют нашу Богородицу, будь она благословенна! «Ее мне звать? – промычала сука Дзаферена. – Ее?! Да лучше пусть я умру!» А боли у нее страшные были и никак не унимались. Прошли еще сутки, она все мычит, только родить не может. Что тут делать? Не стерпела турчанка боли и заголосила: «Мейре-мать! Мейре-мать!» Кричала она, кричала, но боли не проходили, дитя не появлялось. «Не слышит она, не понимает по-турецки. Позови по ее ромейскому имени», – говорит подруга. «Богородица ромейская! – завопила тогда сука. – Богородица ромейская!» Но и это не помогло, боли все усиливались. «Неправильно ты ее зовешь, – говорит подруга. – Неправильно, вот она и не приходит». И вот тогда эта сука, ненавистница рода христианского, видя, что дела ее плохи, заголосила: «Матерь Божья!» – и дитя тут же выскользнуло из утробы.
   Это случилось в воскресенье. И надо же: в следующее воскресенье вот так же мучилась родами и моя мать. Мучилась бедняжка, страдала, стонала от боли и кричала: «Матерь Божья! Матерь Божья!», но избавления не было. Отец все сидел во дворе, ни есть ни пить не мог от кручины. На Богородицу он был в обиде: суке Дзаферене-ханум стоило только раз крикнуть, и та сразу же примчалась на помощь, а тут вот тебе… На четвертый день отец не выдержал, взял хворостину и пошел в монастырь Богородицы Убиенной, да будет она к нам милостива! Пришел он туда, вошел в церковь, даже крестного знамения не сотворив, запер за собой дверь и стал прямо перед иконой. «Что ж это ты, Матерь Божья? Ты что, не знаешь: жена моя Марулья, которая каждую субботу приносит тебе масло и ставит свечку, жена моя Марулья вот уже три дня и три ночи родами мучается, а ты что ж – ее не слышишь? Видать, оглохла ты совсем. Если б это была какая-нибудь сука Дзаферена, грязная потаскуха турецкая, ты бы тут примчалась на помощь. А как зашла речь о христианке, о жене моей Марулье, так ты оглохла и ничего не слышишь! Если б не была ты Матерью Божьей, показал бы я тебе этой вот хворостиной!»
   Сказал он так и уже повернулся было, чтобы уйти. Но тут – велик ты, Господи! – в ту самую минуту икона заскрипела, будто дала трещину. Так скрипят иконы, запомните, если про то еще не слыхали, так скрипят иконы, когда творят чудо. Отец это понял, повернулся, покаялся, перекрестился и воскликнул: «Грешен я, Матерь Божья, грешен! Забудь о том, что было сказано!»
   Не успел он в село вернуться, как ему уже сообщают радостную новость: «Поздравляем, Костантис! Жена твоя родила! Сына родила!» Это меня-то, который сейчас перед вами, – дядюшку Анагностиса. Да только от рождения у меня ухо немножко «с гордыней», потому что отец мой богохульствовал и назвал Богородицу глухой. «Ах так! – должно быть, сказала Богородица. – Ну что ж: пусть сын у тебя будет глухим, чтоб ты знал, как богохульствовать!»
   Дядюшка Анагностис перекрестился и добавил:
   – Это еще ничего, слава богу! А то ведь могла сделать меня хромым, или слабоумным, или горбатым, или – упаси боже! – девочкой. Это еще ничего, – слава тебе, Матерь Божья! – Он наполнил стаканы и поднял свой: – Помоги нам, Матерь Божья!
   – За твое здоровье, дядюшка Анагностис! Живи сто лет, чтобы еще и правнуками нарадоваться!