Страница:
Никос Казандзакис
Невероятные похождения Алексиса Зорбаса
Nikos Kazantzakis
Βίος και πολιτεία του Αλέξη Ζορµπά
Copyright © 1952 by Simon & Schuster Inc.
Copyright renewed © 1982 by Simon & Schuster Inc.
Copyright © Patroclos Stavrou
All rights reserved
© О. Цыбенко, перевод, статья, примечания, 2014
© ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2014
Издательство АЗБУКА®
Предисловие
Много раз возникало у меня желание написать о невероятных похождениях Алексиса Зорбаса – старого рабочего, которого я очень любил.
Самыми большими благодетелями в жизни моей были сны и путешествия, что же касается людей, живых и умерших, то в жизненной борьбе помогли мне только совсем немногие. Из тех, кто оставил особенно заметный след в душе моей, я, возможно, назвал бы прежде всего Гомера, Будду, Ницше, Бергсона и Зорбаса. Гомер был для меня безмятежным, исполненным света оком, которое, словно солнечный диск, освещает все своим спасительным сиянием, Будда – глубоким черным оком, в котором мир утопает, обретая спасение. Бергсон помог избавиться от некоторых неразрешимых философских проблем, мучивших меня в ранней юности, Ницше обогатил новыми тревогами и научил преобразовывать несчастье, скорбь, сомнение в гордость. А Зорбас научил меня любить жизнь и не бояться смерти.
Если бы мне пришлось выбирать духовного наставника в жизни – некоего гуру, как говорят индийцы, или старца, как говорят монахи на Афоне, я, конечно же, выбрал бы Зорбаса.
Потому что у него было как раз то, что нужно для спасения бумагомарателю. Был первозданный взгляд, схожий со стрелой, бьющей добычу с высоты. Была созидательная, каждый день поутру обновляющаяся наивность, позволявшая видеть все неизменно впервые, давая девственную чистоту повседневным вечным стихиям – воздуху, морю, огню, женщине, хлебу. Были уверенность руки, свежесть чувства, мужество обманывать собственную душу. Наконец, был святой смех, звонко брызжущий из глубокого источника, более глубокого, чем нутро человеческое, который спасительно бил в критические минуты из старческой груди Зорбаса, бил, способный ниспровергнуть – и ниспровергавший! – все заграждения – мораль, религию, родину, которые возвел вокруг себя злополучный испуганный человек, чтобы, спотыкаясь, влачить свою жалкую жизнь.
Когда я думаю о том, какой пищей питали меня столько лет книги и учителя, насыщая мою изголодавшуюся душу, и каким львиным мозгом накормил меня всего за несколько месяцев Зорбас, гнев и печаль овладевают мною. В силу некоей случайности, жизнь моя оказалась загублена. Я слишком поздно встретился с этим «старцем», когда то, что еще могло быть спасено во мне, было уже незначительно. Великого поворота, полной фронтальной перемены, «сожжения» и «обновления» не произошло – было слишком поздно. Так вот, вместо того чтобы стать высоким, направляющим образцом моей жизни, Зорбас, к сожалению, оказался низведен до литературного сюжета, ради которого я измарал еще некоторое количество бумаги.
Эта печальная привилегия делать из жизни искусство для многих плотоядных душ оказывается гибельной. Ибо таким образом, найдя себе выход, могучая страсть вырывается из груди, и душе становится легче: она уже не тяготится и не испытывает потребности схватиться грудь на грудь, очутившись между жизнью и действием, но испытывает радость, видя, как ее могучая страсть извивается и растворяется в воздухе, словно кольца дыма.
Душа испытывает не только радость, но и гордость, полагая, что свершила великое деяние, якобы претворяя преходящий миг, единственный и ничем не заменимый, обладающий плотью и кровью в беспредельном времени, в миг вечный. Так вот, состоящий из плоти и кости Зорбас был низведен моими руками до бумаги и чернил. Я вовсе не желал того и даже более – желал совсем противоположного, но внутри меня начал выкристаллизовываться миф о Зорбасе. Внутри меня начал совершаться чудодейственный труд: поначалу это было некое музыкальное смятение, лихорадочное наслаждение и недовольство, словно в кровь мою попало инородное тело и организм пытался совладать с ним – ассимилировать и поглотить его. Вокруг этого ядра стали стремительно круговращаться слова, обволакивая его и питая, словно эмбрион. Смутные воспоминания укреплялись, поднимались погрузившиеся на дно радости и горести, жизнь перемещалась в более легкие воздушные сферы, Зорбас становился сказкой.
Я еще не знал, какую форму придать этой сказке о Зорбасе – романа, песни, запутанного фантастического повествования «Тысячи и одной ночи» – или же сжато и сухо передать те беседы, которые он вел со мною на побережье Крита, где мы прожили шесть месяцев, роя землю якобы в поисках лигнита. Оба мы прекрасно знали, что эта практическая цель была поставлена нами только для того, чтобы пустить людям пыль в глаза: каждый день мы с нетерпением ждали заката солнца, когда рабочие уйдут отдыхать, а мы вдвоем устроимся на песке, чтобы есть вкусную сельскую еду, пить терпкое критское вино и беседовать.
Я говорил мало, да и что может сказать «интеллектуал» Дракону?[1] Я слушал рассказы Зорбаса о его селе на склонах Олимпа, о снегах, волках и комитадзисах[2], о святой Софии, лигните, магнезите, женщинах, Боге, родине и смерти, и вдруг, когда ему становилось уже тесно в словах, Зорбас вскакивал и пускался в пляс на крупной прибрежной гальке.
Крепкий, стройный, костлявый, с неизменно поднятой высоко головой, с совсем круглыми, как у птицы, глазами, он плясал, взвизгивая и ударяя своими загрубевшими стопами о берег, так что морские брызги летели мне в лицо.
Если бы я послушался его слов – не слов, а крика! – жизнь моя обрела бы ценность. Я пережил бы кровью, плотью и костью то, о чем в дурмане рассуждаю теперь, царапая пером бумагу. Но я не отважился. Я смотрел, как Зорбас, издавая ржание, танцует среди ночи, призывая меня тоже вырваться из своего удобного панциря благоразумия и привычки и отправиться вместе с ним в Великое Путешествие без возврата. Но я только зябко вздрагивал и оставался на месте.
В жизни мне много раз пришлось испытывать стыд, когда я ловил собственную душу на мысли, что она не смеет сделать то, к чему призывало величайшее сумасбродство, которое и есть сущность жизни. Но никогда и ни перед кем мне не было стыдно за душу мою так, как перед Зорбасом.
Однажды утром, на рассвете, мы расстались. Я снова отправился на чужбину, неисцелимо больной фаустовской болезнью познания, а он отправился на север и обосновался в Сербии, на горе неподалеку от Скопье, где якобы обнаружил богатую жилу магнезита, окрутил нескольких толстосумов, купил инструмент, нанял рабочих и снова принялся рыть галереи. Он взрывал скалы, прокладывал дороги, провел воду, построил дом, женился, старый здоровяк, на веселой красавице-вдове Любе и прижил с ней ребенка.
Однажды, находясь в Берлине, я получил телеграмму: «Изыскал камень зеленый распрекрасный. Прибудь незамедлительно. Зорбас».
Это было во время страшного голода в Германии. Марка упала настолько, что ради ничтожной покупки нужно было тащить целый мешок с миллионами, а поев в ресторане, открывали разбухший от банкнот саквояж и вываливали его содержимое прямо на стол. А затем наступил день, когда почтовая марка стоила десять миллиардов.
Голод, холод, вытершиеся пиджаки, растоптанная обувь, ставшие желтыми некогда румяные немецкие щеки. Когда дул зимний ветер, люди падали на улицах, словно листья. Младенцам давали жевать кусок резины, обманывая их таким образом, чтобы те не плакали. Полиция патрулировала мосты через реку, чтобы ночью матери со своими младенцами не бросались оттуда, ища избавления в воде.
Была зима, шел снег. В соседней комнате немецкий профессор-китаист, пытаясь согреться, брал длинную кисть и пытался написать какую-нибудь старинную китайскую песню или какое-нибудь изречение Конфуция сложным дальневосточным способом – так, чтобы кончик кисти, поднятый вверх локоть и сердце мудреца образовывали треугольник.
– Через несколько минут пот уже струится у меня из-под мышек и становится теплее, – радостно говорил профессор.
В такие вот жуткие дни и получил я телеграмму Зорбаса. Вначале я разозлился. Мир гибнет, жизнь, честь и душа человеческие в опасности, а тут – на тебе! – телеграмма, зовущая за тысячи миль взглянуть на распрекрасный зеленый камень! «Будь проклята красота, потому что она бессердечна и никакого дела нет ей до страдания человеческого!» – сказал я.
И вдруг я вздрогнул. Гнев уже улегся, и я с ужасом понял, что этот бесчеловечный призыв Зорбаса находит отклик в другом, звучащем внутри меня бесчеловечном призыве. Хищная птица взмахнула внутри меня крыльями, собираясь взлететь.
Однако я не поехал. Опять не дерзнул. Не пустился в путь, не откликнулся на прозвучавший внутри меня божественный зверский призыв, не совершил благородного безумного поступка. Я последовал за холодным голосом человеческой логики, взял перо и написал Зорбасу, объясняя ему…
А он ответил: «Ты, хозяин, извини, – бумагомаратель! Ведь и ты тоже мог, несчастный, раз в жизни взглянуть на прекрасный зеленый камень, но ты его не увидел. Бог свидетель, иногда, когда делать нечего, я сижу и думаю: „Есть ад или нет его?“ Но вчера, получив твое письмо, я сказал: „Конечно же, для некоторых бумагомарателей ад должен быть!“»
Воспоминания стремительно понеслись, толкая друг друга. Пора навести в них порядок. Описать невероятные похождения Алексиса Зорбаса с самого начала. Даже самые незначительные события, связанные с ним, оставались сиять в памяти моей чистые, подвижные и драгоценные, словно пестрые рыбки в прозрачном летнем море. Ничего из того, что было связано с ним, не умерло во мне. Будто все, к чему прикасался Зорбас, обрело бессмертие, однако в эти дни я внезапно ощутил тревогу: вот уже два года писем от него не было, а ему было уже за семьдесят, – может быть, с ним стряслась какая-то беда. Да, конечно же, с ним стряслась какая-то беда – иначе почему мной вдруг овладела настоятельная потребность описать все, что связано с ним, вспомнить все, что он говорил и что делал, запечатлеть все это на бумаге, чтобы ничто не исчезло. Я словно желал заклясть смерть – его смерть. Боюсь, что книга, которую я пишу, – не книга, а поминки.
Ей присущи все характерные признаки поминок. Разукрашенный поднос, а на нем – кутья, густо посыпанная сахаром, с выложенными буквами имени АЛЕКСИС ЗОРБАС. Я смотрю на это имя, и тут же передо мной вскидывается, волнуя мысли, синее море у побережья Крита. Разговоры, смех, танцы, опьянение, заботы, неспешные беседы по вечерам, круглые глаза, которые нежно и насмешливо смотрят на меня, словно приветствуя при встрече и прощаясь каждую минуту навсегда.
И подобно тому, как в минуты, когда мы смотрим на разукрашенный поминальный поднос, словно вереницы летучих мышей, виснут в пещере нашего сердца воспоминания, – теперь, вопреки моему желанию, с самого начала с тенью Зорбаса слилась другая горячо любимая тень, а за ней нежданно еще одна тень – тень падшей, бесчисленное множество раз размалеванной, бесчисленное множество раз заласканной женщины, которую повстречали мы с Зорбасом на песчаном берегу Крита у Ливийского моря.
Конечно же, сердце человеческое – глубокая закрытая яма, наполненная кровью. Едва она открывается, к ней спешат, чтобы напиться и ожить вновь, все жаждущие, безутешные тени людей, которых мы любили. Они собираются вокруг нас, и в воздухе становится темно. Они спешат испить крови нашего сердца, зная, что иного спасения для них нет. А впереди всех своими огромными шагами бежит Зорбас, расталкивая прочие тени, потому что он знает: это по нему справляют сегодня поминки.
Дадим же ему нашей крови и оживим его! Сделаем все, что в наших силах, чтобы пожил еще немного этот необычайный едок, пьяница, трудяга, бабник и бродяга. Самая широкая натура, самое уверенное тело, самый свободный клич, слышанный в жизни моей…
Самыми большими благодетелями в жизни моей были сны и путешествия, что же касается людей, живых и умерших, то в жизненной борьбе помогли мне только совсем немногие. Из тех, кто оставил особенно заметный след в душе моей, я, возможно, назвал бы прежде всего Гомера, Будду, Ницше, Бергсона и Зорбаса. Гомер был для меня безмятежным, исполненным света оком, которое, словно солнечный диск, освещает все своим спасительным сиянием, Будда – глубоким черным оком, в котором мир утопает, обретая спасение. Бергсон помог избавиться от некоторых неразрешимых философских проблем, мучивших меня в ранней юности, Ницше обогатил новыми тревогами и научил преобразовывать несчастье, скорбь, сомнение в гордость. А Зорбас научил меня любить жизнь и не бояться смерти.
Если бы мне пришлось выбирать духовного наставника в жизни – некоего гуру, как говорят индийцы, или старца, как говорят монахи на Афоне, я, конечно же, выбрал бы Зорбаса.
Потому что у него было как раз то, что нужно для спасения бумагомарателю. Был первозданный взгляд, схожий со стрелой, бьющей добычу с высоты. Была созидательная, каждый день поутру обновляющаяся наивность, позволявшая видеть все неизменно впервые, давая девственную чистоту повседневным вечным стихиям – воздуху, морю, огню, женщине, хлебу. Были уверенность руки, свежесть чувства, мужество обманывать собственную душу. Наконец, был святой смех, звонко брызжущий из глубокого источника, более глубокого, чем нутро человеческое, который спасительно бил в критические минуты из старческой груди Зорбаса, бил, способный ниспровергнуть – и ниспровергавший! – все заграждения – мораль, религию, родину, которые возвел вокруг себя злополучный испуганный человек, чтобы, спотыкаясь, влачить свою жалкую жизнь.
Когда я думаю о том, какой пищей питали меня столько лет книги и учителя, насыщая мою изголодавшуюся душу, и каким львиным мозгом накормил меня всего за несколько месяцев Зорбас, гнев и печаль овладевают мною. В силу некоей случайности, жизнь моя оказалась загублена. Я слишком поздно встретился с этим «старцем», когда то, что еще могло быть спасено во мне, было уже незначительно. Великого поворота, полной фронтальной перемены, «сожжения» и «обновления» не произошло – было слишком поздно. Так вот, вместо того чтобы стать высоким, направляющим образцом моей жизни, Зорбас, к сожалению, оказался низведен до литературного сюжета, ради которого я измарал еще некоторое количество бумаги.
Эта печальная привилегия делать из жизни искусство для многих плотоядных душ оказывается гибельной. Ибо таким образом, найдя себе выход, могучая страсть вырывается из груди, и душе становится легче: она уже не тяготится и не испытывает потребности схватиться грудь на грудь, очутившись между жизнью и действием, но испытывает радость, видя, как ее могучая страсть извивается и растворяется в воздухе, словно кольца дыма.
Душа испытывает не только радость, но и гордость, полагая, что свершила великое деяние, якобы претворяя преходящий миг, единственный и ничем не заменимый, обладающий плотью и кровью в беспредельном времени, в миг вечный. Так вот, состоящий из плоти и кости Зорбас был низведен моими руками до бумаги и чернил. Я вовсе не желал того и даже более – желал совсем противоположного, но внутри меня начал выкристаллизовываться миф о Зорбасе. Внутри меня начал совершаться чудодейственный труд: поначалу это было некое музыкальное смятение, лихорадочное наслаждение и недовольство, словно в кровь мою попало инородное тело и организм пытался совладать с ним – ассимилировать и поглотить его. Вокруг этого ядра стали стремительно круговращаться слова, обволакивая его и питая, словно эмбрион. Смутные воспоминания укреплялись, поднимались погрузившиеся на дно радости и горести, жизнь перемещалась в более легкие воздушные сферы, Зорбас становился сказкой.
Я еще не знал, какую форму придать этой сказке о Зорбасе – романа, песни, запутанного фантастического повествования «Тысячи и одной ночи» – или же сжато и сухо передать те беседы, которые он вел со мною на побережье Крита, где мы прожили шесть месяцев, роя землю якобы в поисках лигнита. Оба мы прекрасно знали, что эта практическая цель была поставлена нами только для того, чтобы пустить людям пыль в глаза: каждый день мы с нетерпением ждали заката солнца, когда рабочие уйдут отдыхать, а мы вдвоем устроимся на песке, чтобы есть вкусную сельскую еду, пить терпкое критское вино и беседовать.
Я говорил мало, да и что может сказать «интеллектуал» Дракону?[1] Я слушал рассказы Зорбаса о его селе на склонах Олимпа, о снегах, волках и комитадзисах[2], о святой Софии, лигните, магнезите, женщинах, Боге, родине и смерти, и вдруг, когда ему становилось уже тесно в словах, Зорбас вскакивал и пускался в пляс на крупной прибрежной гальке.
Крепкий, стройный, костлявый, с неизменно поднятой высоко головой, с совсем круглыми, как у птицы, глазами, он плясал, взвизгивая и ударяя своими загрубевшими стопами о берег, так что морские брызги летели мне в лицо.
Если бы я послушался его слов – не слов, а крика! – жизнь моя обрела бы ценность. Я пережил бы кровью, плотью и костью то, о чем в дурмане рассуждаю теперь, царапая пером бумагу. Но я не отважился. Я смотрел, как Зорбас, издавая ржание, танцует среди ночи, призывая меня тоже вырваться из своего удобного панциря благоразумия и привычки и отправиться вместе с ним в Великое Путешествие без возврата. Но я только зябко вздрагивал и оставался на месте.
В жизни мне много раз пришлось испытывать стыд, когда я ловил собственную душу на мысли, что она не смеет сделать то, к чему призывало величайшее сумасбродство, которое и есть сущность жизни. Но никогда и ни перед кем мне не было стыдно за душу мою так, как перед Зорбасом.
Однажды утром, на рассвете, мы расстались. Я снова отправился на чужбину, неисцелимо больной фаустовской болезнью познания, а он отправился на север и обосновался в Сербии, на горе неподалеку от Скопье, где якобы обнаружил богатую жилу магнезита, окрутил нескольких толстосумов, купил инструмент, нанял рабочих и снова принялся рыть галереи. Он взрывал скалы, прокладывал дороги, провел воду, построил дом, женился, старый здоровяк, на веселой красавице-вдове Любе и прижил с ней ребенка.
Однажды, находясь в Берлине, я получил телеграмму: «Изыскал камень зеленый распрекрасный. Прибудь незамедлительно. Зорбас».
Это было во время страшного голода в Германии. Марка упала настолько, что ради ничтожной покупки нужно было тащить целый мешок с миллионами, а поев в ресторане, открывали разбухший от банкнот саквояж и вываливали его содержимое прямо на стол. А затем наступил день, когда почтовая марка стоила десять миллиардов.
Голод, холод, вытершиеся пиджаки, растоптанная обувь, ставшие желтыми некогда румяные немецкие щеки. Когда дул зимний ветер, люди падали на улицах, словно листья. Младенцам давали жевать кусок резины, обманывая их таким образом, чтобы те не плакали. Полиция патрулировала мосты через реку, чтобы ночью матери со своими младенцами не бросались оттуда, ища избавления в воде.
Была зима, шел снег. В соседней комнате немецкий профессор-китаист, пытаясь согреться, брал длинную кисть и пытался написать какую-нибудь старинную китайскую песню или какое-нибудь изречение Конфуция сложным дальневосточным способом – так, чтобы кончик кисти, поднятый вверх локоть и сердце мудреца образовывали треугольник.
– Через несколько минут пот уже струится у меня из-под мышек и становится теплее, – радостно говорил профессор.
В такие вот жуткие дни и получил я телеграмму Зорбаса. Вначале я разозлился. Мир гибнет, жизнь, честь и душа человеческие в опасности, а тут – на тебе! – телеграмма, зовущая за тысячи миль взглянуть на распрекрасный зеленый камень! «Будь проклята красота, потому что она бессердечна и никакого дела нет ей до страдания человеческого!» – сказал я.
И вдруг я вздрогнул. Гнев уже улегся, и я с ужасом понял, что этот бесчеловечный призыв Зорбаса находит отклик в другом, звучащем внутри меня бесчеловечном призыве. Хищная птица взмахнула внутри меня крыльями, собираясь взлететь.
Однако я не поехал. Опять не дерзнул. Не пустился в путь, не откликнулся на прозвучавший внутри меня божественный зверский призыв, не совершил благородного безумного поступка. Я последовал за холодным голосом человеческой логики, взял перо и написал Зорбасу, объясняя ему…
А он ответил: «Ты, хозяин, извини, – бумагомаратель! Ведь и ты тоже мог, несчастный, раз в жизни взглянуть на прекрасный зеленый камень, но ты его не увидел. Бог свидетель, иногда, когда делать нечего, я сижу и думаю: „Есть ад или нет его?“ Но вчера, получив твое письмо, я сказал: „Конечно же, для некоторых бумагомарателей ад должен быть!“»
Воспоминания стремительно понеслись, толкая друг друга. Пора навести в них порядок. Описать невероятные похождения Алексиса Зорбаса с самого начала. Даже самые незначительные события, связанные с ним, оставались сиять в памяти моей чистые, подвижные и драгоценные, словно пестрые рыбки в прозрачном летнем море. Ничего из того, что было связано с ним, не умерло во мне. Будто все, к чему прикасался Зорбас, обрело бессмертие, однако в эти дни я внезапно ощутил тревогу: вот уже два года писем от него не было, а ему было уже за семьдесят, – может быть, с ним стряслась какая-то беда. Да, конечно же, с ним стряслась какая-то беда – иначе почему мной вдруг овладела настоятельная потребность описать все, что связано с ним, вспомнить все, что он говорил и что делал, запечатлеть все это на бумаге, чтобы ничто не исчезло. Я словно желал заклясть смерть – его смерть. Боюсь, что книга, которую я пишу, – не книга, а поминки.
Ей присущи все характерные признаки поминок. Разукрашенный поднос, а на нем – кутья, густо посыпанная сахаром, с выложенными буквами имени АЛЕКСИС ЗОРБАС. Я смотрю на это имя, и тут же передо мной вскидывается, волнуя мысли, синее море у побережья Крита. Разговоры, смех, танцы, опьянение, заботы, неспешные беседы по вечерам, круглые глаза, которые нежно и насмешливо смотрят на меня, словно приветствуя при встрече и прощаясь каждую минуту навсегда.
И подобно тому, как в минуты, когда мы смотрим на разукрашенный поминальный поднос, словно вереницы летучих мышей, виснут в пещере нашего сердца воспоминания, – теперь, вопреки моему желанию, с самого начала с тенью Зорбаса слилась другая горячо любимая тень, а за ней нежданно еще одна тень – тень падшей, бесчисленное множество раз размалеванной, бесчисленное множество раз заласканной женщины, которую повстречали мы с Зорбасом на песчаном берегу Крита у Ливийского моря.
Конечно же, сердце человеческое – глубокая закрытая яма, наполненная кровью. Едва она открывается, к ней спешат, чтобы напиться и ожить вновь, все жаждущие, безутешные тени людей, которых мы любили. Они собираются вокруг нас, и в воздухе становится темно. Они спешат испить крови нашего сердца, зная, что иного спасения для них нет. А впереди всех своими огромными шагами бежит Зорбас, расталкивая прочие тени, потому что он знает: это по нему справляют сегодня поминки.
Дадим же ему нашей крови и оживим его! Сделаем все, что в наших силах, чтобы пожил еще немного этот необычайный едок, пьяница, трудяга, бабник и бродяга. Самая широкая натура, самое уверенное тело, самый свободный клич, слышанный в жизни моей…
I
Впервые я увидел его в Пирее. Я приехал в порт, чтобы сесть на корабль и отправиться на Крит. Близился рассвет. Шел дождь. Мощные порывы сирокко[3] доносили брызги с моря до самой кофейни. Стеклянные двери были закрыты, внутри стоял тяжелый запах человеческих тел и шалфея. Снаружи было холодно, и стекла запотели от дыхания людей. Моряки в коричневых тельняшках из козьей шерсти, просидевшие здесь всю ночь напролет, пили кофе и шалфей, время от времени поглядывая сквозь мутные стекла на море.
Рыба, доведенная порывами бури до полной одури, ушла в глубину, где царило спокойствие, и выжидала, пока мир наверху угомонится, а забившиеся в кофейни рыбаки тоже выжидали, когда ненастье минует и осмелевшая рыба всплывет поклевать на поверхность. Косороты, морские скорпионы, скаты возвращались на покой из ночных набегов. Светало.
Стеклянная дверь отворилась, и в кофейню вошел приземистый, с осунувшимся лицом портовый рабочий – с непокрытой головой, босой, весь в грязи.
– Эй, Костантис! Как жизнь, старина? – крикнул старый морской волк в голубой куртке.
Костантис зло сплюнул.
– Да разве это жизнь?! Утром – в кафешку! Вечером – домой! Утром – в кафешку! Вечером – домой! Вот и вся жизнь. Нет работы!
Кто-то засмеялся, а остальные только покачали головами и выругались.
– Жизнь пожизненна! – изрек усач, поднаторевший в философии Карагеза[4]. – Пожизненна, будь она проклята!
Нежный зеленовато-голубой свет просочился сквозь грязные стекла, проник в кофейню, повис на руках, на носах, на лбах, метнулся к очагу, вспыхнул в бутылках. Электричество утратило силу, и хозяин кофейни, утомленный вконец всенощной бессонницей, вяло протянул руку и повернул выключатель. На какое-то время воцарилось молчание. Взгляды всех устремились наружу – в заляпанный грязью день. Было слышно, как там, снаружи, с глухим рычанием разбиваются волны, а внутри, в кофейне, урчит наргиле[5].
Старый морской волк вздохнул:
– Эх, как там капитан Лемонис? Храни его, Боже!
Он зло глянул в сторону моря и, кусая седой ус, прорычал:
– Вот кто разлучает мужиков и баб! Будь ты неладно!
Я сидел в углу. Было холодно, и я заказал еще один стакан шалфея. Хотелось спать. Я боролся со сном, с усталостью и с утренней печалью наступающего дня. Сквозь мутные стекла было видно, как порт просыпался, ревя пароходными сиренами, и как там снуют повозки и лодочники. Я все смотрел и смотрел, и густая сеть, сплетенная из моря, дождя и того, что называют дальней дорогой, окутала душу мою.
Взгляд мой застыл на черном носу огромного парохода, от фальшборта и ниже все еще погруженного в ночь. Шел дождь, и было видно, как его нити вяжут небо с грязью.
Я смотрел на черный корабль, на тени и дождь, печаль моя мало-помалу обретала лицо, пробуждались воспоминания, и сквозь воздушную сырость все отчетливей проступал образ любимого друга, создаваемый дождем и чувством нежной привязанности. Когда это было? В прошлом году? В другой жизни? Вчера? Сюда, в этот же порт я приехал проститься с ним. Помню, вот так же шел дождь, было холодно, светало. И снова встревоженно забилось сердце.
Медленно действующему яду подобно прощание с дорогими нам людьми. Уж лучше сразу, одним махом, обрубить все и снова остаться в родной стихии человека – в полном одиночестве. Но тогда, в то раннее дождливое утро, я все не мог расстаться с другом. Позже – к сожалению, слишком поздно – я понял почему. Мы поднялись на пароход и присели в каюте среди беспорядочно сваленных чемоданов. Он думал о чем-то своем, а я долго и упорно смотрел на него, словно желая запечатлеть в памяти его образ по частям: исполненные света зелено-голубые глаза, мягкое юношеское лицо с изысканно-гордым выражением и особенно – аристократические руки с длинными пальцами.
В какое-то мгновение он ощутил на себе мой порывисто и жадно скользящий взгляд, обернулся и глянул с тем насмешливым видом, который напускал на себя, когда хотел скрыть волнение. Искоса глянул на меня, понял все и, чтобы рассеять печаль расставания, спросил с иронической усмешкой:
– Ну, и до каких пор?
– Что «до каких пор»?
– До каких пор будешь грызть бумагу и мараться чернилами? Поехали со мной! Там, на Кавказе, тысячам людей нашего племени грозит гибель. Поехали спасать их!
И засмеялся, словно сам же насмехаясь над своим выспренним порывом.
– Естественно, их мы, может быть, и не спасем, зато сами спасемся, пытаясь спасти их, – добавил он. – Не так ли? Разве не это ты проповедуешь, учитель? «Единственный путь спасти самого себя есть борьба за спасение других…» Смелее, учитель, ты ведь сам тому учил… Поехали!
Я не ответил. Святой богородный Восток, высокие горы, зов пригвожденного к скале Прометея… В те годы наш народ взывал, пригвожденный к тем же скалам. Ему грозила гибель, и он вновь призывал одного из своих сыновей спасти его. А я слушал этот зов, бездействуя, словно мучения были сном, а жизнь – захватывающей трагедией: выскакивать из зрительской ложи на сцену и вмешиваться в действие было верхом глупости и наивности.
Не дождавшись ответа, друг поднялся. Пароход дал уже третий гудок. Он протянул руку и насмешливо, чтобы не выдать волнения, сказал:
– Прощай, книжная мышь!
Он хорошо усвоил, что не уметь скрывать собственные чувства – стыдно. Слезы, нежные слова, порывистые жесты, фамильярность простонародья он считал уродством, несовместимым с человеческим достоинством. Мы, так любившие друг друга, ни разу не обменялись теплым словом: мы играли друг с другом, кусаясь, словно дикие звери. Он – изысканный, ироничный представитель цивилизованного мира, и я – грубый варвар. Он – сдержанный, легко скрывающий за улыбкой всякое проявление чувства, я – порывистый, легко разражающийся диким, неприличным смехом.
Я тоже попытался было закамуфлировать волнение суровым словом, но устыдился. Даже не устыдился – не смог. Я сжал его руку и держал ее не отпуская. Он посмотрел на меня с удивлением и, пытаясь улыбнуться, спросил:
– Растрогался?
– Да, – тихо ответил я.
– К чему? Разве ты забыл уговор, который мы соблюдаем уже не один год? Как это называют твои любимые японцы? Фудосин! Беспристрастность, невозмутимость, лицо – неподвижная улыбающаяся маска. А что происходит там, за этой маской, касается только нас самих.
– Да, – снова ответил я, опасаясь, что более пространный ответ может выдать мои чувства: я не был уверен, что сумею совладать с собственным голосом, не дам ему дрогнуть.
На пароходе раздался гонг, призывая провожающих покинуть каюты. Моросил дождь. Отовсюду доносилась словесная патетика: слова прощания, клятвы, затяжные поцелуи, даваемые впопыхах наставления… Мать льнула к сыну, жена – к мужу, друг – к другу. Расставались словно навсегда, словно это малое расставание было напоминанием о Расставании Великом. Необычайно нежный звук гонга пробежал вдруг в сыром воздухе по кораблю – от носа и до самой кормы, – словно похоронный звон.
Друг слегка наклонил голову и тихо спросил:
– Послушай, у тебя что, недоброе предчувствие?
– Да, – снова ответил я.
– Ты веришь в эти сказки?
– Нет, – решительно ответил я.
– Тогда почему же?
«Почему?» не существовало: я не верил, но боялся.
Он легко коснулся левой рукой моего правого колена, как обычно делал во время наших задушевных бесед, когда я требовал принять решение, а он противился, но в конце концов соглашался и касался моего колена, как бы говоря: «Ну хорошо, ради тебя я сделаю все, что ты пожелаешь…»
Ресницы его дрогнули. Он снова посмотрел на меня, понял, что я очень опечален, и решил не пускать в ход нашего излюбленного оружия – смеха и подтрунивания…
– Ладно, – сказал он. – Дай руку. Если одному из нас будет угрожать смертельная опасность…
Он замолчал, словно устыдившись. Мы, годами насмехавшиеся над всякого рода метафизическими выспренностями и сметавшие в одну яму вегетарианцев, спиритуалистов, теософов и эктоплазмы…
– Так что же? – спросил я, пытаясь отгадать недосказанное.
– Давай договоримся – это будет просто так, игра! – поспешно добавил он, чтобы уйти от опасных слов, в которых, однако, уже успел запутаться. – Если одному из нас будет угрожать смертельная опасность, пусть он думает о другом так сосредоточенно, что передаст ему свои мысли, где бы тот ни находился… Согласен?
Он попробовал было засмеяться, но губы его застыли, словно заледенев.
– Согласен, – сказал я.
Он испугался, что может показаться слишком растроганным, и поэтому тут же добавил:
– Впрочем, в такого рода душевные контакты на расстоянии я, естественно, не верю…
– Ничего, – пробормотал я. – Пусть будет так…
– Что ж, пусть будет так. Поиграем. Согласен?
Это были последние слова, сказанные нами друг другу. Мы молча обменялись рукопожатием. Наши пальцы сплелись в страстном порыве, затем стремительно разжались, и я быстро пошел прочь, словно кто-то гнался за мной. Хотелось обернуться, взглянуть на друга в последний раз, но я совладал с собой. «Не оборачивайся! – мысленно приказал я себе. – Довольно!»
Грязь, сплошная грязь – душа человеческая: невозделанный, необработанный ком земли с грубыми мужланскими чувствами, и ничего чистого, непреложного распознать ей не дано. O, если бы она была способна распознавать, насколько непохожим на это было бы наше расставание!
Свет нарастал, сплетая вместе два утра. Дорогое лицо друга – теперь я видел его отчетливее, – неподвижное и печальное, мокло под дождем в воздухе порта. Стеклянная дверь открылась, море взревело, и в кофейню вошел, широко расставляя ноги, приземистый моряк с обвислыми усами.
– Добро пожаловать, капитан Лемонис! – раздались радостные возгласы.
Я забился в угол, пытаясь снова сосредоточиться на своих переживаниях, но лицо друга уже исчезло, растаяло среди дождя.
Капитан Лемонис вытащил четки и принялся перебирать их. Спокойный, кряжистый, немногословный.
Я старался ничего не видеть и не слышать, пытаясь удержать исчезающее видение и снова испытать гнев – не гнев, а стыд! – нахлынувший, когда друг обозвал меня книжной мышью. Он был прав! Я, так сильно любивший жизнь, – как я только мог на целые годы погрязнуть в бумаге и чернилах! В минуту расставания друг помог мне четко осознать это, и я был рад, потому что, зная название болезни, исцелиться уже легче: теперь болезнь эта была уже не бесплотной и неосязаемой, витающей где-то в воздухе, но словно обрела плоть, и бороться с ней было проще.
Суровые слова друга будоражили мои мысли, и с тех пор я только искал случая оставить бумагу и обратиться к действию. Иметь на своем духовном гербе презренного грызуна было стыдно и гадко. И вот месяц назад благоприятный случай представился: я взял в аренду заброшенную лигнитную шахту на побережье Крита со стороны Ливийского моря и теперь направлялся на Крит, чтобы жить среди простых людей – рабочих и крестьян, подальше от книжных мышей.
Все было готово к отъезду. Я был очень взволнован, потому что для меня эта поездка обладала особым, глубоким скрытым смыслом: решение изменить жизнь было принято. «До сих пор ты видела только тень и только тенью утоляла голод, – мысленно сказал я своей душе. – Теперь же я дам тебе вкусить плоти».
Я был готов. Перебирая накануне отъезда бумаги, я наткнулся на незаконченную рукопись и принялся листать, не зная, что с ней делать. Вот уже два года в душе моей пребывало великое смятение, великая страсть, зерно плодоносное – Будда. Будду я непрестанно ощущал внутри себя: он поглощал и усваивал пищу, крепчал, рос, толкался и уже начал пинать меня в грудь, ища выхода. Теперь мне хотелось извергнуть его: сил больше не было терпеть. Однако производить этот духовный выкидыш было уже слишком поздно.
Так вот, держа в нерешительности рукопись, я вдруг увидел ласково и насмешливо улыбающегося друга. «Возьму ее! – упрямо сказал я. – Видишь, я не боюсь и беру рукопись с собой, не смейся!» И осторожно, словно пеленая ребенка, я завернул рукопись…
Рыба, доведенная порывами бури до полной одури, ушла в глубину, где царило спокойствие, и выжидала, пока мир наверху угомонится, а забившиеся в кофейни рыбаки тоже выжидали, когда ненастье минует и осмелевшая рыба всплывет поклевать на поверхность. Косороты, морские скорпионы, скаты возвращались на покой из ночных набегов. Светало.
Стеклянная дверь отворилась, и в кофейню вошел приземистый, с осунувшимся лицом портовый рабочий – с непокрытой головой, босой, весь в грязи.
– Эй, Костантис! Как жизнь, старина? – крикнул старый морской волк в голубой куртке.
Костантис зло сплюнул.
– Да разве это жизнь?! Утром – в кафешку! Вечером – домой! Утром – в кафешку! Вечером – домой! Вот и вся жизнь. Нет работы!
Кто-то засмеялся, а остальные только покачали головами и выругались.
– Жизнь пожизненна! – изрек усач, поднаторевший в философии Карагеза[4]. – Пожизненна, будь она проклята!
Нежный зеленовато-голубой свет просочился сквозь грязные стекла, проник в кофейню, повис на руках, на носах, на лбах, метнулся к очагу, вспыхнул в бутылках. Электричество утратило силу, и хозяин кофейни, утомленный вконец всенощной бессонницей, вяло протянул руку и повернул выключатель. На какое-то время воцарилось молчание. Взгляды всех устремились наружу – в заляпанный грязью день. Было слышно, как там, снаружи, с глухим рычанием разбиваются волны, а внутри, в кофейне, урчит наргиле[5].
Старый морской волк вздохнул:
– Эх, как там капитан Лемонис? Храни его, Боже!
Он зло глянул в сторону моря и, кусая седой ус, прорычал:
– Вот кто разлучает мужиков и баб! Будь ты неладно!
Я сидел в углу. Было холодно, и я заказал еще один стакан шалфея. Хотелось спать. Я боролся со сном, с усталостью и с утренней печалью наступающего дня. Сквозь мутные стекла было видно, как порт просыпался, ревя пароходными сиренами, и как там снуют повозки и лодочники. Я все смотрел и смотрел, и густая сеть, сплетенная из моря, дождя и того, что называют дальней дорогой, окутала душу мою.
Взгляд мой застыл на черном носу огромного парохода, от фальшборта и ниже все еще погруженного в ночь. Шел дождь, и было видно, как его нити вяжут небо с грязью.
Я смотрел на черный корабль, на тени и дождь, печаль моя мало-помалу обретала лицо, пробуждались воспоминания, и сквозь воздушную сырость все отчетливей проступал образ любимого друга, создаваемый дождем и чувством нежной привязанности. Когда это было? В прошлом году? В другой жизни? Вчера? Сюда, в этот же порт я приехал проститься с ним. Помню, вот так же шел дождь, было холодно, светало. И снова встревоженно забилось сердце.
Медленно действующему яду подобно прощание с дорогими нам людьми. Уж лучше сразу, одним махом, обрубить все и снова остаться в родной стихии человека – в полном одиночестве. Но тогда, в то раннее дождливое утро, я все не мог расстаться с другом. Позже – к сожалению, слишком поздно – я понял почему. Мы поднялись на пароход и присели в каюте среди беспорядочно сваленных чемоданов. Он думал о чем-то своем, а я долго и упорно смотрел на него, словно желая запечатлеть в памяти его образ по частям: исполненные света зелено-голубые глаза, мягкое юношеское лицо с изысканно-гордым выражением и особенно – аристократические руки с длинными пальцами.
В какое-то мгновение он ощутил на себе мой порывисто и жадно скользящий взгляд, обернулся и глянул с тем насмешливым видом, который напускал на себя, когда хотел скрыть волнение. Искоса глянул на меня, понял все и, чтобы рассеять печаль расставания, спросил с иронической усмешкой:
– Ну, и до каких пор?
– Что «до каких пор»?
– До каких пор будешь грызть бумагу и мараться чернилами? Поехали со мной! Там, на Кавказе, тысячам людей нашего племени грозит гибель. Поехали спасать их!
И засмеялся, словно сам же насмехаясь над своим выспренним порывом.
– Естественно, их мы, может быть, и не спасем, зато сами спасемся, пытаясь спасти их, – добавил он. – Не так ли? Разве не это ты проповедуешь, учитель? «Единственный путь спасти самого себя есть борьба за спасение других…» Смелее, учитель, ты ведь сам тому учил… Поехали!
Я не ответил. Святой богородный Восток, высокие горы, зов пригвожденного к скале Прометея… В те годы наш народ взывал, пригвожденный к тем же скалам. Ему грозила гибель, и он вновь призывал одного из своих сыновей спасти его. А я слушал этот зов, бездействуя, словно мучения были сном, а жизнь – захватывающей трагедией: выскакивать из зрительской ложи на сцену и вмешиваться в действие было верхом глупости и наивности.
Не дождавшись ответа, друг поднялся. Пароход дал уже третий гудок. Он протянул руку и насмешливо, чтобы не выдать волнения, сказал:
– Прощай, книжная мышь!
Он хорошо усвоил, что не уметь скрывать собственные чувства – стыдно. Слезы, нежные слова, порывистые жесты, фамильярность простонародья он считал уродством, несовместимым с человеческим достоинством. Мы, так любившие друг друга, ни разу не обменялись теплым словом: мы играли друг с другом, кусаясь, словно дикие звери. Он – изысканный, ироничный представитель цивилизованного мира, и я – грубый варвар. Он – сдержанный, легко скрывающий за улыбкой всякое проявление чувства, я – порывистый, легко разражающийся диким, неприличным смехом.
Я тоже попытался было закамуфлировать волнение суровым словом, но устыдился. Даже не устыдился – не смог. Я сжал его руку и держал ее не отпуская. Он посмотрел на меня с удивлением и, пытаясь улыбнуться, спросил:
– Растрогался?
– Да, – тихо ответил я.
– К чему? Разве ты забыл уговор, который мы соблюдаем уже не один год? Как это называют твои любимые японцы? Фудосин! Беспристрастность, невозмутимость, лицо – неподвижная улыбающаяся маска. А что происходит там, за этой маской, касается только нас самих.
– Да, – снова ответил я, опасаясь, что более пространный ответ может выдать мои чувства: я не был уверен, что сумею совладать с собственным голосом, не дам ему дрогнуть.
На пароходе раздался гонг, призывая провожающих покинуть каюты. Моросил дождь. Отовсюду доносилась словесная патетика: слова прощания, клятвы, затяжные поцелуи, даваемые впопыхах наставления… Мать льнула к сыну, жена – к мужу, друг – к другу. Расставались словно навсегда, словно это малое расставание было напоминанием о Расставании Великом. Необычайно нежный звук гонга пробежал вдруг в сыром воздухе по кораблю – от носа и до самой кормы, – словно похоронный звон.
Друг слегка наклонил голову и тихо спросил:
– Послушай, у тебя что, недоброе предчувствие?
– Да, – снова ответил я.
– Ты веришь в эти сказки?
– Нет, – решительно ответил я.
– Тогда почему же?
«Почему?» не существовало: я не верил, но боялся.
Он легко коснулся левой рукой моего правого колена, как обычно делал во время наших задушевных бесед, когда я требовал принять решение, а он противился, но в конце концов соглашался и касался моего колена, как бы говоря: «Ну хорошо, ради тебя я сделаю все, что ты пожелаешь…»
Ресницы его дрогнули. Он снова посмотрел на меня, понял, что я очень опечален, и решил не пускать в ход нашего излюбленного оружия – смеха и подтрунивания…
– Ладно, – сказал он. – Дай руку. Если одному из нас будет угрожать смертельная опасность…
Он замолчал, словно устыдившись. Мы, годами насмехавшиеся над всякого рода метафизическими выспренностями и сметавшие в одну яму вегетарианцев, спиритуалистов, теософов и эктоплазмы…
– Так что же? – спросил я, пытаясь отгадать недосказанное.
– Давай договоримся – это будет просто так, игра! – поспешно добавил он, чтобы уйти от опасных слов, в которых, однако, уже успел запутаться. – Если одному из нас будет угрожать смертельная опасность, пусть он думает о другом так сосредоточенно, что передаст ему свои мысли, где бы тот ни находился… Согласен?
Он попробовал было засмеяться, но губы его застыли, словно заледенев.
– Согласен, – сказал я.
Он испугался, что может показаться слишком растроганным, и поэтому тут же добавил:
– Впрочем, в такого рода душевные контакты на расстоянии я, естественно, не верю…
– Ничего, – пробормотал я. – Пусть будет так…
– Что ж, пусть будет так. Поиграем. Согласен?
Это были последние слова, сказанные нами друг другу. Мы молча обменялись рукопожатием. Наши пальцы сплелись в страстном порыве, затем стремительно разжались, и я быстро пошел прочь, словно кто-то гнался за мной. Хотелось обернуться, взглянуть на друга в последний раз, но я совладал с собой. «Не оборачивайся! – мысленно приказал я себе. – Довольно!»
Грязь, сплошная грязь – душа человеческая: невозделанный, необработанный ком земли с грубыми мужланскими чувствами, и ничего чистого, непреложного распознать ей не дано. O, если бы она была способна распознавать, насколько непохожим на это было бы наше расставание!
Свет нарастал, сплетая вместе два утра. Дорогое лицо друга – теперь я видел его отчетливее, – неподвижное и печальное, мокло под дождем в воздухе порта. Стеклянная дверь открылась, море взревело, и в кофейню вошел, широко расставляя ноги, приземистый моряк с обвислыми усами.
– Добро пожаловать, капитан Лемонис! – раздались радостные возгласы.
Я забился в угол, пытаясь снова сосредоточиться на своих переживаниях, но лицо друга уже исчезло, растаяло среди дождя.
Капитан Лемонис вытащил четки и принялся перебирать их. Спокойный, кряжистый, немногословный.
Я старался ничего не видеть и не слышать, пытаясь удержать исчезающее видение и снова испытать гнев – не гнев, а стыд! – нахлынувший, когда друг обозвал меня книжной мышью. Он был прав! Я, так сильно любивший жизнь, – как я только мог на целые годы погрязнуть в бумаге и чернилах! В минуту расставания друг помог мне четко осознать это, и я был рад, потому что, зная название болезни, исцелиться уже легче: теперь болезнь эта была уже не бесплотной и неосязаемой, витающей где-то в воздухе, но словно обрела плоть, и бороться с ней было проще.
Суровые слова друга будоражили мои мысли, и с тех пор я только искал случая оставить бумагу и обратиться к действию. Иметь на своем духовном гербе презренного грызуна было стыдно и гадко. И вот месяц назад благоприятный случай представился: я взял в аренду заброшенную лигнитную шахту на побережье Крита со стороны Ливийского моря и теперь направлялся на Крит, чтобы жить среди простых людей – рабочих и крестьян, подальше от книжных мышей.
Все было готово к отъезду. Я был очень взволнован, потому что для меня эта поездка обладала особым, глубоким скрытым смыслом: решение изменить жизнь было принято. «До сих пор ты видела только тень и только тенью утоляла голод, – мысленно сказал я своей душе. – Теперь же я дам тебе вкусить плоти».
Я был готов. Перебирая накануне отъезда бумаги, я наткнулся на незаконченную рукопись и принялся листать, не зная, что с ней делать. Вот уже два года в душе моей пребывало великое смятение, великая страсть, зерно плодоносное – Будда. Будду я непрестанно ощущал внутри себя: он поглощал и усваивал пищу, крепчал, рос, толкался и уже начал пинать меня в грудь, ища выхода. Теперь мне хотелось извергнуть его: сил больше не было терпеть. Однако производить этот духовный выкидыш было уже слишком поздно.
Так вот, держа в нерешительности рукопись, я вдруг увидел ласково и насмешливо улыбающегося друга. «Возьму ее! – упрямо сказал я. – Видишь, я не боюсь и беру рукопись с собой, не смейся!» И осторожно, словно пеленая ребенка, я завернул рукопись…