Страница:
Они все знали про меня и порой предугадывали заранее то, о чем я даже не догадывался!
Сейчас, в общем, я радовался, что у Трумэна не прошла провокация, и я стою с ними. Ведь недавно уже, на Шантарах, когда они побыли с Махнырем один час, то не возражали взять меня назад.
Садовод, захорошев, срывая зубами колпачок с «Изабеллы», взялся ни с того ни с сего нахваливать Сучку Трумэна. Нахваливать было не за что, а Садовод упрямо силился и тужился отыскать в Трумэне нечто невозможное. Получалась явная отсебятина.
Сучок же, не перебивая, слушал молча.
— Смирный старик, бляха-муха! Помнишь заварушку возле Сивучих камней? Когда ропаками бот затерло и уже хрясь-хрясь! Смотрю: Трумэн задвигался. Я ему: сядь, не шевели во мне животное! — он сел. Так пару раз — и успокоился. Значит, есть, бляха-муха, сила духа, а?
Сучок промолчал, и тогда Трумэн, сменив хитрость на глупость, что в нем уживались пообок, начал исповедоваться:
— Не понял, чего шевелился я? Толстовку расстегивал, сапоги ослаблял от ремней… Когда вместе, тогда — и пойдут друг дружку топить! Я тонул, знаю.
Садовод поперхнулся «Изабеллой»…Все ж закончил без гнева, но и без воодушевления:
— Вот режет правду матку, бляха-муха!
И глянул на Сучка: согласись хоть на это?
Сучок покатал желвак по уродливой щеке и заключил:
— Ты, старик, падла!
Не надо так думать, что я сидел и поджидал, когда поймается на дешевке Трумэн. Напротив, я ему благодарен, он уберег меня от заразной сифилички, убиравшей столы. И вот вдобавок создал выгодный момент, которым можно воспользоваться.
— Ребята, что это такое? — взмолился я, глядя на Садовода. — Завтра вы подадите судовую роль и молчите, что со мной!
Садовод, захваченный врасплох, что я обладаю речью, ответил, насупясь:
— Ты у меня спрашиваешь?
— Ты командир бота!
Садовод прицелился в меня пальцем, как из карабина:
— Помнишь, ты стрелял в меня?
— Поверх головы ведь …
— Я если б я был ростом с тебя?
— Тогда б я стрелял повыше.
— «Стрелял бы»! Попался, Счастливчик…
— Я спросил тебя, скажи, — продолжал я настаивать. — Ответишь, и с этим покончим.
Садовод опять ухватился за последнее слово:
— «Покончим»! Вот это и есть то…
Как до этого в Трумэне Садовод пытался отыскать лучшие черты, так сейчас выискивал мелкое во мне.
Да он был ребенком по уму, этот богатырь, хреново подстриженный, с румянцем во всю щеку! Я мог ему подсказать, что он, вспоминая, тщательно обходил, — как я его спас возле мыса Абрек.
Мы привязались к ропаку, где извивался подстреленный лахтак. Он извивался на выступе, свесив пробитую голову, из горла выходил дым после выстрела.
Садовод встал на нос бота, чтоб дотянуться до зверя абгалтером. Хотел попасть острием крюка в рану, чтоб тюлень не сорвался в воду. Вдруг сорвался сам, и был сразу и глубоко поглощен водой. Он начал двоиться-троиться там, складываясь в невиданное животное из-за свитера на нем оранжевой окраски. Такое бывает при оптической аберрации, когда возникают зрительные подобия, от которых можно помешаться. Его уже втягивало в расщелину под ропаком, откуда вспархивала вспугнутая ледовая треска, которой он мог питаться и зажить в этой пещере припеваючи. В эти мгновения я так любил Садовода, что принял его полностью за зверя.
По-видимому, и Сучок с Трумэном съехали с мозгов и начали оглядываться, ища Садовода в боте, а не в воде.
Все ж до меня доехало, что не Садовод будет поедать ледовую треску, а как раз наоборот. Тогда я перестал любить Садовода и его спас…
Нет, не вспомнит!
Садовод задрал куртку вместе со свитером (уже не оранжевым, тот сразу утопил) — и показал спину с лучевыми ожогами, как после медузы, и продольной выемкой, где мог бы поместиться сивучий член. Будь у меня такое клеймо, меня б заживили в рогожу, привязали колосник и утопили в любом поселке на побережье.
— Это ты меня пометил, молчишь?
— Я тебя спас…
Садовод не ответил, вытряхнул содержимое карманов на стол, поискал, вытягивая крупные деньги, оставил их под бокалом и ушел с Трумэном.
Меньше всего я хотел оставаться наедине с Сучком.
Но если сейчас Сучок тоже начнет вспоминать, то и ему мне есть что напомнить.
Когда он, гарпунер с китобойца, перешел на «Морж», то был обречен на умирание. Горел в Антарктиде, сильно обжегся. Постоянно обновлял кровь, выбрав меня за донора. В нем обращался, как минимум, литр моей крови. Иной, менее скверный человек, считал бы меня за брата. А он, смешав свою кровь с моей, создал на мне философию по моему разоблачению.
Это был меняненавистник, если выразиться отрицательно.
— Хотел лизнуть командира, да? — усмехнулся Сучок. — А он в судовой роли уже командиром не значится.
У меня перехватило дыхание:
— Назначили нового командира?
Сучок обмакнул палец в горчицу, мазнул по краешку пивной кружки. Выдохнул в кружку дым от папиросы и с дымом, с горчицей допил бокал.
— Так что можешь уходить, если так спешишь.
Я понял, что произошло. Вершинин решил проучить их, что взяли командиром Махныря. Теперь он подвесил «четверку», и никто за них не заступится.
Я успокоился.
— Думаешь, никто к нам не пойдет? — разгадал меня Сучок. — Расформируют «четверку», а нас пошлют рабами к дракону?
— Не говори за меня.
— С боцманом тоже немалые деньги.
— Не спорю.
Даже с теми деньгами, что уже определил каждому по паю Вершинин, они смогут жить припеваючи в любом городке срединной России, куда имели право на переселение. Но хотелось еще больше, так как таких заработков не будет.
Никогда не знаешь, что произойдет, когда пойдет спор за последние деньги.
Остаться без бота, с драконом, когда вооруженные ботовые команды начнут диктовать свои условия?
Сучок, видно, тоже раздумывал над этим.
— Деньги мы потеряем без тебя, факт, — вынужден был он признать. — Но только на первых порах, впрочем. Начнется массовый бой, никто не станет сушить «четверку» на кильблоках. Нас выпустят и втроем, иди, уваливай, Счастливчик!
Я поднялся, чтобы проверить. Сучок не дал мне уйти: он дорвался до меня, я стал ему как морфий.
— Хочешь, я тебе объясню, почему ты так рвешься к нам? На «четверке» команда послабже, тебе и сподручнее среди нас! Вот ты и распускаешь у нас вороньи крылья!
— Вы получили ордена с Садоводом, — не выдержал я, — даже Трумэн чего—то там получил… Чем вам со мной плохо?
— Ты стервятник, пригретый Вершининым, — продолжал он, заглядывая мне в глаза, касаясь рукой, как уговаривая на согласие. — Вначале пригрелся под крылышком Белкина, теперь залез под Вершинина с Батьком.
— Зачем Вершинину держать стервятника?
— Вершинин сгнил до половины. Он перешибает болезнь твоим смердящим духом.
Надо дать договорить такие вот, замутняющие его разум, слова. Потому что дальше пойдут слова ясновидящие, иногда настолько точные, что можно сверять часы.
— Ладно, отвечу по-другому! Вершинин не даст карту за «так», правильно? В обмен на «Морж» только, на свой дом-могилу! Кто его отрядит на дно? Батек. А кто поправит на дне кресло с одеялом, прикроет напоследок глаза там? Батек? Ты нужен для этого, ластоногий!
— Но чего вам беспокоиться?
— Что ты передумаешь, вот чего! Закроешь для нас и этот рейс.
— О чем ты?
— Брось, лучше скажи, кого еще наметил?
— Я не тронул и пальцем Махныря!
— Вначале купил у него место в боте за листки, что отослал сегодня. — Сучок вис на мне всем телом, заглядывая в глаза. — Потом вызвал подсов выстрелом, да? Выстрелом можно вызвать лавину в горах! Попробуй возражать?
— Все стреляли, не один я! Попробуй, вызови выстрелом подсов? Я готов заспорить на все свои деньги у Вершинина…
— Я не смогу, не спорю, и наплевать …
Сучок, сильно захмелевший, сбился и замолчал.
Действительно, я пошел на сделку с Махнырем, когда они притащились на веслах назад ремонтировать редуктор. Но вовсе не пошел ему мстить за унижение, что имел в виду Сучок.
Я узнал островного тюленя, который приплыл на больших льдинах, хотя видел его в зародышах на острове Птичьем.
И выяснил еще, что Махнырь, став совладельцем открытия, и пальцем не шевельнет в защиту тюленя!
Разоткровеничав со мной, он изложил суть своей научной работы. Она называлась «Тюленья Атлантида» — о том, как родилась новая нация тюленей и исчезла сама по себе, а не пошла в бочки с мехом и шкурами!
Может, Вершинина и устроило бы такое объяснение, но, думаю, и Вершинин, который шел к зверю луной и течениями, недорого дал бы за придумку Махныря.
Я посмотрел на выход, уже было темнело, потом на Сучка. Тот смотрел на меня трезвыми глазами, так он умел восстанавливаться.
— Мне надо отлучиться, — сказал я.
Сучок кивнул: надо так надо.
— Подождете меня?
— Хочешь оставить завязь, ластоногий? — заговорил он словами дракона. — После того, как тебя кинули в Якшино?
Это была беда.
— Брат… — Я упал на колени. — Я вахту отстоял, вел сюда шхуну, копал могилу… весь обмороженный! Проси меня, но дай и мне что—то!
— Объясни мне, пожалуйста, ясно: как ты спас Садовода, а? Ты метнул в него гарпун через воду! В воде, если выстрелишь, пуля виляет! Движется так медленно, что, кажется: сунь руку, и схватишь! А ты метнул гарпун, пробил эту воду и насадил на гарпун Садовода — правда, он гнил тогда, не знаю отчего.
— Гарпун был грязный, в трупном яде.
— Допускаю.
— Попробую объяснить, — я пошел и на это. — Я увидел, как расслаивается вода.
— Ты ее глазами расслоил?
— Она сама расслаивается, надо увидеть.
Я не смог бы, как бы ни старайся, ввести его в такие обозначения, где в расслоениях вод и воздуха чертил Ворон свои фигуры. Это энергия, напряжение, а не слова, что он услышит и запомнит. Спасение Садовода не шло ни в какие сравнения с гибелью Махныря, и понять это моей кровью, что будоражила его, недостаточно.
Сожалея, что все это начал, я сказал:
— Не веришь, не надо.
— Верю! — сказал он, и мне показалось, что я ослышался. — Если ты видишь, как расслаивается вода, то ты и вызвал вылет подсова… Проговорился, да?
Вдруг что—то в нем разжалось.
Уродливый, корявый, с гниющей раной на щеке, он прижался ко мне, не отворачивая головы, что я видел его так близко, что не видел:
— Брат, ты наш и не наш, почему ты хочешь посередине? Ты думаешь, нам нужны эти деньги? Мы ни в каком месте не сможем жить… нам нужно ходить и ходить… с этой последней шхуной…
— Я тебя понял.
— Мы будем ждать.
ХОЛМИНО
Сейчас, в общем, я радовался, что у Трумэна не прошла провокация, и я стою с ними. Ведь недавно уже, на Шантарах, когда они побыли с Махнырем один час, то не возражали взять меня назад.
Садовод, захорошев, срывая зубами колпачок с «Изабеллы», взялся ни с того ни с сего нахваливать Сучку Трумэна. Нахваливать было не за что, а Садовод упрямо силился и тужился отыскать в Трумэне нечто невозможное. Получалась явная отсебятина.
Сучок же, не перебивая, слушал молча.
— Смирный старик, бляха-муха! Помнишь заварушку возле Сивучих камней? Когда ропаками бот затерло и уже хрясь-хрясь! Смотрю: Трумэн задвигался. Я ему: сядь, не шевели во мне животное! — он сел. Так пару раз — и успокоился. Значит, есть, бляха-муха, сила духа, а?
Сучок промолчал, и тогда Трумэн, сменив хитрость на глупость, что в нем уживались пообок, начал исповедоваться:
— Не понял, чего шевелился я? Толстовку расстегивал, сапоги ослаблял от ремней… Когда вместе, тогда — и пойдут друг дружку топить! Я тонул, знаю.
Садовод поперхнулся «Изабеллой»…Все ж закончил без гнева, но и без воодушевления:
— Вот режет правду матку, бляха-муха!
И глянул на Сучка: согласись хоть на это?
Сучок покатал желвак по уродливой щеке и заключил:
— Ты, старик, падла!
Не надо так думать, что я сидел и поджидал, когда поймается на дешевке Трумэн. Напротив, я ему благодарен, он уберег меня от заразной сифилички, убиравшей столы. И вот вдобавок создал выгодный момент, которым можно воспользоваться.
— Ребята, что это такое? — взмолился я, глядя на Садовода. — Завтра вы подадите судовую роль и молчите, что со мной!
Садовод, захваченный врасплох, что я обладаю речью, ответил, насупясь:
— Ты у меня спрашиваешь?
— Ты командир бота!
Садовод прицелился в меня пальцем, как из карабина:
— Помнишь, ты стрелял в меня?
— Поверх головы ведь …
— Я если б я был ростом с тебя?
— Тогда б я стрелял повыше.
— «Стрелял бы»! Попался, Счастливчик…
— Я спросил тебя, скажи, — продолжал я настаивать. — Ответишь, и с этим покончим.
Садовод опять ухватился за последнее слово:
— «Покончим»! Вот это и есть то…
Как до этого в Трумэне Садовод пытался отыскать лучшие черты, так сейчас выискивал мелкое во мне.
Да он был ребенком по уму, этот богатырь, хреново подстриженный, с румянцем во всю щеку! Я мог ему подсказать, что он, вспоминая, тщательно обходил, — как я его спас возле мыса Абрек.
Мы привязались к ропаку, где извивался подстреленный лахтак. Он извивался на выступе, свесив пробитую голову, из горла выходил дым после выстрела.
Садовод встал на нос бота, чтоб дотянуться до зверя абгалтером. Хотел попасть острием крюка в рану, чтоб тюлень не сорвался в воду. Вдруг сорвался сам, и был сразу и глубоко поглощен водой. Он начал двоиться-троиться там, складываясь в невиданное животное из-за свитера на нем оранжевой окраски. Такое бывает при оптической аберрации, когда возникают зрительные подобия, от которых можно помешаться. Его уже втягивало в расщелину под ропаком, откуда вспархивала вспугнутая ледовая треска, которой он мог питаться и зажить в этой пещере припеваючи. В эти мгновения я так любил Садовода, что принял его полностью за зверя.
По-видимому, и Сучок с Трумэном съехали с мозгов и начали оглядываться, ища Садовода в боте, а не в воде.
Все ж до меня доехало, что не Садовод будет поедать ледовую треску, а как раз наоборот. Тогда я перестал любить Садовода и его спас…
Нет, не вспомнит!
Садовод задрал куртку вместе со свитером (уже не оранжевым, тот сразу утопил) — и показал спину с лучевыми ожогами, как после медузы, и продольной выемкой, где мог бы поместиться сивучий член. Будь у меня такое клеймо, меня б заживили в рогожу, привязали колосник и утопили в любом поселке на побережье.
— Это ты меня пометил, молчишь?
— Я тебя спас…
Садовод не ответил, вытряхнул содержимое карманов на стол, поискал, вытягивая крупные деньги, оставил их под бокалом и ушел с Трумэном.
Меньше всего я хотел оставаться наедине с Сучком.
Но если сейчас Сучок тоже начнет вспоминать, то и ему мне есть что напомнить.
Когда он, гарпунер с китобойца, перешел на «Морж», то был обречен на умирание. Горел в Антарктиде, сильно обжегся. Постоянно обновлял кровь, выбрав меня за донора. В нем обращался, как минимум, литр моей крови. Иной, менее скверный человек, считал бы меня за брата. А он, смешав свою кровь с моей, создал на мне философию по моему разоблачению.
Это был меняненавистник, если выразиться отрицательно.
— Хотел лизнуть командира, да? — усмехнулся Сучок. — А он в судовой роли уже командиром не значится.
У меня перехватило дыхание:
— Назначили нового командира?
Сучок обмакнул палец в горчицу, мазнул по краешку пивной кружки. Выдохнул в кружку дым от папиросы и с дымом, с горчицей допил бокал.
— Так что можешь уходить, если так спешишь.
Я понял, что произошло. Вершинин решил проучить их, что взяли командиром Махныря. Теперь он подвесил «четверку», и никто за них не заступится.
Я успокоился.
— Думаешь, никто к нам не пойдет? — разгадал меня Сучок. — Расформируют «четверку», а нас пошлют рабами к дракону?
— Не говори за меня.
— С боцманом тоже немалые деньги.
— Не спорю.
Даже с теми деньгами, что уже определил каждому по паю Вершинин, они смогут жить припеваючи в любом городке срединной России, куда имели право на переселение. Но хотелось еще больше, так как таких заработков не будет.
Никогда не знаешь, что произойдет, когда пойдет спор за последние деньги.
Остаться без бота, с драконом, когда вооруженные ботовые команды начнут диктовать свои условия?
Сучок, видно, тоже раздумывал над этим.
— Деньги мы потеряем без тебя, факт, — вынужден был он признать. — Но только на первых порах, впрочем. Начнется массовый бой, никто не станет сушить «четверку» на кильблоках. Нас выпустят и втроем, иди, уваливай, Счастливчик!
Я поднялся, чтобы проверить. Сучок не дал мне уйти: он дорвался до меня, я стал ему как морфий.
— Хочешь, я тебе объясню, почему ты так рвешься к нам? На «четверке» команда послабже, тебе и сподручнее среди нас! Вот ты и распускаешь у нас вороньи крылья!
— Вы получили ордена с Садоводом, — не выдержал я, — даже Трумэн чего—то там получил… Чем вам со мной плохо?
— Ты стервятник, пригретый Вершининым, — продолжал он, заглядывая мне в глаза, касаясь рукой, как уговаривая на согласие. — Вначале пригрелся под крылышком Белкина, теперь залез под Вершинина с Батьком.
— Зачем Вершинину держать стервятника?
— Вершинин сгнил до половины. Он перешибает болезнь твоим смердящим духом.
Надо дать договорить такие вот, замутняющие его разум, слова. Потому что дальше пойдут слова ясновидящие, иногда настолько точные, что можно сверять часы.
— Ладно, отвечу по-другому! Вершинин не даст карту за «так», правильно? В обмен на «Морж» только, на свой дом-могилу! Кто его отрядит на дно? Батек. А кто поправит на дне кресло с одеялом, прикроет напоследок глаза там? Батек? Ты нужен для этого, ластоногий!
— Но чего вам беспокоиться?
— Что ты передумаешь, вот чего! Закроешь для нас и этот рейс.
— О чем ты?
— Брось, лучше скажи, кого еще наметил?
— Я не тронул и пальцем Махныря!
— Вначале купил у него место в боте за листки, что отослал сегодня. — Сучок вис на мне всем телом, заглядывая в глаза. — Потом вызвал подсов выстрелом, да? Выстрелом можно вызвать лавину в горах! Попробуй возражать?
— Все стреляли, не один я! Попробуй, вызови выстрелом подсов? Я готов заспорить на все свои деньги у Вершинина…
— Я не смогу, не спорю, и наплевать …
Сучок, сильно захмелевший, сбился и замолчал.
Действительно, я пошел на сделку с Махнырем, когда они притащились на веслах назад ремонтировать редуктор. Но вовсе не пошел ему мстить за унижение, что имел в виду Сучок.
Я узнал островного тюленя, который приплыл на больших льдинах, хотя видел его в зародышах на острове Птичьем.
И выяснил еще, что Махнырь, став совладельцем открытия, и пальцем не шевельнет в защиту тюленя!
Разоткровеничав со мной, он изложил суть своей научной работы. Она называлась «Тюленья Атлантида» — о том, как родилась новая нация тюленей и исчезла сама по себе, а не пошла в бочки с мехом и шкурами!
Может, Вершинина и устроило бы такое объяснение, но, думаю, и Вершинин, который шел к зверю луной и течениями, недорого дал бы за придумку Махныря.
Я посмотрел на выход, уже было темнело, потом на Сучка. Тот смотрел на меня трезвыми глазами, так он умел восстанавливаться.
— Мне надо отлучиться, — сказал я.
Сучок кивнул: надо так надо.
— Подождете меня?
— Хочешь оставить завязь, ластоногий? — заговорил он словами дракона. — После того, как тебя кинули в Якшино?
Это была беда.
— Брат… — Я упал на колени. — Я вахту отстоял, вел сюда шхуну, копал могилу… весь обмороженный! Проси меня, но дай и мне что—то!
— Объясни мне, пожалуйста, ясно: как ты спас Садовода, а? Ты метнул в него гарпун через воду! В воде, если выстрелишь, пуля виляет! Движется так медленно, что, кажется: сунь руку, и схватишь! А ты метнул гарпун, пробил эту воду и насадил на гарпун Садовода — правда, он гнил тогда, не знаю отчего.
— Гарпун был грязный, в трупном яде.
— Допускаю.
— Попробую объяснить, — я пошел и на это. — Я увидел, как расслаивается вода.
— Ты ее глазами расслоил?
— Она сама расслаивается, надо увидеть.
Я не смог бы, как бы ни старайся, ввести его в такие обозначения, где в расслоениях вод и воздуха чертил Ворон свои фигуры. Это энергия, напряжение, а не слова, что он услышит и запомнит. Спасение Садовода не шло ни в какие сравнения с гибелью Махныря, и понять это моей кровью, что будоражила его, недостаточно.
Сожалея, что все это начал, я сказал:
— Не веришь, не надо.
— Верю! — сказал он, и мне показалось, что я ослышался. — Если ты видишь, как расслаивается вода, то ты и вызвал вылет подсова… Проговорился, да?
Вдруг что—то в нем разжалось.
Уродливый, корявый, с гниющей раной на щеке, он прижался ко мне, не отворачивая головы, что я видел его так близко, что не видел:
— Брат, ты наш и не наш, почему ты хочешь посередине? Ты думаешь, нам нужны эти деньги? Мы ни в каком месте не сможем жить… нам нужно ходить и ходить… с этой последней шхуной…
— Я тебя понял.
— Мы будем ждать.
ХОЛМИНО
В горах выпал первый снег, а туман, до этого покрывавший их, сдвинулся, уступая место, и повис толстым скрученным одеялом между вершинами, как бы закончив свои приготовления к ночи. Однако Холмино было оживлено, как никогда, и за час, что потратил на его ближние пределы, я возвратил то, что потерял, петляя днем в поисках «сарафана».
Песчаный буран стих, летающий песок, побушевав, по—новому улегся, и люди, и лошади пробивали в нем первые тропы.
Начинался сезон заготовки дров, и свистопляска, связанная в таких местах с дровами.
Дощатая лесопилка из одной крыши на подпорах была так засыпана опилками, что не разглядеть и циркулярной пилы.
Возникая из переулочков, лепившихся на откосах и пристегнутых на скорую нитку к главной улочке, двигались навстречу женщины с вязанками древесных обрезок и щепы за плечами. Наперерез им, как в хороводе, подвигались такие же — с полными ведрами воды, прикрытыми половинками досточек, чтоб не расплескивалась. Такая же суматоха, как с дровами, была и с водой, пересыхавшей в колодцах после засухи.
При мне провезли на лошади центробежку с помпой — туда, где рыли новый колодец.
Потом к людям и лошадям добавился грузовик.
Выкрутившись из песка колесами и въехав по косому углу в перспективу улочки с середины, появилась долгая машина с утиным носом и зарешеченным окном, где я разглядел номер заключенного.
Одна из женщин поставила ведро, чтоб освободить единственную руку для приветствия, и махнула вслед машине. Номер в окошке повернулся, как на табло, и я увидел сумеречное лицо.
Этот тюремной грузовик, смотревшийся посреди улочки в преувеличенных пропорциях, внезапно исчез, провалившись, как в омуте, в переулочке, — точь—в–точь, как и женщина с ведром, что останавливалась рядом со мной. Я ее не запомнил, и, как ни старался, не сумел запомнить ни одного женского лица в Холмино.
Вообще на такой многоярусной крутизне, при скученности людей, неуловимо соединяющихся и расходящихся, зрение настраиваешь, как бинокль с подводящими линзами.
Новые люди возникали в такой приближенности к тем, что уже были, как будто направлялись именно к ним. Всякий раз спохватываешься, что это прохожий, идущий мимо, а не знакомый, которому ты сподобился, и он идет поздороваться и сказать для чего. Никто не представлял собственного роста, а лишь положение места, на котором он стоял или шел.
При переводе линз на удаленность — дома виделись крышами, печными трубами, и лишь постепенно прирастали стенами, окнами и дверьми. Превращения происходили и с людьми: они вырастали, топчась на одном месте, состоя поначалу из голов с шапками и платками. Потом приобретали телогрейки, сапоги, и, не приближаясь, каким—то манером проплывали мимо и исчезали.
Я стал невидимкой, идя среди всех и ко всем прикасаясь, и эта неощутимость собственности в человечьем котле, была не сиюминутной, а такой, с чем следует сжиться, как с особенностью существования.
Попривыкнув, я отважился спуститься на зеленый шпиль единственного кирпичного зданьица. Оно оказалось вокзалом узкоколейки, я надеялся застать и поезд с нестандартными вагонами. Даже вспомнил, как ездил на нем с матерью, устраиваясь на полке с поджатыми коленями. Поезд же или отъехал, или не намечался на сегодня.
Вокзальчик был красиво затемнен, а у разъездного щита с железнодорожным знаком светилась новенькая закусочная. После «сарафана», вмещавшего большую половину пьющих жителей поселка, на нее, видно, не осталось посетителей. При мне туда зашел перекусить только пограничный патруль: старшина и солдат с автоматом.
Постепенно я забрался в самую гущу периферийного Холмино.
Уйма разных строений, жавшихся одно к другому без промежутка, столпотворение бараков, флигельков всяких и корейских фанз.
Три—четыре хибары освещала одна электрическая лампочка.
Вокруг, где погуще, где пореже, рос серый голый дубняк, скрепляя убогую композицию выстроенных под одну гребенку домишек, кричащих о несродстве с морем, если не с отрицанием его.
Самым красивым деревом, что я запомнил, был вяз у водокачки, напротив почты.
Да него еще оставался верхний створ, вот он появился в свете лампочки, уже обшитый досками.
Возле створа и почты кончались ориентиры.
Я остановился.
Вдруг я услышал, как рядом, в неосвещенном бараке, простонала разрывом сердца открываемая дверь.
В осветившемся длинном коридоре с бачком для воды, запыленным трюмо с отражающейся в нем детской коляской, где лежал надорванный мешок с рассыпавшейся картошкой, стояла женщина в одной рубахе, просвечивая худым телом. Шагнув с крыльца, держась за дверь, ее не отпуская, она отклонилась наполовину, разрезав себя тенью от ствола разросшейся березы, и проговорила, вглядываясь, с мольбой: «Это ты, сынок?»
Вместо того, чтобы ответить, я прыгнул в темноту, сбочь дороги, не зная, куда приземлюсь. Поскользнулся, заскользил и притормозил на четвереньках, едва не упав.
Я был вздернут и завис на нервности, как будто эта женщина посягала на все сокровенное во мне!
Дверь наверху, простонав, затворилась.
Возбужденно дыша, все еще не в состоянии опомниться, я подождал на корточках, прислушиваясь.
Кто меня окликнул, а кто подвел дому? Ворон летал надо мной, я себе не принадлежал в Холмино.
Отцедил из мусора песок, чтоб оттереть выпачканные руки. Занимаясь этим, услышал, что еще кто-то свернул и спускается сюда.
Небольшая фигурка в платке, в телогрейке и сапогах. В такой помеси мужской и женской одежды ходят местные. Она спускалась с болтающейся сумкой на локте, ставя ноги непроизвольно, как молодая девушка.
Поднявшись с корточек, я вырос перед ней, и она со страхом отпрянула:
— Ой, кто это?
— Не пугайся! Я моряк, заблудился …
От обычности той ситуации, в какой я себя представил, она успокоилась и произнесла с сочувствием:
— Шел к девушке и заблудился?
— Как будто.
— А кто она? Я здесь всех знаю.
— Если б я знал! Может быть, и ты.
Не поверив моим словам, она все ж нерешительно задержалась, усмехнувшись.
Усмешка не снимала жесткого выражения, залегшего в складках опухшего лица и в губах, развернутых, как больной цветок. Но сочувствие и доверчивость, с какой она отозвалась на мои слова, сделали для меня безразличным, кто она такая и как выглядит.
Показалось, что сказал недостаточно, хотел ее задержать окончательно, и у меня вырвалось:
— Ты создана для меня.
Я сказал то, что на уме, я не имел языка с ними.
Получилось неладно: заранее предъявлял на нее права, даже не успев познакомиться. Я задел в ней самое больное.
— Ты ведь пошутил, да? — спросила она, размахивая сумкой от волнения.
Я видел, что она колеблется в дилемме неуправляемой реакции: или меня ударить, или разнести под орех словами? Поддавшись порывисто, как собираясь наотмашь смазать сумкой по лицу, она схватила внезапно меня за руки, чтоб опереться, и, привстав на цыпочки, воскликнула с изумлением:
— У меня глаз выпал! Кого я встретила…
— Кого?
— Я отправляла твою бандероль!
— Служащая почты?
— Вспомнил?!
Вот как совпало! Вовсе не первая попавшаяся! Холмино началось с нее, я любовался на почте ее руками, оформлявшими бандероль. Эти руки отвлекали меня от ее самой, и поэтому не узнал, когда она подошла.
Это упущение она и поставила мне в вину.
— Целый день про тебя думала! Мечтала, ходила с тобой в голове… У меня глаза сделались пятаками, когда ты подошел! Стоишь, весь в своем, гордом…Никогда не видела такого свободного человека! А ты даже не взглянул…
— Таким я бываю, знаю.
Она не хотела, чтоб я раскаивался:
— Сама виновата! Все боюсь, стесняюсь, что не понравлюсь. Думаешь, понравишься, а — после раскаиваешься, переживаешь!
— Ты себя недооцениваешь.
— Привыкла к униженности, — ответила она, извиняясь, — держусь, вроде меня не касается.
Не зная, к каким унижениям она привыкла и почему, я мог бы лишь ей позавидовать в любом случае.
Когда возле мыса Входной Риф перевернулась дряхлая «Ульва» (ни один океан не смог бы ее выдержать на себе, даже Тихий), и я через ночь после похорон появился в поселке Шепитанский, живой, а не прибитый волной, никто там меня не встречал с оркестром. Особо запомнилась шаманящая старуха, завезенная для моего изгнания издалека, — она так исколола вилами, что собаки лизали как неживого.
Все ночь пролежал я в пустой могиле, — загодя для меня же и вырыли! С того самого дня, как в море ушли, — надеялись отвести беду от своих…
По сравнению, какой я сейчас на «Морже», я действительно свободный человек! Вот она и клюнула на мой вид, каким я для них выгляжу.
Стоя со мной, она поворачивалась, даже сумкой защищаясь от ветра.
— Тебе холодно?
— Когда крови нет, говно не греет… У тебя есть папиросы? А то у меня одна махра.
— «Север» помятый, нам сбрасывают с вертолета.
— Давай отойдем, покурим? Я знаю место, никто не помешает.
Спустились ниже по тропе, песок с осколками ракушек, что вилась, уходя влево, под скалу. Оттуда долетал свет прячущегося, по—видимому, поселения.
Прямо же, во впадине перед обрывом к морю, мерещилось подобие множившейся фауны. Там очерчивалась роща или рощица, куда она и хотела меня увести, спеша пробежать под скалой, нависавшей над поворотом тропы.
Перебежав, перелезли через колючую проволоку, тотчас скрывшись в зарослях, и я оглянулся назад на тлеющие огоньки, освещавшие пустырь с половиной завалившегося нежилого дома. Все это, впрочем, я различил после, уже приложив к топившейся бане. Обычная баня, таких несчесть, если не протыкала деревянный навес раскаленная докрасна металлическая труба, начинавшая светиться, как стержень в атомном реакторе.
По всем приметам парились женщины, выбегая голыми и спасаясь от гнавшегося вдогонку пара, вылетавшего пушечным ядром из двери. Отбежав, они присаживались на корточках передохнуть и затянуться табачным дымом возле мужчин, собравшихся перед длинным помещением без окон, вроде конюшни. Мужчины сидели на корточках с привычным для себя удобством, как на завалинке, не то ожидающие очереди на парение, не то попарившиеся.
Вылетающий сжатым облаком пар, заволакивавший пустырь, раскаленная в темени труба, а также, не меняющее общего поведенческого настроения, смешение голых людей и одетых людей противоположного пола, создавало ирреальность другого рода, чем в Якшино или фасадном Холмино.
Казалось, видишь фантасмагорию, похожую на испаряющийся ледовый мираж.
Она сказала невесело и, оглянувшись за мной:
— Вот здесь и живем мы! Была конобаза, лошадей выселили и нас вселили…
Относя ее только к себе, и в обоюдном отторжении окружающего, я удивленно спросил:
— А кто вы?
— После заключения, на химии…
— Ты заключенная?
— Не нравится?
Я находился в заворожении трубы: наверное, без всякой изоляции, и топят на мазуте.
— Как вы не сгорите?
— Горим, почему? Раз кусок ветоши забросило ветром на крышу, и сгорела. А вчера на трубе повесился один старик, проигрался в карты. Я боялась, что отменят вообще… Да эту баню ждешь, как праздник какой-то! Ой, неужели не взяла мыло? — Она открыла сумку и возилась там, пока не отыскала замотанный в серое казенное белье кусок плиточного китайского мыла. — Думаешь там жарко? Девчонки завсегда болеют, — она уже болтала безумолку. — А какие мы носим панталоны? Обрезаем стеганые штаны, вата ползет! Ты нагляделся на других, на меня побрезгуешь и залезть.
У нее был на меня готовый образ, но долго ли он протянет? В ней я не угадывал живой телесной предусловленности, как в Мэй.
Может быть, я предпочел бы Якшино? Но уже не оставалось мест, где бы меня не принижали! Нет прав вставать в женщине, если не можешь сам подняться с колен. Даже цель, когда принимает вечные формы, отрицает злоупотребление жизнью.
Нет, я волен и выгляжу так… Этой девушке из неволи я возвращу все, что она потеряла!
Мы расположились среди высоких зарослей конопли, не то посаженной, не то росшей из старых корней… Выбрали склон поотложе, я расстелил альпак, и уселись на зеленых кочках.
— Мой отец всегда курил с мундштуком, — сказала она, глядя, как я подкуриваю ей похоже — как подкуривали и тем, что выбегали из бани. — Он был эстонец, католик, его убил один наш мальчишка, Малютка. Мама моя истеричка, я не люблю русских.
В голову пришла побочная мысль, не сумел ее поймать и спросил о другом, что тоже хотел узнать.
— Слушай, как тебя зовут?
— Она, — сказала она с ударением на «о», — эстонское имя.
— Теперь буду произносить его правильно.
— Ты из каких?
— Я айн.
— Не слышала о таких.
Волосы ее, выбившиеся из-под платка, осветлялись темнотой, и я, наклонясь близко, чтобы меня касались, разглядывал, как их мечет, выхватывая и подхватывая, ветер. Попробовал заправить под платок: ни волосы, ни пальцы не слушались. Оставил ее волосы в покое, удивившись, что я делаю.
— Красивые!
Впервые она приняла мою похвалу.
— Не уложены, не мылась давно. Вот помоюсь, по ветру пройдусь! Будут за спиной, как шелковая косынка!
Она пускала в меня, заигрывая, колечки дыма, что говорило о нетерпении расстаться.
— Что говорят моряки, когда хотят поиметь бабу?
— Надо размагнититься.
— Вот-вот, забыла…
Переменив внезапно позу, она с жестоким оскалом ухватила меня за член, проверяя на готовность.
— У вас, моряков, — заключила, — его постоянное положение: стоячее.
— Это тебе претит?
Она подумала, что ответить.
— Пожалуй, больше нравится, если меня хотят.
Сейчас она запустит в ширинку свои проворные руки, проверяя наощупь, не заразился ли я дурной болезнью. Так поступали с моряками все портовые без исключения. Для нее же подспорье: добавит к рукам свои больные губы, извлечет страсть и со мной разделается.
Она же начала с поцелуя, и ее язык, весь подвинувшийся из щербатой расщелины, соединился и завязался с моим. «Я от тебя уже мокрая!» — и, выгибаясь подо мной, уже стягивала свои стеганые панталоны, из которых выходили соломинами ноги.
Под мужской майкой оказались груди, и, при малюсеньких грудях, некое подобие округлостей сзади.
Все эти убогие приготовления к любви, и сама любовь, достававшиеся мне только в исключительных ситуациях, и когда был неведом, и с такими, как вот она, заложницами первого взгляда, всегда требовали от меня такого складывания сил, какого я достигал в море, когда спасал, а, если не удавалось, то выживал сам.
Повторения не будет! Я представил, что она перетерпит, и меня снова подвел язык:
— Ты не хочешь от меня родить?
Она свалилась с позы:
— Чтоб у тебя отвалился язык!
— Почему?
— Что «почему»? Об этом только дурак спрашивает…
Песчаный буран стих, летающий песок, побушевав, по—новому улегся, и люди, и лошади пробивали в нем первые тропы.
Начинался сезон заготовки дров, и свистопляска, связанная в таких местах с дровами.
Дощатая лесопилка из одной крыши на подпорах была так засыпана опилками, что не разглядеть и циркулярной пилы.
Возникая из переулочков, лепившихся на откосах и пристегнутых на скорую нитку к главной улочке, двигались навстречу женщины с вязанками древесных обрезок и щепы за плечами. Наперерез им, как в хороводе, подвигались такие же — с полными ведрами воды, прикрытыми половинками досточек, чтоб не расплескивалась. Такая же суматоха, как с дровами, была и с водой, пересыхавшей в колодцах после засухи.
При мне провезли на лошади центробежку с помпой — туда, где рыли новый колодец.
Потом к людям и лошадям добавился грузовик.
Выкрутившись из песка колесами и въехав по косому углу в перспективу улочки с середины, появилась долгая машина с утиным носом и зарешеченным окном, где я разглядел номер заключенного.
Одна из женщин поставила ведро, чтоб освободить единственную руку для приветствия, и махнула вслед машине. Номер в окошке повернулся, как на табло, и я увидел сумеречное лицо.
Этот тюремной грузовик, смотревшийся посреди улочки в преувеличенных пропорциях, внезапно исчез, провалившись, как в омуте, в переулочке, — точь—в–точь, как и женщина с ведром, что останавливалась рядом со мной. Я ее не запомнил, и, как ни старался, не сумел запомнить ни одного женского лица в Холмино.
Вообще на такой многоярусной крутизне, при скученности людей, неуловимо соединяющихся и расходящихся, зрение настраиваешь, как бинокль с подводящими линзами.
Новые люди возникали в такой приближенности к тем, что уже были, как будто направлялись именно к ним. Всякий раз спохватываешься, что это прохожий, идущий мимо, а не знакомый, которому ты сподобился, и он идет поздороваться и сказать для чего. Никто не представлял собственного роста, а лишь положение места, на котором он стоял или шел.
При переводе линз на удаленность — дома виделись крышами, печными трубами, и лишь постепенно прирастали стенами, окнами и дверьми. Превращения происходили и с людьми: они вырастали, топчась на одном месте, состоя поначалу из голов с шапками и платками. Потом приобретали телогрейки, сапоги, и, не приближаясь, каким—то манером проплывали мимо и исчезали.
Я стал невидимкой, идя среди всех и ко всем прикасаясь, и эта неощутимость собственности в человечьем котле, была не сиюминутной, а такой, с чем следует сжиться, как с особенностью существования.
Попривыкнув, я отважился спуститься на зеленый шпиль единственного кирпичного зданьица. Оно оказалось вокзалом узкоколейки, я надеялся застать и поезд с нестандартными вагонами. Даже вспомнил, как ездил на нем с матерью, устраиваясь на полке с поджатыми коленями. Поезд же или отъехал, или не намечался на сегодня.
Вокзальчик был красиво затемнен, а у разъездного щита с железнодорожным знаком светилась новенькая закусочная. После «сарафана», вмещавшего большую половину пьющих жителей поселка, на нее, видно, не осталось посетителей. При мне туда зашел перекусить только пограничный патруль: старшина и солдат с автоматом.
Постепенно я забрался в самую гущу периферийного Холмино.
Уйма разных строений, жавшихся одно к другому без промежутка, столпотворение бараков, флигельков всяких и корейских фанз.
Три—четыре хибары освещала одна электрическая лампочка.
Вокруг, где погуще, где пореже, рос серый голый дубняк, скрепляя убогую композицию выстроенных под одну гребенку домишек, кричащих о несродстве с морем, если не с отрицанием его.
Самым красивым деревом, что я запомнил, был вяз у водокачки, напротив почты.
Да него еще оставался верхний створ, вот он появился в свете лампочки, уже обшитый досками.
Возле створа и почты кончались ориентиры.
Я остановился.
Вдруг я услышал, как рядом, в неосвещенном бараке, простонала разрывом сердца открываемая дверь.
В осветившемся длинном коридоре с бачком для воды, запыленным трюмо с отражающейся в нем детской коляской, где лежал надорванный мешок с рассыпавшейся картошкой, стояла женщина в одной рубахе, просвечивая худым телом. Шагнув с крыльца, держась за дверь, ее не отпуская, она отклонилась наполовину, разрезав себя тенью от ствола разросшейся березы, и проговорила, вглядываясь, с мольбой: «Это ты, сынок?»
Вместо того, чтобы ответить, я прыгнул в темноту, сбочь дороги, не зная, куда приземлюсь. Поскользнулся, заскользил и притормозил на четвереньках, едва не упав.
Я был вздернут и завис на нервности, как будто эта женщина посягала на все сокровенное во мне!
Дверь наверху, простонав, затворилась.
Возбужденно дыша, все еще не в состоянии опомниться, я подождал на корточках, прислушиваясь.
Кто меня окликнул, а кто подвел дому? Ворон летал надо мной, я себе не принадлежал в Холмино.
Отцедил из мусора песок, чтоб оттереть выпачканные руки. Занимаясь этим, услышал, что еще кто-то свернул и спускается сюда.
Небольшая фигурка в платке, в телогрейке и сапогах. В такой помеси мужской и женской одежды ходят местные. Она спускалась с болтающейся сумкой на локте, ставя ноги непроизвольно, как молодая девушка.
Поднявшись с корточек, я вырос перед ней, и она со страхом отпрянула:
— Ой, кто это?
— Не пугайся! Я моряк, заблудился …
От обычности той ситуации, в какой я себя представил, она успокоилась и произнесла с сочувствием:
— Шел к девушке и заблудился?
— Как будто.
— А кто она? Я здесь всех знаю.
— Если б я знал! Может быть, и ты.
Не поверив моим словам, она все ж нерешительно задержалась, усмехнувшись.
Усмешка не снимала жесткого выражения, залегшего в складках опухшего лица и в губах, развернутых, как больной цветок. Но сочувствие и доверчивость, с какой она отозвалась на мои слова, сделали для меня безразличным, кто она такая и как выглядит.
Показалось, что сказал недостаточно, хотел ее задержать окончательно, и у меня вырвалось:
— Ты создана для меня.
Я сказал то, что на уме, я не имел языка с ними.
Получилось неладно: заранее предъявлял на нее права, даже не успев познакомиться. Я задел в ней самое больное.
— Ты ведь пошутил, да? — спросила она, размахивая сумкой от волнения.
Я видел, что она колеблется в дилемме неуправляемой реакции: или меня ударить, или разнести под орех словами? Поддавшись порывисто, как собираясь наотмашь смазать сумкой по лицу, она схватила внезапно меня за руки, чтоб опереться, и, привстав на цыпочки, воскликнула с изумлением:
— У меня глаз выпал! Кого я встретила…
— Кого?
— Я отправляла твою бандероль!
— Служащая почты?
— Вспомнил?!
Вот как совпало! Вовсе не первая попавшаяся! Холмино началось с нее, я любовался на почте ее руками, оформлявшими бандероль. Эти руки отвлекали меня от ее самой, и поэтому не узнал, когда она подошла.
Это упущение она и поставила мне в вину.
— Целый день про тебя думала! Мечтала, ходила с тобой в голове… У меня глаза сделались пятаками, когда ты подошел! Стоишь, весь в своем, гордом…Никогда не видела такого свободного человека! А ты даже не взглянул…
— Таким я бываю, знаю.
Она не хотела, чтоб я раскаивался:
— Сама виновата! Все боюсь, стесняюсь, что не понравлюсь. Думаешь, понравишься, а — после раскаиваешься, переживаешь!
— Ты себя недооцениваешь.
— Привыкла к униженности, — ответила она, извиняясь, — держусь, вроде меня не касается.
Не зная, к каким унижениям она привыкла и почему, я мог бы лишь ей позавидовать в любом случае.
Когда возле мыса Входной Риф перевернулась дряхлая «Ульва» (ни один океан не смог бы ее выдержать на себе, даже Тихий), и я через ночь после похорон появился в поселке Шепитанский, живой, а не прибитый волной, никто там меня не встречал с оркестром. Особо запомнилась шаманящая старуха, завезенная для моего изгнания издалека, — она так исколола вилами, что собаки лизали как неживого.
Все ночь пролежал я в пустой могиле, — загодя для меня же и вырыли! С того самого дня, как в море ушли, — надеялись отвести беду от своих…
По сравнению, какой я сейчас на «Морже», я действительно свободный человек! Вот она и клюнула на мой вид, каким я для них выгляжу.
Стоя со мной, она поворачивалась, даже сумкой защищаясь от ветра.
— Тебе холодно?
— Когда крови нет, говно не греет… У тебя есть папиросы? А то у меня одна махра.
— «Север» помятый, нам сбрасывают с вертолета.
— Давай отойдем, покурим? Я знаю место, никто не помешает.
Спустились ниже по тропе, песок с осколками ракушек, что вилась, уходя влево, под скалу. Оттуда долетал свет прячущегося, по—видимому, поселения.
Прямо же, во впадине перед обрывом к морю, мерещилось подобие множившейся фауны. Там очерчивалась роща или рощица, куда она и хотела меня увести, спеша пробежать под скалой, нависавшей над поворотом тропы.
Перебежав, перелезли через колючую проволоку, тотчас скрывшись в зарослях, и я оглянулся назад на тлеющие огоньки, освещавшие пустырь с половиной завалившегося нежилого дома. Все это, впрочем, я различил после, уже приложив к топившейся бане. Обычная баня, таких несчесть, если не протыкала деревянный навес раскаленная докрасна металлическая труба, начинавшая светиться, как стержень в атомном реакторе.
По всем приметам парились женщины, выбегая голыми и спасаясь от гнавшегося вдогонку пара, вылетавшего пушечным ядром из двери. Отбежав, они присаживались на корточках передохнуть и затянуться табачным дымом возле мужчин, собравшихся перед длинным помещением без окон, вроде конюшни. Мужчины сидели на корточках с привычным для себя удобством, как на завалинке, не то ожидающие очереди на парение, не то попарившиеся.
Вылетающий сжатым облаком пар, заволакивавший пустырь, раскаленная в темени труба, а также, не меняющее общего поведенческого настроения, смешение голых людей и одетых людей противоположного пола, создавало ирреальность другого рода, чем в Якшино или фасадном Холмино.
Казалось, видишь фантасмагорию, похожую на испаряющийся ледовый мираж.
Она сказала невесело и, оглянувшись за мной:
— Вот здесь и живем мы! Была конобаза, лошадей выселили и нас вселили…
Относя ее только к себе, и в обоюдном отторжении окружающего, я удивленно спросил:
— А кто вы?
— После заключения, на химии…
— Ты заключенная?
— Не нравится?
Я находился в заворожении трубы: наверное, без всякой изоляции, и топят на мазуте.
— Как вы не сгорите?
— Горим, почему? Раз кусок ветоши забросило ветром на крышу, и сгорела. А вчера на трубе повесился один старик, проигрался в карты. Я боялась, что отменят вообще… Да эту баню ждешь, как праздник какой-то! Ой, неужели не взяла мыло? — Она открыла сумку и возилась там, пока не отыскала замотанный в серое казенное белье кусок плиточного китайского мыла. — Думаешь там жарко? Девчонки завсегда болеют, — она уже болтала безумолку. — А какие мы носим панталоны? Обрезаем стеганые штаны, вата ползет! Ты нагляделся на других, на меня побрезгуешь и залезть.
У нее был на меня готовый образ, но долго ли он протянет? В ней я не угадывал живой телесной предусловленности, как в Мэй.
Может быть, я предпочел бы Якшино? Но уже не оставалось мест, где бы меня не принижали! Нет прав вставать в женщине, если не можешь сам подняться с колен. Даже цель, когда принимает вечные формы, отрицает злоупотребление жизнью.
Нет, я волен и выгляжу так… Этой девушке из неволи я возвращу все, что она потеряла!
Мы расположились среди высоких зарослей конопли, не то посаженной, не то росшей из старых корней… Выбрали склон поотложе, я расстелил альпак, и уселись на зеленых кочках.
— Мой отец всегда курил с мундштуком, — сказала она, глядя, как я подкуриваю ей похоже — как подкуривали и тем, что выбегали из бани. — Он был эстонец, католик, его убил один наш мальчишка, Малютка. Мама моя истеричка, я не люблю русских.
В голову пришла побочная мысль, не сумел ее поймать и спросил о другом, что тоже хотел узнать.
— Слушай, как тебя зовут?
— Она, — сказала она с ударением на «о», — эстонское имя.
— Теперь буду произносить его правильно.
— Ты из каких?
— Я айн.
— Не слышала о таких.
Волосы ее, выбившиеся из-под платка, осветлялись темнотой, и я, наклонясь близко, чтобы меня касались, разглядывал, как их мечет, выхватывая и подхватывая, ветер. Попробовал заправить под платок: ни волосы, ни пальцы не слушались. Оставил ее волосы в покое, удивившись, что я делаю.
— Красивые!
Впервые она приняла мою похвалу.
— Не уложены, не мылась давно. Вот помоюсь, по ветру пройдусь! Будут за спиной, как шелковая косынка!
Она пускала в меня, заигрывая, колечки дыма, что говорило о нетерпении расстаться.
— Что говорят моряки, когда хотят поиметь бабу?
— Надо размагнититься.
— Вот-вот, забыла…
Переменив внезапно позу, она с жестоким оскалом ухватила меня за член, проверяя на готовность.
— У вас, моряков, — заключила, — его постоянное положение: стоячее.
— Это тебе претит?
Она подумала, что ответить.
— Пожалуй, больше нравится, если меня хотят.
Сейчас она запустит в ширинку свои проворные руки, проверяя наощупь, не заразился ли я дурной болезнью. Так поступали с моряками все портовые без исключения. Для нее же подспорье: добавит к рукам свои больные губы, извлечет страсть и со мной разделается.
Она же начала с поцелуя, и ее язык, весь подвинувшийся из щербатой расщелины, соединился и завязался с моим. «Я от тебя уже мокрая!» — и, выгибаясь подо мной, уже стягивала свои стеганые панталоны, из которых выходили соломинами ноги.
Под мужской майкой оказались груди, и, при малюсеньких грудях, некое подобие округлостей сзади.
Все эти убогие приготовления к любви, и сама любовь, достававшиеся мне только в исключительных ситуациях, и когда был неведом, и с такими, как вот она, заложницами первого взгляда, всегда требовали от меня такого складывания сил, какого я достигал в море, когда спасал, а, если не удавалось, то выживал сам.
Повторения не будет! Я представил, что она перетерпит, и меня снова подвел язык:
— Ты не хочешь от меня родить?
Она свалилась с позы:
— Чтоб у тебя отвалился язык!
— Почему?
— Что «почему»? Об этом только дурак спрашивает…