Борис Казанов
ПОСЛЕДНЯЯ ШХУНА
(Баллада о морских зверобоях)

Часть первая

ЯКШИНО

   Духота, свист сойки, первая травка, давка на железных бочках, пущенный вкруг чайник вина, болтовня, визг работниц, перебегавших из рук в руки…
   Так началась для нас страна, поселок Якшино, где мы из зимы попали в лето и встретили осень, проведя почти целые сутки под навесом засолочного пункта.
   Я не чаял и в мыслях, что окажусь здесь, среди отборного числа гуляк: рулевых, стрелков, старшин ботов.
   Случайно вышло! Батек, старпом наш, послал меня сторговать транспарант на гроб, а у них пропадала незанятая, лишняя женщина. Вот я и остался, понравившись ей, и, пускай никто со мной не общался, но никто и не позорил меня при Мэй, работнице этой, кореянке — я был при ней, она при мне, вдвоем вместе.
   Надо же знать, кем я считался, и что недавно пережил: Шантары, гибель Махныря, не укладывающаяся ни в чьей голове, — его шугой, выплеснувшейся из—под подсова, приморозило к ропаку, и он, с головой в ледяном бушлате, дрейфовал со льдами, мог затеряться, расплавиться, совсем исчезнуть, если б Харитон не летал вокруг, сторожа — прирученный ворон, живший у нас в марсовой бочке.
   Оттого я и появился здесь, что этот гроб мне взвалили на горб!
   Все ж я бы, сидя с Мэй, не уводил себя поневоле в сторону Махныря.
   Ради дикого смеха, что ли? Что тебе приписывают вину за то, что вытворяют плавучие льды, Шантары.
   Но если без смеха и внятно можно было бы объяснить смысл того, что произошло, то именно так и выходит.
   Я убийца.
   Вот я и буду свое продолжать, пока ничего не предвещает Якшино.
   Нет ничего такого, если научник перелатывается в робу матроса. Многие люди науки уходят в моря, из чего складываются ученые — что в них сочетаются оба знания. То редкость редчайшая, и я свожу ее с Белкиным, погибшим на острове Птичьем.
   Может, Махнырь хотел взять пример с этого ученого, чьим другом простым был я? Все время он домогался уцелевших листков Белкина с последними исследованиями, когда пустили слух, что эти листки у меня.
   Даже Вершинин, гнавший Махныря с вахты, предпочитая, чтоб «Морж» шел без рулевого, чем с ним, и тот, когда дошли слухи, просверлил меня глазами, сидя на руках у Батька: «Зачем ты эти листки прячешь? Не потому ли, что изменил нам? Чего ж тебе тогда делать среди нас, ничтожных?» — так он себя принижал, преувеличивая.
   Знал бы, как я эти листки у скал доставал, боясь не остаться на свете, — листочек за листочком вылавливал застуженными руками в прибое! — может, и не сводил бы свои белые брови в категорическом осуждении?
   Ничего я не прятал от науки! Я самый, если на то, рьяный сторонник, чтоб эти листки не затерялись! Однако Махнырь, поощряя меня с этой стороны, не посмотрел, надев робу матроса, что превратил меня в отброса, опустил на дно трюма.
   Я могу проглотить любое оскорбление, никакая гордость в моем положении не выживет! Но я слепну, прозревая, какое измывательство перетерпел, не подозревая, в то утро, которого все ждали — и я.
   Поскольку Мэй за всем следит, и не меньше меня ждет, когда составившиеся пары на бочках начнут по очереди удаляться в коптильню, то я отскочу спокойно на одно утро — из Якшино на Шантары.
   Вот: Шантары, «Морж» в поиске льда, каюта, койка, сплю я.
   Со мной бывало, и не раз: кажется, погасил лампочку на переборке, улегся, и тотчас — резкое пробуждение!
   Привычный мрак: с подволока капало, по линолеуму переливалась вода, просочившись сквозь щели во время перехода.
   Треск телеграфа в рулевой, и толчки льдин под ухом — в левый борт, возле него лежал.
   Все новости — за бортом.
   Свесился, оперся локтями на доску столика, чтоб приоткрыть иллюминатор, высунуться с головой. Заржавленные барашки не поддавались спешной открутке, и еще я боялся, что порыв ветра, ворвавшись, разбудит ребят и вызовет недовольство. Приник к стеклу, выясняя и так, где мы и что там.
   От воды сильно парило, и, за куда отлетали клочья дыма и пена, открывался промытый по ширине корпуса, закруглявшийся рваный след, что оставляла шхуна.
   Небольшие льдинки, стучавшие в ухо, втягивались под борт, с шорганьем продирались по днищу и выбрасывались с противоположной стороны.
   «Морж» создавал много шума из ничего.
   Тут иллюминатор задрало, и я успел захватить взмывший обуглившийся ропак, похожий на отцепленный вагон. Этот ропак намозолил глаза еще с Больших Шантар, я б не поверил, что он приплыл сюда сам, если б его не волокла, сдвигая, свежая льдина.
   Я посидел на койке, пока в голове, самоскладываясь с недостающим, не продавились в виде контурной карты остров Малый Шантар, и правее его, невидимые еще, добавляющие себя по долготе, Мальминские острова…
   Неужели подогнало такой лед, как обещал Вершинин по секретной карте?
   Мы на месте!
   Посмотрел на задернутые койки и поверил, что за шторками спят.
   Я не раз попадался на хитростях «с приветом», и столько уже намерещилось, что от меня избавятся, если просплю побудку, — а стоило лишь откинуть занавески и убедиться, там они или нет!
   Собственно, я горел в волнения от того, что увидел. Думая, проснулся раньше всех, оделся и вышел.
   В коридоре стала глуше музыка, скрежет льдин, царапавших днище, не давил на уши, как хорошая музыка. Прямо под коридором размещался трюм, он и резонировал, как оркестр.
   Вошел в столовую.
   Там сидел один Махнырь, долговатый, с длинными волосами хиппи, с несоставным шрамом от вырезанной заячьей губы. Он глянул со своей обычной заинтересованностью: вот ты вошел, ты есть, а я готов тебя видеть и слышать.
   На этом я покупался: то он отвернется так внезапно, что поперхнешься на слове, то — порывисто прильнет, чуть не вытягивая язык, чтоб договорил.
   Махнырь показал, смеясь, листок: «За смерть расписался!» — типичная шутка, когда подписываешь бумажку у Батька: никто не виноват, что в море с тобой произойдет или стрясется.
   Не подумал я тогда: зачем ему эта бумажка? Для тех, кто отстаивает судовые вахты, она и не нужна вовсе!
   Подумал о том, на него посмотрев, что на море не ты выбираешь робу, а она тебя. А если роба не прилагается, то не надо с ней спорить. Я по его виду тогда мог сказать задним числом сейчас: вот завтракает и не ведает, кто им пообедает!
   Нет, я не глумлюсь над Махнырем, еще живым! Такая у нас особенность: мы хохочем над тем, от чего волосы дыбом. Даже старпом Батек, самый кроткий из нас, и тот, отмеряя на Махныре оставшийся кусок транспаранта для флага, сказал: «Как бы не пришлось тебя заворачивать!» — пошутил, как надо.
   Я подождал, пока Махнырь, занявший мое место, доест и уйдет.
   Эх, я люблю утренний чай или кофе, с хрустящим хлебом, с легко размазывающимся маслом, на котором оставляешь след лезвия ножа! И все это под внезапный грозовой высверк льда в иллюминаторе — он молния в тумане! — или же — в самый момент подношения ко рту стакана с горяченным какао, — толкнет, как подплыв под руку, ударившаяся в борт льдина.
   Намазал кусище, откусил, как мог, не успел прожевать — как один из «береговых», то есть нанятых мездрильщиков шкур, завтракавших отдельно, проговорил мне укоризненно:
   «Че стронул не свое? Тебе полагается с нами есть?»
   Прямо вывалился кусок: о чем он говорит?
   Другой упрекнул за то, что выплюнул:
   «Еду испортил! Можно, я доем?»
   Я кивнул бессмысленно: ешь.
   «Не ешь из—под него, Фадей!».
   «Зачем?»
   «Меченый он, поэтому снизили!»
   Вылетел на палубу, а там они в «Тройке»: Садовод, Сучок, Трумэн, и Махнырь с ними — и уехала, обманом сформированная ботовая команда!
   Я впал в перевозбуждение: веко задергалось, запульсировали, взбухая, запястья.
   Я закричал дракону, который спустил все боты и отошел от лебедки, снимая рукавицы:
   «Видел, меня кинули? Променяли на Махныря! Он с вилами еще вчера бросался на ропак…»
   Дракон, не вслушиваясь особо, произнес, подойдя, тыча в лицо папиросой:
   «Огня».
   Достал коробок, зажег, поднес ему, как маленькому, спичечку к харе, нещадно ободранной «Невой». Дракон подождал, ухватил огонек, обжигавший пальцы, проволок по ним горящую папиросу и посмотрел снизу, выдохнув дым.
   У меня пальцы обморожены, один с вывихом с весны, я не выдержал, закричал:
   «Ты мне пальцы сжег! Чего ты лыбишься, чего ты?»
   «У меня это выражение лица».
   Я попался, и не умолить. Неважно, кем был вчера, а если по воле обстоятельств, стал падалью, то на тебя набрасываются те, кто пожирает падаль.
   «Что ты ко мне вяжешься, собака! — я уже не сдерживался. — Я тебе карточный долг скостил, оплачиваю за тебя артелку, алименты, ты вошью сидишь на мне…Других боишься, ко мне пристал?»
   Дракон набряк кровью, топнул ножкой:
   «Поговори, ластоногий! Сколько ты ребят погубил, оставил сирот—детишек… Давно умывался кровью, прием! Да я сперва дохлую крысу пожалею, чем тебя! Пошел в трюм, на мешки с солью …»
   Он что—то сделал со мной, одними словами, я стал болен, буквально ослеп. Заспешил, поскользнулся, понял, что мешают ботовые сапоги.
   «Возьми сапоги, и в городе можно носить».
   «В этих сапогах и пойдешь на жир, на соль».
   Не буду вдаваться, торопясь к Мэй, как мне удалось залезть на бот, с которого меня ссадили.
   Когда в лед убежал, чересчур торопясь, он вернет: двигатель забарахлил, не выверил компас, испортилась рация…
   Приехали: Шантары, вечер, синева ропаков вдали, и вся команда высыпала посмотреть, кого я с ребятами привез на «четверке».
   Поначалу все смотрели на Махныря, запаянного в куске льда, с продолбленными дырами, где пламенели шмотья глаз…
   Харитона винить нельзя, взял за охрану!
   Да! — перелез на «Морж» я, сдирая лед с телогрейки, стряхивая пот, грызя сосульку, так как кончились папиросы, смеясь от тоски, что сейчас убьют. Конечно, ноль доказательств, но кто устанавливает вину черта, кому удалось схватить его за рога?
   Плевать им, в общем, на Махныря, «яйцеголовые», вот и вся им оценка, будь ты с длиннющими волосами, как Махнырь, или великим ученым, как Белкин!
   Достаточно своего: срыв промысла, команда без денег, и шхуна осквернена, и — сам мой вид, как будто я чудил! — все это сработало вроде запальника или свечи.
   Так вот он, ворон, пригретый кэпом, таившийся! Вот он и клюнул в самое темечко, а!
   Все затворы на сдаче, у Батька, ломились к Вершинину, требуя моей выдачи, потом отмены традиции захоронения — настоящий бунт на «Морже»!
   Батек, нянька и раб Вершинина, не дал бы, конечно, в обиду парализованного богом за зверопреступления великого капитана.
   На крайний случай — вариант затопления — для обретения Вершининым своего последнего, мечтаемого дома.
   Тогда—то Вершинин и сделал ход, рассчитанный на примирение: работницы, гульба с вином — вот это.
   Я в Якшино!
   Уже близятся минуты, я замираю от них, когда мы поднимемся с бочек, каждый со своей, чтобы затребовать у самих причитающиеся нам дары.
   Пусть это всего лишь обычай, с которым мы сжились, но я не хотел бы, чтоб обо мне сложилось, что я из плеяды ретивых каких, жаждущих утех.
   Судьба роет мне яму, я сваливаюсь и выбираюсь, и всякий раз, если что прибивается, цепляюсь, как за последнее.
   Так вот, мы сговорились с Мэй, и это наша тайна, что она отворит свет нашему сыну или дочери.
   Конечно, этот дар ляжет ей на плечи, и я, в виде субсидии, выкладываю все, что у меня есть: тысячу рублей.
   Недаром же я к ней подсел! Имя, как у звезды, оранжевый передник, руки в язвах от соли, черные глаза сверкают — нет, такая не обманет!
   Уже объятья, ток в нервах, и одна из работниц приподнялась с бочки, потерла ягодицу с въевшимся ребром от донышка, и произнесла певуче, с грубой откровенностью: «Во, налюбилась этим местом, а манду замучила!» — и сразу подвижка, и начали уходить на опилки в коптильню. И та работница, что уходила, снимала с себя оранжевый передник из клеенки и вешала на стену перед дверью, оставляя с ней запах от всего.
   Не стоит и гадать, какие они, и все ж вешанье передника, этот ритуал перед дверью, что для нас припасли, — в том и растерянная совесть, и чистота заскорузлая, а? Вот нам бы и подровняться, придумать свое, но что мы могли?
   Превзошел всех Бочковой, приземистый, с янтарными глазами, с маленьким ртом, алевшим среди бороды и усов: одной мало, пошел с двоими.
   Ну, он — старшина бота, кто возразит?
   Такая вот очередь: все со всеми.
   Но и работницы не протестовали: одна вышла, и, переходя к другому, сказала со смехом: «Как на кадрили!»
   Мэй ждала, жадно смотрела, вертела головой, тузала в нетерпении тесемки передника: чего мы ждем? Ей было странно, как я себя веду, и что никто не глядит в нашу сторону, и так она все пропустит, и никто к ней не подойдет. Тогда она начала от меня отворачиваться, а потом набралась смелости и отсела.
   Я даже был рад, когда Бочковой подошел к затрепетавшей Мэй, и, расставив ноги, оглаживаясь, произнес:
   — Эх, раскалил! Счас проплавлю твои нейлоновые трусы! — и выхватил другую.
   Ведь это же сговор, они сговорились так мне отомстить! У меня глаза открылись: вот чего вы согласились для вида, что и я!
   Но разве вам по силам меня унизить? Это не Махнырь, а я отменил рейс и секретную карту Вершинина! Теперь те тюлени, что пришли на льдинах, останутся на Шантарах!
   И в следующем так будет!
   Вершинин и такое сказал под настроение: «Тебя—то и запомнят среди нас: „Это было в те годы, когда жил Счастливчик…“»
   Но как я не убеждал себя, как не восставала гордость, еще сильнее разъедало бессилие.
   Было горько, душа горела, и я ждал бот.
   В полночь собрались, побрели к морю, где плавали льдины, и стоял наш «Морж», весь белый, в свисающих сосульках, похожий на ледяной грот.
   От нагревающихся льдин, плававших неподалеку, струились испарения, обволакивая песчаный берег: амбары, сараи, поблескивающие солью, коптильню с трубой, с передниками, смотрящимися, как с брачной ночи.
   Оттуда, с горба дороги, спускающейся к морю, нам махали руками работницы и мужичонка, отиравшийся среди них, организатор, по прозвищу Мэр — небритая личность в истертом пальто с остатками меха на воротнике, в поломанной шляпе из соломы, и с чайником в руке.
   Такие вот, немолодые, неизвестно какие, они взирали осиротело, и, кажется, только махни — побегу по воде, как святые…
   Олухи небесные!
   Кто—то из ребят отсалютовал им из винтовки. Эхо прокатилось в сыром воздухе, как поезд.
   Работницы опять заволновались, приподнялись на цыпочки.
   Мэр оторвался от чайника, собрался прокричать, но поперхнулся, закашлялся, поскользнулся и шлепнулся с чайником в грязь.

В «САРАФАНЕ»

   Весь этот внешний рейд Холмино — всего три—четыре швартовые бочки, косо висящие в воде и дергающиеся на якорях от растяжек ветра.
   Наша же бочка, с «Моржом» на привязи, так скособочилась, подпрыгивая и кланяясь ветру, что мы удивились сейчас, обернувшись с воды: как удалось спустить «четверку» и отойти от шхуны?
   Ветер завивал воду в буруны, волна была мелкая, но я продолжал рулить осторожно, чтоб никого из ребят не забрызгало. Мы были в морской одежде, никто по-выходному не оделся, а все ж от воды остаются пятна соли, и это никому не нужно.
   Боялся и дышать, чтоб не сглазить того, что может случиться, если повар не возьмет слова назад, и я окажусь на берегу, а не останусь ожидать в боте, как обычно.
   Молясь, чтоб так и вышло, я довел до бухточки без единой брызги.
   И тут вот, когда показался входной створ, вылезла на нас старая посудина, которую вели к списанию. Ее вели под ручки два буксира, и вдобавок посудина тащилась сама, под черным флагом и с трубой, сеющей крошево от несгорающего угля. Все стали от нее черные, а я получил нагоняй от Садовода, как будто в чем виноват.
   Я отогнал бот под пирс, под сваи, где была душевая: обмылок и патрубок шланга, капающий водой.
   Все отмылись, но так и остались черные от ледового загара, он черный бывает во льдах. Трое суток прошло, как мы вернулись с Шантар, а от сверкания ропаков и от бинокля все еще болели глаза, шелушилась и сходила лентами кожа. Только повар и Оскар выглядели как белые люди, они сидели на шхуне, на ботах не ходили.
   Формально явились из-за Оскара, радиста. Тому надо договориться с метеостанцией, чтобы давала прогноз погоды и нашей зверошхуне.
   Один я выбирался за три дня, остальным осточертело Холмино.
   Народу немного.
   Ботовая команда, если считать и меня там; Оскар, он сразу исчез, и повар, моя козырная карта.
   Повара взяли не для того, чтобы он ожидал нас в боте. Я не сомневался, что на дежурстве оставят меня, был рад и тому, что приблизили к «четверке». Но повару показалось просидеть в бухточке до ночи, привязавшись к входному створу, скликая нас выстрелами, если не явимся вовремя.
   Однажды Оскар так загулял в Анне, что зверобои, разыскивая его, переполошили пальбой весь поселок. Не уйдешь же в море без радиста? Оскар умудрился замужней женщине на танцах оставить два пятна на платье. Потом начал носиться по Анне, по—обезьяньи залезая в окна и на крыши. Он, ели луна, становился невменяемой лунатической обезьяной. Последний выстрел его достал, он упал с дерева и встал на две ноги.
   Повар же оставался с карабином, и при цинке с патронами. Не подстрелит Оскара, так выпустит хоть куда обойму—другую.
   На Шантарах оружие не до баловства, кто б ему позволил?
   Вот как все натурально вышло!..
   После того, как я похоронил Махныря, иссякла месть команды. Вершинин готовил по своей карте новый рейс, а я напросился рабом к Садоводу. Я приморозил себя к «четверке», как Махнырь к ропаку, надеясь снова на нее попасть.
   Конечно, точку на всем поставит неизвестность. Но сегодня имели свое слово Садовод и Сучок.
   Я в Холмино!
   Первым делом я разыскал почту, для меня главное заведение.
   Надо было отослать в ТИНРО последние записи ученого Белкина. Перепрятывая их на шхуне, я стал помехой и для погибшего ученого, так как придерживал его открытия. Недавно едва не поплатился за это и, наконец, дождался случая — и успел.
   Ловкие руки служащей почты, складывая разрозненные истрепанные странички, оформляли их для следующей операции. Листки были пробиты дыроколом и нанизаны под переплет большой серой папки. Я заметил, что объем записей вырос, как на дрожжах, от аккуратного складывания. А выцветшие чернила на желтизне бумаги ожили и начали излучать подобие тайных водяных знаков просвечивавшей в них природы.
   Там закодировано жили, ползали по льдам стада тюленей, еще неизвестных, открытых Белкиным перед гибелью. Три дня назад я спас их от гибели, и сейчас делил с Белкиным сообщение о величайшем открытии.
   Ощущая торжество, я перешел в другую очередь — у сберкассы.
   Мне нужно было выбрать деньги, что давно выслал самому себе. Я выслал все, что тогда имел: тысячу рублей. Сегодня эти деньги мне нужны позарез, так как я потратился с Мэй.
   Впервые посмотрел на людей, на них оглянувшись как с панорамного колеса.
   Я небольшого, побольше среднего роста, а оказался выше каждого в этой очереди на голову. Все на меня смотрели, я был в морской одежде: то есть в альпаке, в свитере и сапогах. Сегодня я должен отыскать среди них женщину, и ей отдать деньги, что вот снял.
   На маленькой деревянной почте с нанесенным грубой обувью песком единственным украшением был почтовый ящик с гербом.
   В открытые двери, когда выходил, влетели струей листья, сорванные с вяза у водокачки. Отвернувшись от ветра, закуривая, я сообразил, что стою над морем, внизу обрыв к нему.
   Неподалеку рабочие обшивали досками створ.
   По азимутальному углу он был составной частью того, внизу, к которому был привязан наш бот с поваром.
   Теперь зто место, раз увязал с ботом, запомню и не обмину и в темноте.
   Потом я поскитался, разыскивая «сарафан», местную пивную под полосатым тентом. Я искал среди бараков и хибар, где намело под самые окна сугробы песка. Домишки загораживали даль, и хотя песок летал и резал глаза, я изредка видел, когда море показывалось, наш бот, делавший круги вокруг створа.
   Я привязывал себя к боту еще из боязни, что меня нарочно выслали в город, и они избавятся от меня, оставив здесь.
   Вот этот синенький павильон, откуда метнулась бродячая собака с рыбьей костью в зубах.
   Раздвинул бренчащие бамбуковые палочки у входа и вошел.
   Просторное заведение, со стояками, вкопанными в землю, было переполнено. Продавали темное «Таежное», у бочки верховодила необхватная баба, подавая с обеих рук по 8 — 10 кружек зараз. По полотняному тенту шуршал песок, тент хлопал от ветра, внутри дуло, сдувая мух. Мухи просто влетали и вылетали, не успевая даже никуда сесть.
   Увидел, что ребята отстояли очередь и окружили освободившийся стояк. Садовод и Сучок были уродливо подстрижены.
   А где же Трумэн?
   Трумэн вышел из женской уборной, старик сорока лет, появившийся от родителей, на которых я бы желал посмотреть.
   Когда я подошел, Трумэн уже рассказывал, что там было.
   — Зашел, расстегнулся, а там поварихи собрались, сидят по-малому.
   — Чего ж ты в женскую поперся? — удивился Садовод.
   — Я по портретам не различаю.
   — Турнули тебя?
   — Зачем? Поздоровался и по-культурному отлил.
   Садовод отскочил и привел женщинку с тряпкой, расточком вот, косоглазую и косоротую, со склеротическими щечками, полыхавшими огненно на сморщенной мордочке ее.
   — Поторапливайся, «розовощекая»!
   Та принялась водить тряпкой, поглядывая умильно на нас, с сусальной ласковостью.
   Такие вот старушечки, так как девчонок надо уговаривать, среди зверобоев нарасхват. Прошлый раз при заходе в Холмино (я ожидал в боте, как повар сейчас) — тот же Оскар притащил двух ссорящихся между собой старух, еще подревнее. Он ставил их раком перед морем, напротив меня, а они ругались и бросались одна на другую. Оскар им только мешал.
   «Розовощекая», скользнув в мою сторону тряпкой с прилипшими костями, сказала восхищенно Садоводу:
   — Какой мальчишечка, посмотри! Я такого среди вас и не видела.
   Садовод обиделся:
   — А я?
   — Ты мальчишечка видный! А он не за глаза, а прямо за это берет.
   Она показала за что.
   — Хочешь, подарю?
   — Подаришь, ой?
   — За «ой» не подарю, за пиво.
   — Я б то б взяла б, да он не согласится!
   — Скажу, согласится, бляха-муха! Он раб у меня.
   «Розовощекая» закивала, не веря, разве она подозревать могла, в какой я власти у них? Все ж зерно Садовод заронил, и она терлась дольше обычного, подмигивая мне и похихикивая.
   Наконец увалила, ступая невпопад жердяными ногами в своих растоптанных чунях…
   «Розовощекая» сделала свое дело: объединила нас. А то бы я мог еще час простоять, а они б меня не замечали.
   — «Розовощекую» ты покорил, — обернулся ко мне Садовод. — Если Сучок не против, то бери, пускай.
   Сучок был не против, женщин он ненавидел, даже не таких безобразных, получше, скажем.
   Меня спасло, что, оказывается, «розовощекая», понадобилась Трумэну.
   Обтянув ватник, поправив «кашне», полотенце, которым он обмотал свою худую, вздутую от укусов лечебных пчел шею, он объяснил, что явился именно из-за нее.
   — Хочу с ней сторговаться насчет собачки, она растит специальных собачек на жир… — Трумэн начинал по делу, а потом принимался носиться вокруг да около. — Помните, как застряли в заливе Россета? Лед почти такой как на Сухареу, только черный. Ну вот: все лежат, шкурами прикрылись, спят. Счастливчик вообще в одном свитерке и не зазяб. — Трумэн повел головой в мою сторону. — А я на десять минуток прилег, шкуру подстелив, — и прихватило… Мама родная! — схватился он за поясницу, не то, что вспомнил, не то, что заболело.
   Садовод вернул его к теме:
   — Собачка зачем, бляха-муха?
   — Собачка? Топленый собачий жир — первейшее средство от ревматизма. — Трумэн знал все про болезни, и про дикие способы излечения от них. — Надо поработать еще сезон один-два, а?
   Сучок не согласился с ним:
   — Не будет, старик, у тебя сезона.
   — Отчего ж?
   — Вон какая на тебя муха села! Синяя.… При таком ветре, а?
   — Так что?
   — Помрешь.
   Сучок произнес свое пророчество с такой обязательностью исполнения, точно гибель Трумэна — дело решенное.
   Если Трумэн славился познаниями в медицине, то Сучок парил в области предсказаний. Предсказывал одно и то же: его устраивала только кончина. Теперь он надолго умолкнет, высказавшись. Такой вот, нелюдимый, с вечно гноящейся раной на щеке, он мог молчать часами.
   Оттого и действовали его слова!
   Трумэн сразу занервничал, начал озираться, прикидывать в уме: отчего Сучок к нему придрался? Тут он, подлая душонка, все перебросил на меня.
   — Вот же, смотрите! Сидит, уже расселся! Давайте его спихнем в сторону, а? А то пивом отравимся, или у кого кость застрянет в горле… Он же нас сечет!
   Додуматься до такого подвига мысли мог только один Трумэн, конечно.
   Сучок не отозвался, он ни у кого не шел на поводу.
   Садовод же наморщил лоб: как реагировать в таком случае? Не заказывать пиво и рыбу, если я с ними, и никуда не уйду?
   Ко всему тому, подошла официантка:
   — Что будете кушать? — спросила она, не глядя и без остановки записывая.
   Садовод сделал заказ:
   — Налей борща прокисшего и волосы разлохмать. Буду думать, что дома.
   Официантка, замороченная до бесчувствия, кивнула, ничего не слыша, и, дописав свое, ушла.
   Трумэн спросил у меня:
   — Деньги у тебя, Счастливчик, не забыл?
   Я показал им: деньги при мне.
   — Последние взял! Значит, на бабу отвлечешься, — сделал вывод Трумэн. — За такие деньги будешь здесь первый парень на деревне.