Страница:
Я нашел ее руку и поцеловал.
— Мне надо умереть, чтоб забеременеть!
— Извини.
— Размагниться по-скорому, моряк, и — счастливого плавания.
Я понял, как только в нее проник, какой в ней заключен порок или изъян: вся ее энергия пребывала в состоянии атрофии. Она была торопливая не оттого, что не желала, а что не успевала реагировать на побуждения своего тела.
Так болтается на мелководье оторванная от прибоя волна, уже не уравновешивая себя фазами прилива и отлива. И если и дальше, не отступая от волны, двигаться к ней, то нужны сила и энергия, и то, чего она не знала.
Когда все у нее начало разлипаться, она, не имея сил к сопротивлению, так испугалась, что пролепетала: «Я попалась к дьяволу, я умерла!», — а возрождалась с такими мучительными конвульсиями, что я тоже испугался, что вот сейчас она и умрет взаправду.
Все ж с ней было проще, чем с одной научницей. В ней нужно было восстановить сбившееся, а не воссоздавать заново.
Сегодня совпало и то, что начался отсчет лунных суток. Поэтому я мог сказать: все и свершилось — и закончилось Холмино.
Она очнулась, повела рукой, ища майку, чтоб себя подтереть.
— Кровь и сопли… Я кончила, надо же!
— Ты рада?
— Я рада, что ты меня не угробил.
Оглушенная тем, что произошло, она глянула нехорошо исподлобья, и отвела глаза.
— Помоги одеться.
Сама же быстро и одевалась, а я подавал ей то одно, то другое из одежды.
Отойдя к тем, какие были до нее, я проникался привычной горечью. Ведь так, как она, со мной вели почти все девушки — после. Начиналось с погони: «Я хожу за тобой, каблуки ломаю. А ты не оглянешься!» А заканчивалось одним и тем же: разочарованием и ненавистью. Ничего не значило, был ли я нежен, давал полную свободу или задумывал что, как сейчас. Потому что, сколько не отдавал, отнимал больше, чем они могли дать.
Вдруг я вспомнил, о чем хотел спросить.
— За что ты сидела?
Подворачивая дырявый чулок в сапог, ответила безучастно:
— Я задушила своего ребенка.
Ворон летал надо мной, ничего мне не принадлежало сегодня.
Я почувствовал, что в ней оставалось нечто недоговоренное, о чем я или узнаю в эту минуту, или не узнаю.
— Вот ты сказал, что хочешь от меня ребенка… Ты моряк, зачем тебе ребенок? Ты просто пошутил, да?
Вдруг я решился ей сказать то, чего бы ни сказал никакой другой:
— Так считается у айнов: если проклинаемый отец погибает до рождения сына или дочери, неважно, то со всего рода снимается клеймо.
— А ты проклинаемый?
— Это совсем не то, что ты можешь представить. И тебя это вообще не касается.
— Но я тоже проклятая! И если все останется, как сейчас, то все равно ничего не выйдет.
Я молчал, не знал, что ответить.
Достал деньги в почтовом пакете и протянул:
— Я тебе должен, все твои.
— Деньги?
Не особо и рада, она взвесила толстую пачку:
— Так много я стою?
— Здесь тысяча рублей.
Небрежно сунув пачку в карман телогрейки, собираясь идти, она вдруг так замотала сумкой, что та чуть не сорвалась с локтя.
— Обожди, дай сообразить… Это ты получал у нас утром деньги?
— Да, я.
— Тебя ищут наши, разыскивают с самого утра!
Она показала в сторону бани.
— Почему?
— Напарница тебя продала.
— Пусть ищут, деньги возьми?
— Взять их деньги? — Теперь она, размахивая сумкой, еще топала ногами. — Да если они узнают, что я с тобой побыла, меня приставят к этой трубе.
— Чем я так им не понравился?
— Что я от тебя ошалела.
Я ничего не понимал и не хотел расспрашивать.
— Что же ты будешь делать?
— Я тебя продам! А ты будешь их ждать — за то, что совершил. Заберут деньги, побьют, может, не убьют, но поиздеваются. Вот моя цена, а не твои деньги.
Она спасала себя и, может, — как знать! — нашего ребенка.
— Хорошо, но ты не пойдешь в баню?
— Иначе никак! Пусть все ебут, я не устану.
Всегда ощущая себя виноватым, гонимый нерасположением, я принимал за милость, если меня изувечивали, а не распинали словами. Я не боялся никакой физической расправы.
Правда и то, что я стрелял поверх головы Садовода, чтоб отвлечь его от щенястой ларги, и еще — нефактически причастен к гибели Махныря. Но этим ограничивалось все, что я себе позволил.
Никого больше я не тронул и пальцем, и пальцы у меня никуда не годились. Один вывихнул при рулении, второй издавна обморожен.
Даже без недостачи бьющей руки, убыток от усвоенной психологии лишал меня возможности сопротивляться.
Но если ворон летал надо мной, то ничто не посягало на меня и ничего не могло со мной случиться.
Я видел, как она карабкается по склону с кочками, заносит ногу через проволоку, а потом слушал ее удаляющиеся шаги.
Вот, все затихло.
Продвинулся дальше в зарослях, и когда моя тень упала вниз, переломившись, увидел под вертикалью откоса, как заискрилась огнями от одного суденышка бухта. Эта была «Тверца», вошедшая постоять на якорях.
Даже повар поднял огонек на мачте, и так как бот качало, казалось, что он размахивает огоньком, созывая нас на «Морж». Но если повар уже очумел от сидения и караулит с заряженным карабином, то одним выстрелом он мог превратить меня в птицу.
Повар не выстрелил, и я повернул обратно.
Перелезая через проволоку, я увидел троих, почти бегущих в сторону скалы. Дождавшись, когда окажутся под скалой, я вышел и их остановил.
Вот этот заводила: узкий, с круглой головой, державшейся горделиво, с долговатой, обросшей шеей с приклеенным пластырем.
Второй мощнее, но рыхловатый, с усами под запорожского казака, Запорожец. Я лишь скользнул по нему глазами, так как у него были обычные черты.
Задержался на последнем: ростом с ребенка, задеревеневший в детскости, совершенно деревянный, с раздваивающейся челюстью, с ямкой под ней и осевшей на зад урод.
Возможно, это Малютка.
Вынул из альпака пачку и протянул старшому:
— Ты за деньгами? Возьми …
Пальцы не годятся, недостаточно напряг — пачка скользнула и выпала на дорогу.
Старшой усмотрел в этом вызов. Напрягая голос, вытягиваясь ко мне, он с придыханием проговорил:
— Подними деньги, что бросил мне, как собаке!
— Они просто выпали, — ответил я. — Ладно, я подниму…
Приладив вовнутрь вывихнутый и отмороженный пальцы, я нагнулся, чтоб поднять пачку с дороги.
Вовсе я не круглый дурак — не понимать, что они на меня бросятся.
Не умея драться, я научился защищаться, и в таком положении даже опасен.
Но они отказались от нападения, и, вместо этого, один из них, Запорожец, поддел сапогом груду песка, намереваясь отвлечь меня или ослепить.
Он сам себе навредил: в песке оказался валун, или застрял камень, или нога у него подвернулась … Споткнувшись, потеряв равновесие, он падал на меня рыхлой тушей, и я, отклонясь стремительно и не зная, есть ли кто за спиной, — с поворота, со сложенными замком руками, в кого—то попал.
Малютка остался лежать, а я замер оттого, что натворил нечаянным ударом искалеченных рук.
Я сделал ему морду шире плеч, расстроил какой-то нервный узел: глаза у него раскосились, и щеки обвисли.
Откуда им знать, что я на лежбище сваливаю ударом морского котика! А кто они против кота? Даже не мыши…
Двое наклонились над Малюткой, обалдело рассматривая, что я ему причинил.
Я же в обалдении открыл: если б не Запорожец, этот Малютка, прятавшийся за спиной с ножом, мог меня убить.
Новизна открытия изумила меня, я не мог насытиться тем, что открыл.
С ними я могу себя вести, как попало!
— Это Счастливый, я про него слышал, — проговорил вдруг Запорожец, пятясь задом, не решаясь подобрать развернутый ножик, выпавший у Малютки. — Ты за дьяволом погнался, Тахир!
Я уже решил не калечить Запорожца, волей—неволей тот подыграл мне! Желая его сберечь, я перешагнул через похрапывающего Малютку. Потом отодвинул пятящегося Запорожца и оказался наедине с Тахиром.
Один, без прикрытия, он притерся к скале, собираясь взвалить на плечи, как какой-то Сизиф.
— Подними деньги и подай их мне.
Я смотрел решительно, и Тахир подчинился.
Сняв с себя скалу, он, всхлипывая от унижения, пошел ко мне в руки.
Не став дожидаться, когда он поднимет сам деньги, я взял его за шею и резко пригнул, задев фурункул под пластырем. В эту минуту я еще не знал, что буду делать с Тахиром, но как только гной из фурункула растекся под рукой, я поставил его на колени и сдавил горло.
Запорожец остолбенев, застыл на месте, а лежавший Малютка приоткрыл глаз и посмотрел с любопытством, как я разделываюсь с Тахиром.
— Счастливый, не доставай его!
Но только убийце они будут служить, когда меня здесь не будет! Я подобрал за Тахира деньги, обтер их и протянул ему:
— Отдай этой, как ее… Она отсылала мою бандероль.
— «Скорая»? А если побоится взять?
— Тогда виноватым будешь ты.
Запорожец ушел, Малютка уже сидел на корточках, присматриваясь к Тахиру. Он прикидывал, как будет волочить его к откосу через коноплю.
Я вспомнил, что сказал Сучок, когда я напросился рабом к Садоводу: «Как унизишь ворона? Ворон, если захочет, так сам унизится. А если ему надоест, так он выклюет глаз или оба».
Я почувствовал, что убийство Тахира так вот отразилось на мне, как будто я прихлопнул синюю муху, что села в «сарафане» на Трумэна.
В это время повар открыл пальбу по поселку, созывая нас на бот. Больше здесь нечего было делать.
Тогда я повернулся и пошел.
Часть вторая
ПИСАКА
— Мне надо умереть, чтоб забеременеть!
— Извини.
— Размагниться по-скорому, моряк, и — счастливого плавания.
Я понял, как только в нее проник, какой в ней заключен порок или изъян: вся ее энергия пребывала в состоянии атрофии. Она была торопливая не оттого, что не желала, а что не успевала реагировать на побуждения своего тела.
Так болтается на мелководье оторванная от прибоя волна, уже не уравновешивая себя фазами прилива и отлива. И если и дальше, не отступая от волны, двигаться к ней, то нужны сила и энергия, и то, чего она не знала.
Когда все у нее начало разлипаться, она, не имея сил к сопротивлению, так испугалась, что пролепетала: «Я попалась к дьяволу, я умерла!», — а возрождалась с такими мучительными конвульсиями, что я тоже испугался, что вот сейчас она и умрет взаправду.
Все ж с ней было проще, чем с одной научницей. В ней нужно было восстановить сбившееся, а не воссоздавать заново.
Сегодня совпало и то, что начался отсчет лунных суток. Поэтому я мог сказать: все и свершилось — и закончилось Холмино.
Она очнулась, повела рукой, ища майку, чтоб себя подтереть.
— Кровь и сопли… Я кончила, надо же!
— Ты рада?
— Я рада, что ты меня не угробил.
Оглушенная тем, что произошло, она глянула нехорошо исподлобья, и отвела глаза.
— Помоги одеться.
Сама же быстро и одевалась, а я подавал ей то одно, то другое из одежды.
Отойдя к тем, какие были до нее, я проникался привычной горечью. Ведь так, как она, со мной вели почти все девушки — после. Начиналось с погони: «Я хожу за тобой, каблуки ломаю. А ты не оглянешься!» А заканчивалось одним и тем же: разочарованием и ненавистью. Ничего не значило, был ли я нежен, давал полную свободу или задумывал что, как сейчас. Потому что, сколько не отдавал, отнимал больше, чем они могли дать.
Вдруг я вспомнил, о чем хотел спросить.
— За что ты сидела?
Подворачивая дырявый чулок в сапог, ответила безучастно:
— Я задушила своего ребенка.
Ворон летал надо мной, ничего мне не принадлежало сегодня.
Я почувствовал, что в ней оставалось нечто недоговоренное, о чем я или узнаю в эту минуту, или не узнаю.
— Вот ты сказал, что хочешь от меня ребенка… Ты моряк, зачем тебе ребенок? Ты просто пошутил, да?
Вдруг я решился ей сказать то, чего бы ни сказал никакой другой:
— Так считается у айнов: если проклинаемый отец погибает до рождения сына или дочери, неважно, то со всего рода снимается клеймо.
— А ты проклинаемый?
— Это совсем не то, что ты можешь представить. И тебя это вообще не касается.
— Но я тоже проклятая! И если все останется, как сейчас, то все равно ничего не выйдет.
Я молчал, не знал, что ответить.
Достал деньги в почтовом пакете и протянул:
— Я тебе должен, все твои.
— Деньги?
Не особо и рада, она взвесила толстую пачку:
— Так много я стою?
— Здесь тысяча рублей.
Небрежно сунув пачку в карман телогрейки, собираясь идти, она вдруг так замотала сумкой, что та чуть не сорвалась с локтя.
— Обожди, дай сообразить… Это ты получал у нас утром деньги?
— Да, я.
— Тебя ищут наши, разыскивают с самого утра!
Она показала в сторону бани.
— Почему?
— Напарница тебя продала.
— Пусть ищут, деньги возьми?
— Взять их деньги? — Теперь она, размахивая сумкой, еще топала ногами. — Да если они узнают, что я с тобой побыла, меня приставят к этой трубе.
— Чем я так им не понравился?
— Что я от тебя ошалела.
Я ничего не понимал и не хотел расспрашивать.
— Что же ты будешь делать?
— Я тебя продам! А ты будешь их ждать — за то, что совершил. Заберут деньги, побьют, может, не убьют, но поиздеваются. Вот моя цена, а не твои деньги.
Она спасала себя и, может, — как знать! — нашего ребенка.
— Хорошо, но ты не пойдешь в баню?
— Иначе никак! Пусть все ебут, я не устану.
Всегда ощущая себя виноватым, гонимый нерасположением, я принимал за милость, если меня изувечивали, а не распинали словами. Я не боялся никакой физической расправы.
Правда и то, что я стрелял поверх головы Садовода, чтоб отвлечь его от щенястой ларги, и еще — нефактически причастен к гибели Махныря. Но этим ограничивалось все, что я себе позволил.
Никого больше я не тронул и пальцем, и пальцы у меня никуда не годились. Один вывихнул при рулении, второй издавна обморожен.
Даже без недостачи бьющей руки, убыток от усвоенной психологии лишал меня возможности сопротивляться.
Но если ворон летал надо мной, то ничто не посягало на меня и ничего не могло со мной случиться.
Я видел, как она карабкается по склону с кочками, заносит ногу через проволоку, а потом слушал ее удаляющиеся шаги.
Вот, все затихло.
Продвинулся дальше в зарослях, и когда моя тень упала вниз, переломившись, увидел под вертикалью откоса, как заискрилась огнями от одного суденышка бухта. Эта была «Тверца», вошедшая постоять на якорях.
Даже повар поднял огонек на мачте, и так как бот качало, казалось, что он размахивает огоньком, созывая нас на «Морж». Но если повар уже очумел от сидения и караулит с заряженным карабином, то одним выстрелом он мог превратить меня в птицу.
Повар не выстрелил, и я повернул обратно.
Перелезая через проволоку, я увидел троих, почти бегущих в сторону скалы. Дождавшись, когда окажутся под скалой, я вышел и их остановил.
Вот этот заводила: узкий, с круглой головой, державшейся горделиво, с долговатой, обросшей шеей с приклеенным пластырем.
Второй мощнее, но рыхловатый, с усами под запорожского казака, Запорожец. Я лишь скользнул по нему глазами, так как у него были обычные черты.
Задержался на последнем: ростом с ребенка, задеревеневший в детскости, совершенно деревянный, с раздваивающейся челюстью, с ямкой под ней и осевшей на зад урод.
Возможно, это Малютка.
Вынул из альпака пачку и протянул старшому:
— Ты за деньгами? Возьми …
Пальцы не годятся, недостаточно напряг — пачка скользнула и выпала на дорогу.
Старшой усмотрел в этом вызов. Напрягая голос, вытягиваясь ко мне, он с придыханием проговорил:
— Подними деньги, что бросил мне, как собаке!
— Они просто выпали, — ответил я. — Ладно, я подниму…
Приладив вовнутрь вывихнутый и отмороженный пальцы, я нагнулся, чтоб поднять пачку с дороги.
Вовсе я не круглый дурак — не понимать, что они на меня бросятся.
Не умея драться, я научился защищаться, и в таком положении даже опасен.
Но они отказались от нападения, и, вместо этого, один из них, Запорожец, поддел сапогом груду песка, намереваясь отвлечь меня или ослепить.
Он сам себе навредил: в песке оказался валун, или застрял камень, или нога у него подвернулась … Споткнувшись, потеряв равновесие, он падал на меня рыхлой тушей, и я, отклонясь стремительно и не зная, есть ли кто за спиной, — с поворота, со сложенными замком руками, в кого—то попал.
Малютка остался лежать, а я замер оттого, что натворил нечаянным ударом искалеченных рук.
Я сделал ему морду шире плеч, расстроил какой-то нервный узел: глаза у него раскосились, и щеки обвисли.
Откуда им знать, что я на лежбище сваливаю ударом морского котика! А кто они против кота? Даже не мыши…
Двое наклонились над Малюткой, обалдело рассматривая, что я ему причинил.
Я же в обалдении открыл: если б не Запорожец, этот Малютка, прятавшийся за спиной с ножом, мог меня убить.
Новизна открытия изумила меня, я не мог насытиться тем, что открыл.
С ними я могу себя вести, как попало!
— Это Счастливый, я про него слышал, — проговорил вдруг Запорожец, пятясь задом, не решаясь подобрать развернутый ножик, выпавший у Малютки. — Ты за дьяволом погнался, Тахир!
Я уже решил не калечить Запорожца, волей—неволей тот подыграл мне! Желая его сберечь, я перешагнул через похрапывающего Малютку. Потом отодвинул пятящегося Запорожца и оказался наедине с Тахиром.
Один, без прикрытия, он притерся к скале, собираясь взвалить на плечи, как какой-то Сизиф.
— Подними деньги и подай их мне.
Я смотрел решительно, и Тахир подчинился.
Сняв с себя скалу, он, всхлипывая от унижения, пошел ко мне в руки.
Не став дожидаться, когда он поднимет сам деньги, я взял его за шею и резко пригнул, задев фурункул под пластырем. В эту минуту я еще не знал, что буду делать с Тахиром, но как только гной из фурункула растекся под рукой, я поставил его на колени и сдавил горло.
Запорожец остолбенев, застыл на месте, а лежавший Малютка приоткрыл глаз и посмотрел с любопытством, как я разделываюсь с Тахиром.
— Счастливый, не доставай его!
Но только убийце они будут служить, когда меня здесь не будет! Я подобрал за Тахира деньги, обтер их и протянул ему:
— Отдай этой, как ее… Она отсылала мою бандероль.
— «Скорая»? А если побоится взять?
— Тогда виноватым будешь ты.
Запорожец ушел, Малютка уже сидел на корточках, присматриваясь к Тахиру. Он прикидывал, как будет волочить его к откосу через коноплю.
Я вспомнил, что сказал Сучок, когда я напросился рабом к Садоводу: «Как унизишь ворона? Ворон, если захочет, так сам унизится. А если ему надоест, так он выклюет глаз или оба».
Я почувствовал, что убийство Тахира так вот отразилось на мне, как будто я прихлопнул синюю муху, что села в «сарафане» на Трумэна.
В это время повар открыл пальбу по поселку, созывая нас на бот. Больше здесь нечего было делать.
Тогда я повернулся и пошел.
Часть вторая
ПИСАКА
Все утро было наполнено ожиданием «Моржа», зверобойной шхуны, куда его брали на замену погибшего моряка.
Получи он подобное направление раньше, на танкер или сухогруз, не стал бы голову ломать. Но после недавней катастрофы обвалилась счастливая неосознанность, в которой он пребывал, и, оставляя без всякой причины и навсегда, все ж напоследок и сберегла, неверная жертвеница. Он оказался в «Сакко и Ванцетти», перевернувшимся во время перекачки балласта у причальной стенки судоремонтного завода во Владивостоке. Повезло спастись — за секунды до того, как массы слизистого ила, вдавившись в иллюминаторы, погребли людей заживо. Там потерялись вещи и документы, из них сохранился санпаспорт, который лишь по недосмотру оставил на квартирке у Люси.
Всякий раз, садясь на портовый паром, он старался не смотреть, как этот пароход неубранный лежит — под причалом, у всех на виду, завалившись мачтами и каютами на тот борт, где замурованные Люся с Олей все ждут его не дождутся, отлучившегося на минуту…
Кому признаться, что мог остаться в такой могиле? Никто не знал, что он там был и выбрался живым.
Потом нарисовалось Холмино, пункт захода зверобойного флота. Получил добро в УМРЗФ на единственную оставшуюся шхуну, — без паспорта, по сан—паспорту, по одному медицинскому аттестату! Недальнее плаванье во льды, среди пекла вернувшегося лета, за Сахалин, на Шантарские острова.
На место самоубийцы, доведенного до отчаянья.
На таких вот суденышках люди сживаются так, что не заменяешь ушедшего, а делаешься его новым существованием. Нет тяжелее бремени, чем наследовать тень человека, жаждавшего от нее избавиться! Всеми угадываемая, рыщущая среди событий, она питается малейшей схожестью и прикипает.
Что за матроса он менял?
Этот дальний пирс, куда должен подойти «Морж», принадлежал громадному холодильнику, обслуживавшему все охотское побережье. Внешне похожий на каземат, он уходил содержанием глубоко под землю, где этажами размещались холодильные камеры. Сейчас пирс занимало номерное военное судно с большими катушками телеграфного кабеля на корме. Никакие катера с Холмино сюда не ходили, повезло с кабелеукладчиком, согласившимся подбросить с военпорта. Вояка явился с деловым видом, и все для того, чтобы прикорнуть у пирса!
В самом деле, место пустынное, с зелеными склонами горы Южной и, слагаемой с ней, мрачной горой Линдгольма. Проницаемая контрастной дымкой, протянувшейся от Петровской косы, эта гора проглядывалась до мелких жилок на граните, высясь географическим полушарием, сколлапсировавшим в виде гранитной скалы.
Пролив тоже радовал в эти часы матовой водой, напоминающей высокочувствительную амальгаму на фотопленке. Все манило отплытием, как первосуществованием, и, казалось, чайки, населявшие эту глушь, зарождались в толчках волн, в самости матовой амальгамы, и, тая и взлетая, обретали с полетом и непреклонность обитания, что обеспечивали им тяжелый клюв и легкие крылья.
Время шло, волнение нарастало, он вскакивал со швартовой тумбы, на которой сидел, и почти бежал скорым шагом — больше из тяги запрятаться, чем по нужде, — в деревянную, выкрашенную известью, непосещаемую уборную, словно сохранившуюся в первобытном виде: сухую, опрятную, с листочками нарезанной газеты на гвоздике, сладко приванивающую детством, со столетней войной гудящей мухи с пауком.
При первом еще посещении приметил за железнодорожным тупиком приведенный тепловозом и брошенный на путях бесхозный вагон с вином. Вагон сопровождала черная пара существ в зимней одежде, заросших до неправдоподобия.
Сколько же они добирались сюда, если выбросили из вагона желтую, осыпавшуюся новогоднюю елку? Даже среди черных, бывает, попадаются люди, у кого жизнь не малина! Подглядывая сейчас за ними в щелку, он увидел, как сопровождающие, представ голым мужчиной и голой женщиной, переоблачались среди винных бочек в другую вроде одежду.
От этой пары бежал обратно — и так дальше.
Внезапно различил «Морж» по брызгам, что он поднимал, окунаясь с мачтой в спокойной, без капли волнения воде. Вот вышел на поверхность, распустив водяные усы, совсем рядом почти — ни на кого не подобный, помещающийся лишь в воображении, на деревянной гравюре! Якорной цепью размахивает из клюза, как собрался забросить ее вместо швартова, ободраны паруса, иллюминаторы проржавели, палуба круглая и труба дымятся от пены, длинная мачта с марсовой бочкой раскачалась — того и гляди, обломится, а вид — море по колено!
И сразу же, без промедления, начались непредвиденные события.
Наверное, пара у них не хватало на гудок, а рулевой зазевался или вообще отсутствовал у руля, так что шхуна, не сбавляя хода, пошла на абордаж военного судна.
От удара «Морж» отлетел с большой вмятиной на круглом борту, но вогнутость сию же минуту исчезла, разгладясь в упругости дерева. В то время как с вмятиной, что оставил «Морж» на кабелеукладчике, не произошло никакого чуда.
Вояки, выскочив из кают по тревоге в спасательных жилетах, лишь подвели итог, посвистывая от изумления. Произошел неопровержимый факт повреждения закаленной брони неким плавающим бочонком, и, если искать концы, то обе стороны могли получить по ушам от своего начальства. Поэтому военные, посчитав за лучшее не поднимать шума, тотчас снялись и ушли молча.
Постоял еще, глядя, как бородатый зверобой, даже не ступив на землю, накинул ногой на кнехты кольцо из мочала. Предполагая вынос тела, он стоял, ожидая. До начала обряда заходить на шхуну не следовало, наверное. Однако там все успокоилось и затихло, и как будто надолго.
Тогда он осторожно перелез через борт и вошел с боковой двери, как с черного входа, не зная, где окажется.
Изнутри шхуна все никак не могла успокоиться, скрипела деревом и дребезжала стеклом. От резонанса ее слегка ударяло о пирс, делая амплитуду колебаний постоянной и неустранимой, как в маятнике Фуко.
В узком коридоре, с леерным ограждением вдоль шахты со стучавшей клапанами, дышавшей жаром машины, блестели с правой стороны протертые олифой двери кают, покинутых и приоткрытых, заложенных на штормовки. Деревянные двери с бронзовыми головками различались отчетливей зажженного плафона в потолке, полузаваленного дохлыми тараканами. Ярко в нем освещенные, они пересыпались при колебаниях, как жареные семечки в стеклянном сосуде. Одновременно с тем, как его глаза были поглощены сосудом, ноздри сковали аппетитные до одурения запахи камбуза.
Внезапно сообразил, что стоит напротив трапа, и игрой случая уже предстает перед начальством.
По трапу сносили на завтрак, он уже знал по описанию, парализованного капитана Вершинина.
Старпом Батек держал кэпа на руках, сложив туловище так, что тот как бы восседал в кресле. Бессильно свисали распухшие ноги в начищенных до блеска башмаках.
Вершинин кололся золотыми иголками и был обречен. Однако выбрит, в мундире, и такой вид, что хочешь — не хочешь, а поклонишься.
Появление нового человека создало неудобство в узком коридоре, где и двоим еле разойтись. Он перекрыл дорогу не только капитану и старпому, но и зверобоям, что не успели проскочить к еде.
Протянув бумажку УМРЗФ с сопровождающим письмом (никто ничего не взял), он произнес, запинаясь:
— Кудря передал со мной… вам привет от себя лично…
Эта фраза, с опорой на «привет», мыслилась, как ударная, и была подсказана самим начальником зверобойной флотилии.
Вершинин натопорщил белые брови:
— Я не доверяю людям, которые научились разговаривать, — ответил он брезгливо и с брюзжанием. — Иди и скажи тем, кто тебя прислал, что мне нужен немой. — И повелел белым пальцем следовать старпому дальше.
Обомлев, став немым, он завопил: «Куда ж мне идти, если мне не на что ехать? Возвращаться на привокзальную скамейку? Там уже не в радость и бродячая собака, которой нечего дать!».
По—всякому выглядит и значит отчаявшийся без меры человек.
Бывает, выпятится высокомерно, перелицовываясь на миг; или спрячется за словами, переданными из добра и с отчетливостью, что найдут благодатное ухо, или же, в оцепенении неизбежности, постоит тихо и наравне, виду не подав, что через минуту загремит башкой в тартарары. Не всегда удается и хочется такого различить, а вот так: каким на глаза попался, и на что нарвался, — с тем и остался!
Поэтому жест с оборудованного из старпома живого кресла изменений не предполагал: ты нам не нужен, иди, катись, исчезай!
Вдруг лысый, со всеми признаками первородности зверя, Батек, кого Вершинин еще раз поторопил кулаком в спину: «Трогай, кучерявый!», — воскликнул, поменяв руки под капитаном:
— Это к нам гость пришел!
Вершинин, встрепенувшись, опять пронзительно уставился на вошедшего:
— Гость? А откуда ты прибыл, с каким известием?
Тогда он, получив еще один шанс, решился на крайний аргумент, не имевший отношения к делу. Впрочем, именно этот аргумент и являлся тайной причиной, что он здесь появился:
— Я пишу! я напишу красивые книги…
— Ты писатель?
Новичок растерялся от прямого вопроса: он не мог на него ответить, как это сделал бы любой человек, когда у него спрашивают о профессии. Такая уверенность с его стороны являлась прерогативой людей, отмеченных прирожденной особостью и неоспоримостью дарования. Для него же все мучительно зависало в некоем трагическом разладе судьбы с текстом, который рвался из темницы обреченного предназначения.
Самодвижущая легкость, с которой слагалось недавно, тоже как бы осталась без имени. Наученный предыдущим уроком, он не желал прятаться и на этот раз — уже за спину куражащейся гостьи.
— У меня нет документа, нельзя так сказать… — проговорил он, торопливо вытаскивая из сумки несколько блокнотов и деревянную ручку, замотанную слоями марли. — Это ручка, я ее берегу, — объяснил он.
— Так ты писака? — неизвестно чего добивался от него капитан.
Новичок не мог согласиться и с такой оценкой, и замолчал. Он решил, что сказал вполне достаточно. Внезапно он успокоился, и уже не сомневался, что ему не откажут. Ведь основа заложена во Владивостоке, где он, идя слепо и без направления по улице Посьетской, споткнулся перед вывеской УМРЗФ.
Тогда вместо него ответил старпом:
— Писака лучше.
— Проще?
— Ложится на ухо.
— Что ж, погостюй у нас, писака, раз пожаловал, — согласился и капитан, и, усмехнувшись, взял направление с письмом.
Брови у него разгладились.
Вот это прозвище, что дали ему Вершинин с Батьком, тотчас прижилось; его благодушно и с пониманием приняла вся команда.
По причине, какой они не осознавали, он им понадобился, и тут же взял обязательство, о чем не догадывался, выкручиваться за них в преисподней, не обещающей ни отпущения грехов, ни простого благословения.
Вот, так или иначе, а легло.
Пять минут — и новоявленный зверобой стал своим, и с ним общались, как будто он ниоткуда не прибыл и никуда не уходил.
Насытясь в столовой свежим хлебом и горяченным какао, писака вышел, отрыгивая, как все, — «нанайское спасибо» — как здесь говорят. Потом отыскал свою каюту, боясь, что покличут и отвлекут.
Писака знал море не понаслышке, и начал с каюты, с чего и следовало начинать. Но вынужденно замешкался на пороге, не решаясь прикрыть за собой дверь: запах гнилого дерева, пороховой гари, окислившегося оружия, тяжкий дух сырой, пропитанной звериной кровью и закисавшей без воздуха робы, — вся эта едкая смесь шибанула в ноздри, вызвав судорогу дыхания.
Вот в этой свободной каюте для ботовой команды, с койками, занавешенными шторками, а не открытыми нараспашку для удаления личности, его спальным местом станет верхняя койка с левого борта, где тот моряк спал, с его простынями, которые постирали, конечно, — и перейдет его рундук, судовой номер, спасательный жилет с несгораемой лампочкой и свистком.
Открыв рундук, чтоб повесить сумку, он придержал дверцу, так как оттуда едва не вывалился карабин без затвора.
Тот самый карабин, из которого моряк застрелился.
Под иллюминатором и столиком, поперек каюты, был втиснут короткий диванчик.
На нем спал, все они одинаковы, подобрав ноги, не пойдя и на завтрак, матрос без класса, уборщик. Маловолосый, с плешью, в штанах, уширенных вставленным клином из другой материи, обеспечивающей пролезаемость зада, похожего на мандолину.
Никто не гасил окурков в пепельнице, а выбрасывали за борт. Попасть удавалось, по—видимому, не всякому: одеяло на уборщике зияло дырами от прожогов — и местами еще дымилось.
Внутри же диванчика нечто пыхтело, ухало и стонало, вздыхало, ворочалось тяжело, и как бы передавало все сетования за уборщика самого, поскольку тот спал и был безмолвен.
«Бражка выстаивается!»
Услышал, позвали: «Писака!» — и выбежал на палубу, отпечатывая все по зоркости первого взгляда.
По бортам на кильблоках стояли черные неотмытые от крови промысловые боты, задернутые пологами. На деревянных щитах из планок подсыхали, растянутые на петлях, звериные шкуры собственной выделки, похожие на художественные полотна. Почти через всю корму висели, провяливаясь, половые органы зверей. Он не мог определить по органам, какой зверь, но слышал, что их принимали аптеки, как составное сырье для пантокрина.
Позвали его не так себе.
Выдавали рабочую робу, и наступил такой момент, что он растерялся и, замирая, ждал, так как при такой раздаче требовался документ или запись в судовой роли.
Волновался он, впрочем, зря.
Робу выдавал Булатов — старший матрос, деликатный парень с разрывным шрамом от пули через всю щеку. Все выдал по роли, все он получил: байковый тельник, голландку, рыбацкий свитер, ватник и парусиновый, подбитый мехом, альпак. А в паре с альпаком — новые сапоги на ремнях, с нескользящей подошвой, чтобы прыгать удобно с льдины на льдину.
Писака испариной покрылся, увидя, что «галочка» Булатова значится под другим прозвищем в судовой роли. Помедлив секунду, он расписался своим судовым прозвищем.
Булатов, глянув с восхищением, как писака расписался, спросил:
— Я слышал, ты знаешь карту?
— Немного подготовлен.
Наверное, эти сведения почерпнуты из приложенного письма, и уже распространились.
— Значит, пойдешь на «четверке» старшиной. Экзамен сдашь на командирскую должность и пойдешь.
Тот моряк не был командиром и, значит, он, покончив с наследованием, скоро получит возможность себя воплощать.
В обалдении от сыпавшихся на него щедрот он спросил:
— А кто будет принимать экзамен?
— Сперва Батек, потом Вершинин.
Видя, что новичка удостоил вниманием старший матрос, подошел Бочковой, один из старшин ботов, мощный, как дубок, в обвисших свободно штанах и в куцей рубашонке, расстегнуто висевшей на нем. В такой одежде ничто не мешало ему с особыми вывертами и выкрутасами доставать руками до любого на себе места, чтобы со смаком почесаться.
— После обеда будем ударять дракона, — сообщил он с доверием, не предупреждая об огласке. — Что ты имеешь против него?
Писака не видел боцмана вообще и ответил с чистой совестью:
— Ничего не имею.
То был неправильный ответ, и Бочковой его поправил:
— Прислушайся ко мне, — простонал он, пытаясь немыслимым приседанием с засовыванием сверху руки вглубь спины, дотянуться для почесания зада, — кто не имеет против дракона? Запишу в долг карточный долг, сойдет?
Новичок постеснялся и ответить, и Бочковой, чтоб записать его претензии, хотел взять ручку у Булатова, но тот ему ручки не дал.
— Писака будет на холоде, и потом намечен. А дракон уже запрятался. Отложим к вечеру! Сядем за карты после работы, и всеми головами придем, где он сидит?
— Делово, — согласился Бочковой.
Началось то, ради чего они и явились, кроме похорон: выгрузить бочки со шкурами на сдачу.
Пока эти бочки закатили в холодильник, много возни и мороки с ними было в трюме и на палубе.
Получи он подобное направление раньше, на танкер или сухогруз, не стал бы голову ломать. Но после недавней катастрофы обвалилась счастливая неосознанность, в которой он пребывал, и, оставляя без всякой причины и навсегда, все ж напоследок и сберегла, неверная жертвеница. Он оказался в «Сакко и Ванцетти», перевернувшимся во время перекачки балласта у причальной стенки судоремонтного завода во Владивостоке. Повезло спастись — за секунды до того, как массы слизистого ила, вдавившись в иллюминаторы, погребли людей заживо. Там потерялись вещи и документы, из них сохранился санпаспорт, который лишь по недосмотру оставил на квартирке у Люси.
Всякий раз, садясь на портовый паром, он старался не смотреть, как этот пароход неубранный лежит — под причалом, у всех на виду, завалившись мачтами и каютами на тот борт, где замурованные Люся с Олей все ждут его не дождутся, отлучившегося на минуту…
Кому признаться, что мог остаться в такой могиле? Никто не знал, что он там был и выбрался живым.
Потом нарисовалось Холмино, пункт захода зверобойного флота. Получил добро в УМРЗФ на единственную оставшуюся шхуну, — без паспорта, по сан—паспорту, по одному медицинскому аттестату! Недальнее плаванье во льды, среди пекла вернувшегося лета, за Сахалин, на Шантарские острова.
На место самоубийцы, доведенного до отчаянья.
На таких вот суденышках люди сживаются так, что не заменяешь ушедшего, а делаешься его новым существованием. Нет тяжелее бремени, чем наследовать тень человека, жаждавшего от нее избавиться! Всеми угадываемая, рыщущая среди событий, она питается малейшей схожестью и прикипает.
Что за матроса он менял?
Этот дальний пирс, куда должен подойти «Морж», принадлежал громадному холодильнику, обслуживавшему все охотское побережье. Внешне похожий на каземат, он уходил содержанием глубоко под землю, где этажами размещались холодильные камеры. Сейчас пирс занимало номерное военное судно с большими катушками телеграфного кабеля на корме. Никакие катера с Холмино сюда не ходили, повезло с кабелеукладчиком, согласившимся подбросить с военпорта. Вояка явился с деловым видом, и все для того, чтобы прикорнуть у пирса!
В самом деле, место пустынное, с зелеными склонами горы Южной и, слагаемой с ней, мрачной горой Линдгольма. Проницаемая контрастной дымкой, протянувшейся от Петровской косы, эта гора проглядывалась до мелких жилок на граните, высясь географическим полушарием, сколлапсировавшим в виде гранитной скалы.
Пролив тоже радовал в эти часы матовой водой, напоминающей высокочувствительную амальгаму на фотопленке. Все манило отплытием, как первосуществованием, и, казалось, чайки, населявшие эту глушь, зарождались в толчках волн, в самости матовой амальгамы, и, тая и взлетая, обретали с полетом и непреклонность обитания, что обеспечивали им тяжелый клюв и легкие крылья.
Время шло, волнение нарастало, он вскакивал со швартовой тумбы, на которой сидел, и почти бежал скорым шагом — больше из тяги запрятаться, чем по нужде, — в деревянную, выкрашенную известью, непосещаемую уборную, словно сохранившуюся в первобытном виде: сухую, опрятную, с листочками нарезанной газеты на гвоздике, сладко приванивающую детством, со столетней войной гудящей мухи с пауком.
При первом еще посещении приметил за железнодорожным тупиком приведенный тепловозом и брошенный на путях бесхозный вагон с вином. Вагон сопровождала черная пара существ в зимней одежде, заросших до неправдоподобия.
Сколько же они добирались сюда, если выбросили из вагона желтую, осыпавшуюся новогоднюю елку? Даже среди черных, бывает, попадаются люди, у кого жизнь не малина! Подглядывая сейчас за ними в щелку, он увидел, как сопровождающие, представ голым мужчиной и голой женщиной, переоблачались среди винных бочек в другую вроде одежду.
От этой пары бежал обратно — и так дальше.
Внезапно различил «Морж» по брызгам, что он поднимал, окунаясь с мачтой в спокойной, без капли волнения воде. Вот вышел на поверхность, распустив водяные усы, совсем рядом почти — ни на кого не подобный, помещающийся лишь в воображении, на деревянной гравюре! Якорной цепью размахивает из клюза, как собрался забросить ее вместо швартова, ободраны паруса, иллюминаторы проржавели, палуба круглая и труба дымятся от пены, длинная мачта с марсовой бочкой раскачалась — того и гляди, обломится, а вид — море по колено!
И сразу же, без промедления, начались непредвиденные события.
Наверное, пара у них не хватало на гудок, а рулевой зазевался или вообще отсутствовал у руля, так что шхуна, не сбавляя хода, пошла на абордаж военного судна.
От удара «Морж» отлетел с большой вмятиной на круглом борту, но вогнутость сию же минуту исчезла, разгладясь в упругости дерева. В то время как с вмятиной, что оставил «Морж» на кабелеукладчике, не произошло никакого чуда.
Вояки, выскочив из кают по тревоге в спасательных жилетах, лишь подвели итог, посвистывая от изумления. Произошел неопровержимый факт повреждения закаленной брони неким плавающим бочонком, и, если искать концы, то обе стороны могли получить по ушам от своего начальства. Поэтому военные, посчитав за лучшее не поднимать шума, тотчас снялись и ушли молча.
Постоял еще, глядя, как бородатый зверобой, даже не ступив на землю, накинул ногой на кнехты кольцо из мочала. Предполагая вынос тела, он стоял, ожидая. До начала обряда заходить на шхуну не следовало, наверное. Однако там все успокоилось и затихло, и как будто надолго.
Тогда он осторожно перелез через борт и вошел с боковой двери, как с черного входа, не зная, где окажется.
Изнутри шхуна все никак не могла успокоиться, скрипела деревом и дребезжала стеклом. От резонанса ее слегка ударяло о пирс, делая амплитуду колебаний постоянной и неустранимой, как в маятнике Фуко.
В узком коридоре, с леерным ограждением вдоль шахты со стучавшей клапанами, дышавшей жаром машины, блестели с правой стороны протертые олифой двери кают, покинутых и приоткрытых, заложенных на штормовки. Деревянные двери с бронзовыми головками различались отчетливей зажженного плафона в потолке, полузаваленного дохлыми тараканами. Ярко в нем освещенные, они пересыпались при колебаниях, как жареные семечки в стеклянном сосуде. Одновременно с тем, как его глаза были поглощены сосудом, ноздри сковали аппетитные до одурения запахи камбуза.
Внезапно сообразил, что стоит напротив трапа, и игрой случая уже предстает перед начальством.
По трапу сносили на завтрак, он уже знал по описанию, парализованного капитана Вершинина.
Старпом Батек держал кэпа на руках, сложив туловище так, что тот как бы восседал в кресле. Бессильно свисали распухшие ноги в начищенных до блеска башмаках.
Вершинин кололся золотыми иголками и был обречен. Однако выбрит, в мундире, и такой вид, что хочешь — не хочешь, а поклонишься.
Появление нового человека создало неудобство в узком коридоре, где и двоим еле разойтись. Он перекрыл дорогу не только капитану и старпому, но и зверобоям, что не успели проскочить к еде.
Протянув бумажку УМРЗФ с сопровождающим письмом (никто ничего не взял), он произнес, запинаясь:
— Кудря передал со мной… вам привет от себя лично…
Эта фраза, с опорой на «привет», мыслилась, как ударная, и была подсказана самим начальником зверобойной флотилии.
Вершинин натопорщил белые брови:
— Я не доверяю людям, которые научились разговаривать, — ответил он брезгливо и с брюзжанием. — Иди и скажи тем, кто тебя прислал, что мне нужен немой. — И повелел белым пальцем следовать старпому дальше.
Обомлев, став немым, он завопил: «Куда ж мне идти, если мне не на что ехать? Возвращаться на привокзальную скамейку? Там уже не в радость и бродячая собака, которой нечего дать!».
По—всякому выглядит и значит отчаявшийся без меры человек.
Бывает, выпятится высокомерно, перелицовываясь на миг; или спрячется за словами, переданными из добра и с отчетливостью, что найдут благодатное ухо, или же, в оцепенении неизбежности, постоит тихо и наравне, виду не подав, что через минуту загремит башкой в тартарары. Не всегда удается и хочется такого различить, а вот так: каким на глаза попался, и на что нарвался, — с тем и остался!
Поэтому жест с оборудованного из старпома живого кресла изменений не предполагал: ты нам не нужен, иди, катись, исчезай!
Вдруг лысый, со всеми признаками первородности зверя, Батек, кого Вершинин еще раз поторопил кулаком в спину: «Трогай, кучерявый!», — воскликнул, поменяв руки под капитаном:
— Это к нам гость пришел!
Вершинин, встрепенувшись, опять пронзительно уставился на вошедшего:
— Гость? А откуда ты прибыл, с каким известием?
Тогда он, получив еще один шанс, решился на крайний аргумент, не имевший отношения к делу. Впрочем, именно этот аргумент и являлся тайной причиной, что он здесь появился:
— Я пишу! я напишу красивые книги…
— Ты писатель?
Новичок растерялся от прямого вопроса: он не мог на него ответить, как это сделал бы любой человек, когда у него спрашивают о профессии. Такая уверенность с его стороны являлась прерогативой людей, отмеченных прирожденной особостью и неоспоримостью дарования. Для него же все мучительно зависало в некоем трагическом разладе судьбы с текстом, который рвался из темницы обреченного предназначения.
Самодвижущая легкость, с которой слагалось недавно, тоже как бы осталась без имени. Наученный предыдущим уроком, он не желал прятаться и на этот раз — уже за спину куражащейся гостьи.
— У меня нет документа, нельзя так сказать… — проговорил он, торопливо вытаскивая из сумки несколько блокнотов и деревянную ручку, замотанную слоями марли. — Это ручка, я ее берегу, — объяснил он.
— Так ты писака? — неизвестно чего добивался от него капитан.
Новичок не мог согласиться и с такой оценкой, и замолчал. Он решил, что сказал вполне достаточно. Внезапно он успокоился, и уже не сомневался, что ему не откажут. Ведь основа заложена во Владивостоке, где он, идя слепо и без направления по улице Посьетской, споткнулся перед вывеской УМРЗФ.
Тогда вместо него ответил старпом:
— Писака лучше.
— Проще?
— Ложится на ухо.
— Что ж, погостюй у нас, писака, раз пожаловал, — согласился и капитан, и, усмехнувшись, взял направление с письмом.
Брови у него разгладились.
Вот это прозвище, что дали ему Вершинин с Батьком, тотчас прижилось; его благодушно и с пониманием приняла вся команда.
По причине, какой они не осознавали, он им понадобился, и тут же взял обязательство, о чем не догадывался, выкручиваться за них в преисподней, не обещающей ни отпущения грехов, ни простого благословения.
Вот, так или иначе, а легло.
Пять минут — и новоявленный зверобой стал своим, и с ним общались, как будто он ниоткуда не прибыл и никуда не уходил.
Насытясь в столовой свежим хлебом и горяченным какао, писака вышел, отрыгивая, как все, — «нанайское спасибо» — как здесь говорят. Потом отыскал свою каюту, боясь, что покличут и отвлекут.
Писака знал море не понаслышке, и начал с каюты, с чего и следовало начинать. Но вынужденно замешкался на пороге, не решаясь прикрыть за собой дверь: запах гнилого дерева, пороховой гари, окислившегося оружия, тяжкий дух сырой, пропитанной звериной кровью и закисавшей без воздуха робы, — вся эта едкая смесь шибанула в ноздри, вызвав судорогу дыхания.
Вот в этой свободной каюте для ботовой команды, с койками, занавешенными шторками, а не открытыми нараспашку для удаления личности, его спальным местом станет верхняя койка с левого борта, где тот моряк спал, с его простынями, которые постирали, конечно, — и перейдет его рундук, судовой номер, спасательный жилет с несгораемой лампочкой и свистком.
Открыв рундук, чтоб повесить сумку, он придержал дверцу, так как оттуда едва не вывалился карабин без затвора.
Тот самый карабин, из которого моряк застрелился.
Под иллюминатором и столиком, поперек каюты, был втиснут короткий диванчик.
На нем спал, все они одинаковы, подобрав ноги, не пойдя и на завтрак, матрос без класса, уборщик. Маловолосый, с плешью, в штанах, уширенных вставленным клином из другой материи, обеспечивающей пролезаемость зада, похожего на мандолину.
Никто не гасил окурков в пепельнице, а выбрасывали за борт. Попасть удавалось, по—видимому, не всякому: одеяло на уборщике зияло дырами от прожогов — и местами еще дымилось.
Внутри же диванчика нечто пыхтело, ухало и стонало, вздыхало, ворочалось тяжело, и как бы передавало все сетования за уборщика самого, поскольку тот спал и был безмолвен.
«Бражка выстаивается!»
Услышал, позвали: «Писака!» — и выбежал на палубу, отпечатывая все по зоркости первого взгляда.
По бортам на кильблоках стояли черные неотмытые от крови промысловые боты, задернутые пологами. На деревянных щитах из планок подсыхали, растянутые на петлях, звериные шкуры собственной выделки, похожие на художественные полотна. Почти через всю корму висели, провяливаясь, половые органы зверей. Он не мог определить по органам, какой зверь, но слышал, что их принимали аптеки, как составное сырье для пантокрина.
Позвали его не так себе.
Выдавали рабочую робу, и наступил такой момент, что он растерялся и, замирая, ждал, так как при такой раздаче требовался документ или запись в судовой роли.
Волновался он, впрочем, зря.
Робу выдавал Булатов — старший матрос, деликатный парень с разрывным шрамом от пули через всю щеку. Все выдал по роли, все он получил: байковый тельник, голландку, рыбацкий свитер, ватник и парусиновый, подбитый мехом, альпак. А в паре с альпаком — новые сапоги на ремнях, с нескользящей подошвой, чтобы прыгать удобно с льдины на льдину.
Писака испариной покрылся, увидя, что «галочка» Булатова значится под другим прозвищем в судовой роли. Помедлив секунду, он расписался своим судовым прозвищем.
Булатов, глянув с восхищением, как писака расписался, спросил:
— Я слышал, ты знаешь карту?
— Немного подготовлен.
Наверное, эти сведения почерпнуты из приложенного письма, и уже распространились.
— Значит, пойдешь на «четверке» старшиной. Экзамен сдашь на командирскую должность и пойдешь.
Тот моряк не был командиром и, значит, он, покончив с наследованием, скоро получит возможность себя воплощать.
В обалдении от сыпавшихся на него щедрот он спросил:
— А кто будет принимать экзамен?
— Сперва Батек, потом Вершинин.
Видя, что новичка удостоил вниманием старший матрос, подошел Бочковой, один из старшин ботов, мощный, как дубок, в обвисших свободно штанах и в куцей рубашонке, расстегнуто висевшей на нем. В такой одежде ничто не мешало ему с особыми вывертами и выкрутасами доставать руками до любого на себе места, чтобы со смаком почесаться.
— После обеда будем ударять дракона, — сообщил он с доверием, не предупреждая об огласке. — Что ты имеешь против него?
Писака не видел боцмана вообще и ответил с чистой совестью:
— Ничего не имею.
То был неправильный ответ, и Бочковой его поправил:
— Прислушайся ко мне, — простонал он, пытаясь немыслимым приседанием с засовыванием сверху руки вглубь спины, дотянуться для почесания зада, — кто не имеет против дракона? Запишу в долг карточный долг, сойдет?
Новичок постеснялся и ответить, и Бочковой, чтоб записать его претензии, хотел взять ручку у Булатова, но тот ему ручки не дал.
— Писака будет на холоде, и потом намечен. А дракон уже запрятался. Отложим к вечеру! Сядем за карты после работы, и всеми головами придем, где он сидит?
— Делово, — согласился Бочковой.
Началось то, ради чего они и явились, кроме похорон: выгрузить бочки со шкурами на сдачу.
Пока эти бочки закатили в холодильник, много возни и мороки с ними было в трюме и на палубе.