Ночь перехода бурным проливом далась нелегко рассохшейся после льдов шхуне. Трюм залило едва ли не наполовину, и бочки плавали в нем, ударяясь о бимсы и лючины.
   Деревянные лючины настолько отсырели, что пришлось их подрывать ломом, чтоб распахнуть трюм. Подорвали, пахнуло затхлой водой, а бочки, там плавая, — отмытые, желтенькие, как дыни! — сами полезли в руки, только подхватывай.
   Кладовщики из холодильника рты разинули! По простоте они подумали, что зверобои нарочно затопили трюм, чтоб не корячиться с доставанием груза.
   Бочки выловили, но обручи на них расшатались, слетели пломбы, трафареты размыло. Опять бондарить, набивать новые обручи, ставить дно, пломбировать жесткой проволокой.
   Подошел катер, подвел наливную шаланду, от нее провели к жировым танкам шланги для слива жира, а катер поставили под стрелу.
   Нагрянули ответственные за подготовку «Моржа» в новый рейс.
   Одновременно с выгрузкой шла погрузка: соль, бочкотара, продовольствие, цинки с патронами, питание к рациям.
   Новое оружие — десятизарядный карабин с оптическим прицелом.
   Пиротехника: парашютные ракеты в зеленых банках, фальшвейеры, звуковые гранаты, дымовые шашки.
   На Шантарах, где наступали туманы, на учете каждая сигнальная ракета.
   Добавочно выяснилось, какие «Морж» понес потери: срезало льдом якорь, почти ни один навигационный прибор не работал, на борту мертвец.
   Любое судно в таком положении немедленно поставили бы под арест и подвергли проверке и выяснениям. «Морж» же занимает пирс, и все вертится вокруг него. Объяснялось просто: зверобои привезли особо ценный груз, оплачиваемый в валюте.
   Незагорелые телом и непривычные к жаре, они, катая бочки к холодильнику, обливались потом, распространяя вокруг себя такое густое облако пахучей семенной эссенции, что малорослые девчонки, лифтерши и водительницы автокаров, потиху отворачивались, зажимая нос, не подозревая, что это и есть настоящий мужской пот.
   Никто бы из зверобоев в этой горячке не мог бы ответить: уходит он в рейс или вернулся из рейса? Все торопились со всем покончить, чтоб осталось время и для себя.
   Неожиданно писаку отозвали из холодильника.
   На «Морже» шло совещание, он не стал выяснять. Почему—то решил, что для него наступил не перерыв, а конец труда.
   Ожидая, когда позовут, он — в еще заиндевелой после холодильника телогрейке, наброшенной на ковбойку и джинсы, — уселся на пирсе, на швартовой тумбе, где просидел целое утро.
   Море гасло, а чайки в нем осветлялись, вспархивая, как загорались, — не такие, как с утра, а бумажные, похожие на аппликации из бумаги. Они казались такими по неестественной яркости оперения в сгущающемся воздухе.
   Сложив кверху крылья, как стрекозы, чайки садились на волнорез.
   Потом среди них появился и исчез залетевший из пролива такой же бумажный буревестник, черный, с белыми исподнизу крыльями. Писака удивился, что на бумаге буревестник черный и белый, а не коричневый спотыкающийся «глупыш», каким видится днем в морском воздухе.
   Следя за птицами, он остро почувствовал опять, как хочет превратится в бумажного хоть буревестника, или в чайку—моевку, закрученную цоколем в клюв и глаза, и избавиться от того, что в нем сидит.
   Блуждая, как неприкаянный, в безумном самоотречении, он познал портовое дно, неведомое ему, недавно отборному моряку заграницы: вкусил нужду и унижения, став «гонцом», «быстроногим», а так же до сих пор еще оплачивал сполна за мучительные, фиксированные пробеги сознания, обкладывающие данью дарованное спасение.
   Лысые старухи, выбирающиеся из километровой очереди за помятой буханкой хлеба!
   Четыреста двадцать восьмой номерок за конфетами!
   Номерок этот с ничего не значащими цифрами стал роковым для старого капитана «Сакко и Ванцетти» и буфетчицы, списавшихся перед этим, а после устроивших счастливые поминки, забравшись по ошибке в пустой, без огней, стоявший на дегазации танкер…
   «Сакко и Ванцетти» преследовал и уцелевших!
   Всякий раз, на какой бы не валялся скамейке, или не засыпал на пляже, он все равно оказывался в нем.
   Вот это донельзя загаженное место у стенки судостроительного завода с массами неотлипающих мух над пленкой воды, сквозь которую уже просвечивал пик из слизистой грязи, поднимавшейся со дна, — вся эта вонючая обиталовка насекомых внезапно преобразилась той ночью в планету, выглянувшую из поднебесья, — в отблесках пала, горящего на окружающих склонах, опоясавших скопившимся дымом, как кольцом Сатурна, приземляющуюся гостью.
   Явление апокалипсиса на затхлой помойке — и есть лик катастрофы!
   Одно и тоже, одно и тоже: как начинают внезапно захлопываться люки, двери и иллюминаторы, и начинают они же открываться с той стороны, куда стремительно накреняется жизнь в безоговорочном отрицании себя. Вот это, и — мистическое перещелкивание в полной тишине: мгновенность переовладения, что перенимают чьи—то пальцы… и в этом автоматизме неостановимой смерти — его уносит в гидростатическом потоке воздуха, сдавленного мраком, — во внезапно отхлопнувшийся над головой световой люк…
   Нет, он благодарен своей неверной жертвеннице! Не за спасение только, его как раз нет, а — еще больше — за неосознанное счастье, что до этого пережил!
   Катание в Спортивной гавани на доске с парусом, что привез из Новой Зеландии и впервые осваивал с Люсей и Олей на длинных волнах прибоя.
   Покрывало на песке с летающими тиграми, порозовевшие попки подружек, и посредине — его зад властелином — существенное вкрапление в вакханалию Дали!
   И медленное засыпание на галдящем пляже, чтоб проснуться ночью от плескания ряби…
   Не представлял, только с ними, что можно упиваться одним шампанским!
   Скоро начнутся дожди, и уже пройдут без напоминания о них. О том как, мечась от спутницы к спутнице, чтоб пересечь под ливнем сложный перекресток на Суйфунской, забежал под «Лучший зонтик фирмы Ахинава!», обретя сразу двух спутниц.
   Обе в зеленоватых платьях, сотканных из дымки этой вот косы, они просвечивали зернышками грудей, колебались, замедленные, как растения, присасывались, обжигая, как медузы, вовсе не одинаковые.
   Недоумевая, одна сморщила носик, когда он пообещал, как начинающий писатель, сочинить о них диковинный рассказик: «Ты хочешь с нами спать и нас оговаривать?» — на что вторая заперечила: «Я проще, меня не смущает, что будет такой придурок, как ты». Они к нему привалились, и они втроем пошли, и ушли, и остались там.
   Нет, еще бухта Тихая, где все еще тонет окно среди огней — канареечная квартирка Люсина. Помнил, как было там ветрено, когда вошел за санпаспортом. Не знал, что открыта форточка, и ветер, ворвавшийся с ним, со звоном разнес оконное стекло.
   Разбитое стекло и выброшенный в море ключ — вот и все.
   Писаку окликнули.
   Оказалось, отобрали несколько человек для похорон — и с ними он.
   У машины, сразу за путями, возле цинковых складов, перекуривало несколько зверобоев, он видел их впервые. Наверное, они отдельно и занимались похоронами.
   Необычно выглядел в этой троице молодой парень с вздувшимися, как футбольные мячи, щеками — от неимоверно сдавливавшей могучую шею железной пуговицы на нервущейся рубашке, — на этой пуговице он висел, как на петле.
   Второй потрясал бородой из трех клиньев, не то растрепанных поособку, не то сложившихся по себе, — пожилой, старик, можно сказать, с подвижными морщинами, стягиваемыми и распускаемыми в любое выражение. Настигнутый жарой, облачился в длинную посконную рубаху 19 века, а, вместо лаптей, обул сандалии, которые постоянно нащупывал ногой, теряя то ногу, то сандаль.
   Третьего не сразу и разглядел: тот сидел, не потея, в телогрейке и сапогах. Но все к нему прилегало нетяжело: не он выглядел не по сезону, а сезон выглядел не по нему.
   Маленький, щуплее и старика, он сидел у переднего колеса, в тени от кабины.
   Несложно догадаться, что это и есть оставшаяся команда бота, на котором ходил тот, кого сейчас повезут хоронить.
   Писака уже знал его прозвище.
   Все смотрели, как он подходит, и старик, не выдержав, сказал таким шепотом, что прозвучало громче, чем во весь голос:
   — Неважный он, чтоб с нами ходить!
   Внезапно писака остановился, так как дальше идти было некуда.
   Сейчас этот невзрачный пожилой зверобой определил в точности, кем он им казался, а, может, и являлся на самом деле Он выбрался со зловонной помойки, и, под мистическое перещекиванье чьих—то пальцев, перелез на деревянную шхуну, уходящую в просторы чистого льда.
   Так длиться не может!
   Порой летающие бумажные аппликации из вечерних красок, похожие на сгребаемый мусор переливавшегося амальгамой утра, способны пробить брешь и в защитной броне.
   Вот можно сказать, что он, остановившись, подошел к себе, что далеко не все, и еще будет всплывать и всплывать, и приведет к тому, что легче представить гибель, чем некое экзистенциональное, на грани умопомешательства, перерождение, которое он вменит себе в обязанность и — осуществит!
   По крайней мере, этого писаку, если он сложил какое—то о себе мнение, придется в конце концов забыть и выкинуть из головы.
   Вмешался шофер, высунувшись из кабины поторопить:
   — Поехали, у меня жена рожает!

ПОХОРОНЫ ГЕРОЯ

   В грузовике наверху остались трое: зверобой, придушенный пуговицей, стоял у заднего борта, карауля у ног покойного, который лежал в закрытом гробу, обитом новеньким транспарантом, еще со складками от хранения: «Пламенный привет передовицам рыбного производства!».
   Писака и присоединившийся к нему зверобой с бородой клиньями расположились с противоположной стороны.
   Третий, щуплый зверобой, сидел рядом с шофером.
   Шофер гнал машину на большой скорости по извилистой, с перепадами высот дороге, поначалу следовавшей профилю пролива.
   Пока виднелся освещенный пирс вдали, можно было ориентироваться, а потом наступил период затмения проливом, и до того, как поднялся над ним в озарении снега хребет, неслось и неслось под зайчиками фар, перекатываясь щебенкой и въедливо пыля, пустынное побережье.
   Пролив же, незаселенный судами, ничем не выдавал себя, но в нем вскоре обозначилось одно место в темени, показавшееся писаке необъяснимым своей абсолютной непроницаемостью. Он ждал и дождался разгадки, когда на черноте начали проступать, читаясь с конца, аршинные буквы, медленно складываясь в слова: «ТИХИЙ ХОД» — это двигался по метру в час длинный, как крепостная стена, плавучий док, зайдя за обзор различительными огнями.
   В то время, как писака прочитывал пролив, зверобои пытались разгадать дорогу, на которую свернули, перешедшую в колею с поперечными шпалами — в виде железнодорожного полотна, но без всякого намека на рельсы.
   Пожилой зверобой с бородой клиньями свесился под колесо, разглядывая, что есть на обочине, и произнес, ничего не разглядев:
   — Сюда вот якоря прилетели, где—то приземлились, бляшкин дед…
   — «Якоря прилетели», бляха—муха! — прохрипел придушенный пуговицей, изумляясь. — Ты, Трумэн, видно, охренел от жары!
   — Видишь дорогу? По ней «чуркобеккеры» ходили, возили на рудники взрывчатку…
   — Якоря прилетели! — не унимался тот.
   Придушенный пуговицей ухватил два слова и уже не мог успокоиться, хотя б дождаться объяснения. Поскольку не всякий в состоянии вообразить, что якоря летают, как лебеди. Но он, по—видимому, заглотил наживку, которую бросил ему старик, и дергался на ней, в то время как тот мастерски развивал интригу дальше:
   — Якоря? Вон оттуда и прилетели, откуда не видно… Там «Соломея Нерис» стояла, знаменитый пятый пирс, с нее взрывчатку возили. Я в трюме работал, отпросился в общественный туалет, в десяти метрах от пятого, а она — фьють!
   — «Соломея»?
   — Уборная! Снесло — как не бывало общественного туалета! Ни пыли, ни крыши, ни кабин, ничего. Один я сижу, как для смеха, на очке, считай, оказался напротив столовой, где люди обедали, — и подтираю зад бумажкой… Если б тебе с Сучком рассказал тогда, когда вы об него языки чесали, так вы б еще подумали, кого бояться: меня или его? — Трумэн показал на гроб и, доверительно наклонясь к писаке, пожаловался своим шепотом: — Боялся при них признаться, мало ли чего?
   — «Соломея»!
   — «Соломея»? Вот сюда и прилетели от нее якоря… — Он опять оглянулся, где они подевались.
   Тема затихла.
   Тут они не то поднялись, не то опустились так, что вошли в освещение хребта, и произошло чудо, которое все ждали: у придушенного пуговицей зверобоя отлетела пуговица! Вот он и прояснился какой из себя: широкое лицо с грубыми и стремительными чертами, с устанавливающимся румянцем на щеках с ямочками — парень свой в доску, лихой, видно, но не от лихости ума.
   — С мясом отлетела, бляха—муха! — произнес он с огорчением, голос в нем тоже устанавливался.
   — Помнишь, на Большом Шантаре? — Старик зачинал новую сагу. — Я тебе тоже пуговицу пришил тогда, а дракон с кондеем сыпнули в бражку пургену?
   — Я это вписал дракону, жаль! Жаль уже не намылю ему морду! Эх, папиросы в альпаке оставил… — спохватился он, проверяя карманы штанов.
   — Я тебе дам в долг.
   — «В долг»! Ты целую пачку моих оставил на льдине…
   — Счас пойдем на Ямские, отскочим в гостиницу «Ропак», я тебе «куплю»!
   — Купишь ты, бляха—муха! Вот если б он пообещал, — парень тоже показал на гроб, — я б ему поверил.
   Даже в обычной словесной перепалке, как отметил писака, для них неким эталоном служил этот, проживший вразрез своему имени моряк. На него ссылались, как на опору, хотя до сих пор не было произнесено и имени его, и трудно было вообще судить о подоплеке раздора. Одолеваемый сомнениями насчет себя, постояв с ними в машине час—полтора, он уже приходил к мысли, что все его чудеса объясняются, может быть, переменой в их сознании насчет самоубийцы, и на этой волне и его несет, и выносит, куда?
   Старик вдруг сказал подхалимски:
   — Если тебе понадобиться нож наточить, крикни меня! Никто тебе лучше нож не заточит, скажи, Садовод?
   Тот отозвался с презрением:
   — Лизнул этого писаку, бляха—муха!
   Теперь он знал, как зовут каждого из его ботовой команды.
   Незаметно въехали в Холмино, висевшее подковой на обрыве крошечной бухточки без причалов, и с линией швартовых бочек на подступе к ней.
   Начали кого—то разыскивать, плутая среди низких деревянных построек, где можно было рукой, не вставая на цыпочки, дотянуться до кирпичной трубы и прикрыть дым, если он из трубы шел или валил. Ориентиром служили электрические лампочки, их тоже было не в изобилии, и в их свете, и в свете фар возникали и там и сям растущие дико у пристроенных к ним попозже колодцев одиночные корявые дубы со спиральными кронами, закрученными ветром, а не воображением живописца.
   Непохоже, что кто—либо из них, включая шофера, знал досконально место, куда они ехали. Сучок, этот щуплый зверобой, держал перед собой листок, который ему, наверное, передали на судне, и сверял с местностью.
   В конце концов определилась линия: проехали почту, водокачку, красиво смотрящийся покрашенный створ с привязанными к нему оседланными лошадьми, без страха стоящими на круче. Машина свернула в узкий неосвещенный переулочек, неожиданно оказавшийся почти отвесной тропой. Вовремя спохватившись, водитель начал сдавать, включив задний свет. Вдруг он закричал, резко тормозя и высовываясь из кабины: «Это машина, она не ебет, а давит!» — тропой спускались, как тени, отозвавшись смехом, серые фигуры в телогрейках и платках.
   Тут, на подъеме, и остановились.
   Сучок выбрался из кабины, удерживая в руке большой портфель, блестевший замками, неся его с осторожностью впереди себя — портфель и он шествовали порознь.
   Он вошел в угловое неосвещенное строение, пронзительно проскрипев дверью, — легла полоса света на дерево и исчезла. Там росла черная маньчжурская береза, неотличимая по чешуе от сосны. Широко раздвинувшиеся от ствола ветви, поднимавшиеся над жердями изгороди, зеленели, как в апреле.
   Сучок долго не выходил, Садовод с Трумэном присели на гроб, напряженно и без внимания переглядываясь. Даже торопившийся шофер притих, осунулся и задумался не по настроению.
   Снова проскрипела дверь, оповещая, и Сучок появился, прикрывая щеку ладонью, по—обыкновению. Он выглядел так не для себя, что писака, его не зная, сказал бы, что таким он еще не выглядел никогда.
   Он был без портфеля, и, судя по всему, не собирался ехать с ними дальше.
   — Ты чего такой? — удивился и Садовод.
   — Все приняла.
   — Бляха муха! Вот это повезло нам…
   — Стольким шхунам отказала! А теперь она наша владычица: значится, как хранительница и праматерь «Моржа». Вершинин передал лист, плотный, с золотыми буквами, с сургучными печатями.
   — «Все приняла»! А ты ей что рассказал?
   — Она сама все знает, гадает по своей азбуке и таблицам с числами. И карта у нее своя секретная есть, что у Вершинина! Вот, обновила березу, когда сына не стало, — Сучок повернулся к дереву, и все за ним, — сделала зеленой, хочешь верь, хочешь нет..
   Все посмотрели на обновленную березу.
   — Бляха—муха, похороны празднует!
   — Все ж облегчение матери, чем с клеймом ходить? — неуверенно возразил Трумэн. — Да и деньги немалые…
   — Вот и она считает, что он совершил смерть из—за родового клейма, а во всем остальном он заблудился… Она его путь теперь другим видит. А от денег отказалась! Сидит в темноте, на черной картошке, так и живет.
   Шофер робко вставил:
   — Ребятки, мне в больницу за женой надо…
   — Пойду я к ней, — проговорил Сучок, и, отойдя два шага, обернулся и махнул рукой назад: — Трумэн, Садовод, выметывайтесь из машины! Она сказала, что только вот он один поедет хоронить… — Сучок показал на писаку.
   — Сейчас слазить, в этом месте прямо?
   — Сами решайте, где слезать, это ваше дело…
   Поехали, и они теперь, оказавшись перед необходимостью ошиваться в поселке ночью, всполошено переговаривались.
   — У тебя здесь хоть баба есть?
   — Как раз познакомился в последний заход. Замужняя, бляха—муха! Муж такой, ходит бочком, выражается культурно: «Вы ничего против меня не имеете?» — Налью ему, он выпьет: «Я знаю, вы друг моей жены».
   — Больной, что ль, на голову?
   — Вообще пахнет неприятно, бляха—муха! А куда ты?
   — К бабе.
   — Ты?!
   — Есть одна, я ей во всем признался, бляшкин дед…
   — Признался, в чем это?
   — Под слово попался и признался: «Кальсоны на себе стираю, мол, боюсь хер показать, маленький он, бляшкин дед».
   — В таком признаться, бляха—муха! Ну, а она?
   — «Будет большой», — говорит.
   — Видно, знает, раз так говорит.
   — Однорукая она, бляшкин дед…
   — Ты ж тоже, бляха—муха, не американский президент!
   — Вот и пойду к ней …
   На этот раз Трумэн не строил ни фабулы, ни интриги, и последние слова были сказаны так, что он принял решение.
   Трумэн выпрыгнул, оставив сандалии, — в темень из машины на полном ходу, сложившись, как кузнечик, — со сноровкой, наверное, прыгать с льдины на льдину.
   Садовод сошел еще раньше.
   Не такое уж позднее время, а Новое Холмино вымерло, вообще исчезло: домишки провалились в откосы, заплыли тенями, и остался один красноватый разрыхленный песок, начинавший дымиться от ветра, и приближающийся, подступавший с горизонта, заполняющий все, как накатывающийся в апокалипсисе, хребет Прибрежный.
   Писака почувствовал, как окружающее, выглядевшее просто и мирно, едва остался один, начинает стращать неприсущностью, загоняя в видения, схожие с теми.
   Вся эта нечистая мистика, навлекаемая роящимися мухами и вторгающейся лавиной донных нечистот, трансформировалась сознанием в некую эстетику найденного качества, не претворяясь в различимые слова; была вообще неопределима за непреодолимостью речи.
   Предполагая, что исказятся всплывающие кристаллические картины ледовых миражей, и другие видения, полные закодированного природой смысла, он, оберегая, замотал слоями стерильного бинта свою деревянную ручку с ученическим пером, и запрятал ее среди «Блокнотов для карандаша» и остальных вещей в сумке.
   Достанет ли, понадобятся?
   С какой—то чуткостью обострившейся психики, рефлексирующей на гранях подсознания, он явственно ощущал, как в нем поселилось нечто слизистое, растягивающееся, как кочующая змеевидная водоросль, и она, присосавшись, неостановимо зашевелилась с единственной функцией разрастаться и все усыплять.
   Кто знает, если бы сегодня, а не три дня назад, он проходил медицинскую комиссию, то уже обнаружили б неразборчивую болезнь!
   Неудобно всерьез и воспринять, что недавно настраивал себя на смехотворное перетягивание каната с погибшим парнем. Противостояние между ним и командой привело к тому, что самоубийца стал недосягаем, явный среди них герой — и покатится славой дальше. При таком объяснении, смотря как посмотреть, даже сведение счетов с жизнью может выглядеть равносильным спасению.
   Все это, помимо всего прочего, что будет налипать, его не должно интересовать.
   Он с этой самой минуты устраняется от всякого выяснения, что стоит за заменой, а что лишь кажется. Для него обозначилась суть в том курьезном моменте, когда этот Трумэн, с торчащими клиньями расхохлившейся бороды, с оставляемыми при взлете сандалиями, имеющий общий вид посмеявшейся над ним серьезности, — без всяких затрат пережил свое спасение, отметив его подтиранием задницы в унесенной взрывной волной уборной.
   Вот это и есть наука, что он должен у них пройти и одолеть за считанные часы!
   Пусть день закончится, как начался с ними! Ничего лучшего он себе не может пожелать. Так и пребудет, что бы ему ни пришлось испытать с ними.
   Приехали.
   То было не кладбище, а заброшенное дикое место. Для видимости сохранились следы карликового леса, но только следы. Ветер прошел, а, может, ураган или смерч. Лес поломало, осталось пару пробковых подростышей с уродливыми наростами.
   Все каменело в тишине: ни ручейка, ни птичьей трели.
   Впрочем, птицы были, он вспугнул одну. Призрачная в свете хребта, неслышно вспорхнув, она уже качалась, едва различимая, на другой голой ветке. Вдруг упала, как стряхнула себя, стремительно прошуршала в сухом вереске, как мышь, и снова тишь.
   Шофер, освещая дорогу фонарем, стал продираться в колючках — он вроде знал место. Свернули, услышав стук железа о камень, а после еще раз, увидев свежую могилу, откуда вылетали комья глины. Гробокопатель подобрал последние куски в яме и, кряхтя, выбрался наверх.
   Пожилой, в пижамных брюках, старчески округлый, из кармана пиджака, не в виде украшения, торчала воблина, поблескивая жиром, как золотая рыбка.
   — Привезли? — спросил он.
   Шофер, не ответив, подогнал, ломая ветки, машину к месту. Втроем, напрягаясь, сняли гроб с откинутого борта и поставили на край ямы, намереваясь через минуту опустить на дно.
   — Этот самый? — поинтересовался старик, высморкавшись двумя пальцами. — Не перепутали?
   Он шутил, но, наверное, и такое бывало!
   Писака недоуменно посмотрел вниз: яма получилась недорытая, чересчур узкая, и гроб, безусловно, повиснет в ней, перекосившись, и не достигнет дна. Он спустился туда, присел на корточки и начал ощупывать место, выясняя причину.
   — Ничего, сам осядет — заметил старик. — Дождик пройдет, и осядет. Место низкое.
   — Ничего не осядет, — не согласился писака, поймав себя на том, что впервые за последнее время с кем—то не соглашается — Ты ставишь гроб на камень, дед, как он осядет?
   Тот развел руками:
   — Ваши ребята подбирали место и рыли! Вы моряки, к работе непривычные.
   — Я над ними командир, я такую яму не принимаю.
   — А если это монолит?
   — Не знаю, что это, но это не дело.
   — Ты что, корешок, — встрепенулся шофер, — яму перекапывать?
   — Я сам доделаю, ничего.
   — Тогда меня нет, я в родильном отделении.
   — Чтоб тебе двойню родить! — пожелал ему старик.
   Шофер широко улыбнулся:
   — Я согласный, прокормлю как—нибудь! — и он уехал.
   Освоясь в яме, писака обстукал камень ломиком, что оставил ему старик. Потом ударил на силу, еще и еще, пробуя расколоть на части. Все бестолку, только высекал искры.
   Пришлось взяться за лопату и обкапывать, чтоб выяснить края.
   Что здесь сидит, может, плита? А что делать, если камень не удастся обойти? Рыть новую могилу? Нормальные могилы делают взрывчаткой!
   Ослабляя себя для проверки неверием, он начал думать, что в этой недорытой могиле, куда он себя загнал, кроется месть, и в ней она осуществиться, и даже мать—пророчица будет бессильна.
   Иначе не бывает, если думаешь от всего убежать одним поворотом рулевого колеса!
   Но есть город, который им любим, и ни в чем не повинен. Ведь все равно туда возвращаться, а не только уходить… Неужели нет там, никого не осталось за него помолиться?
   Влетела, чайкой из аппликации, одна женщина.
   Деревянная крытая галерея, цветочный базарчик и будка чистильщика.
   Там она и сидит, наверное, как сидела, у подножия деревянной лестницы, с теневой массой листвы, что отбрасывал на перила ветер, с каплями крови, разлитой на ступенях в тот вечер: безногая нищая, которая ничего не просила, сидела и глядела, а — куда, он проследить не смог.
   Остановясь, вдруг увидел, какая она, и какое у нее тело еще осталось. Принес ей конфеты, сел и — ею овладел, так что и ей передалось. Он приходил и приходил, садился напротив, и они не только отдавались, засыпали в объятиях, но и бродили вдвоем, и пускались в путешествия, бог знает, где побывали друг с другом — и каждый по себе! Это было не то, конечно, но от нее веяло новшеством, чем он себя подпитывал после.