- Ты разве не видишь, что это выйдет очень мало? - сказал ей Стьернебо.
   - Нет. Я так и хочу, - ответила Саламина, - но почему с этого дня? А как же с жалованьем с августа по март?
   - Хорошо, - сказал я, совершенно взбешенный. - Тебе будет уплачено полностью за все время. Это составит девяносто крон. Я заплачу тебе по конец марта. Но с меня хватит твоей службы. При первой возможности я велю Давиду отвезти тебя домой в Икерасак.
   Домой мы вернулись вместе. Я выписал ей чек.
   - Вот, - сказал я - по пятнадцать крон в месяц. Выходит девяносто пять крон. Это включает плату за одну неделю августа.
   В ответ Саламина:
   - Стьернебо сказал, что пятнадцать крон очень малая плата.
   Я был вне себя. Я послал ее с чеком и запиской к Стьернебо.
   "Объясните ей все, - писал я. - Если с меня следует больше, я заплачу. И переведите ей эту записку. Она ко всему относится с подозрением".
   Саламина вернулась через полчаса: глаза ее покраснели от слез. Она принесла записку от Стьернебо. Чек она оставила ему, чтобы он внес сумму на ее счет.
   - Теперь я поняла, - сказала она, - и прошу извинения. Могу я остаться?
   - Нет, не можешь, - взревел я, этакой осел! - Я не бизнесмен и не желаю держать в доме женщину-бизнесмена. Ты должна уйти.
   - Я должна отправиться в Икерасак. Лед может быть ненадежен и будет слишком холодно для такого далекого путешествия. Мне стыдно возвращаться в Икерасак.
   И мы говорили, спорили, сражались. Я пригрозил, что оставлю ей дом, а сам переберусь в Нугатсиак. Саламина все плакала и плакала. С распухшим лицом, вся в пятнах, она отправилась искать себе приют и устроилась у Маргреты.
   Был день рождения Маргреты. В этот вечер, чтобы обеспечить избранный круг гостей и особенно дабы избавиться от общества Анины, было решено пить пиво, сваренное Рудольфом, для празднования события у меня в доме. Я устроил небольшой званый обед: Рудольф и Маргрета, Эскиас, приехавший из Нугатсиака, Саламина и я. Саламина, проливая слезы, приготовила отличный обед. Перед самым приходом гостей она надела красивый шелковый анорак, подаренный мной на рождество.
   - Сегодня вечером я надену этот анорак, - сказала она, - так как может быть, что мы все вместе обедаем здесь последний раз.
   Обед получился довольно грустный. Хотя гости и старались, как могли, поддержать веселье, но все они слишком любили Саламину, чтобы не разделить ее горе. Временами грустные мысли вызывали у Саламины новые слезы. Она отправлялась во двор, чтобы выплакаться, не стесняясь.
   После обеда пришли пить кофе Хендрик с Софьей и Абрахам с Луизой. Подали шоколадный торт, который я заморозил и украсил для Маргреты. Затем танцевали.
   А на следующий день Саламина перебралась. Когда она проснулась - если вообще спала, - у нее был такой вид, будто она проплакала всю ночь. До полудня убирала дом, складывала вещи. Пришла Катрина снести ее сундук вниз. Все это время Саламина умоляла разрешить ей работать на меня:
   - Позволь мне приходить по утрам растапливать печь. Утром холодно. Тебе будет так холодно! Позволь мне шить тебе камики, стирать твои анораки. Позволь мне готовить для тебя, мыть посуду, убирать дом. Я хочу работать на тебя, хочу делать все и не хочу никакой платы.
   - Нет, - отрезал я.
   Наконец Саламина должна была уходить. Она стояла передо мной, прощаясь; слезы струились по ее лицу.
   - Спасибо за все, - сказала она. - За подарки и деньги, что ты мне давал. За еду, за дом. Спасибо за то, что ты позаботился, чтобы у меня не было ребенка. Спасибо за то, что ты был ко мне добр. Спасибо, спасибо, спасибо!
   Еще долго после того, как за ней закрылась дверь, Саламина стояла около дома, а потом пошла, не переставая плакать, к Маргрете. Когда наступило время ложиться спать, Саламина пришла забрать свою постель и попросила позволения постлать мне.
   - О, тебе будет холодно, - всхлипывала она, - пожалуйста, позволь мне приходить по утрам топить печь.
   Нет, нет! Я проводил ее до дома Маргреты и не мог уйти, пока за ней не закрылась дверь.
   На следующее утро Саламина пришла в семь; должно быть, проплакала всю ночь.
   - Всю ночь, - сказала она, - я не переставала повторять: Кинте, Кинте, Кинте, тебе холодно! О, Кинте холодно и некому позаботиться о нем. Утром он должен вставать в холодном доме, разводить огонь и готовить завтрак и делать всю работу сам! О, позволь мне работать на тебя. Я люблю Кинте. Как я могу ничего не делать, когда тот, кого я люблю, должен работать? Пожалуйста, пожалуйста, позволь Саламине работать на тебя, ну, пожалуйста. Я хочу работать даром. Я хочу вернуть тебе деньги, которые ты мне дал. Пожалуйста, позволь Саламине работать.
   Саламина вызвалась постирать мой анорак, отнесла его к Маргрете. Стоило ей взять его в руки, как Маргрета горестно проговорила:
   - Анорак Кинте. - И обе заплакали.
   Я вижу, как перед домом Маргреты стоит Саламина и смотрит вверх, на мое окно. Она стоит долго, скрестив руки, - потому что холодно, - потом заходит на короткое время в дом, опять выходит и снова смотрит сюда. Когда никого нет на улице, показывается Саламина. Неутешная, она идет медленно, скрестив руки, опустив голову; находит любой предлог, чтобы прийти ко мне в дом.
   - О, Кинте, Кинте, - плачет она. - Саламина не ест, не спит. Всю ночь она лежит и думает: может быть, Кинте холодно, может быть, ему что-нибудь нужно. Лучше бы было Саламине умереть.
   И слезы бегут у нее по щекам. Один раз она взяла мой большой охотничий нож и принесла его мне.
   - Убей Саламину, - сказала она, - убей ее, убей ее!
   Теперь Саламина работает на меня, но очень мало, потому что я хочу быть один. Я должен оставаться один, чтобы работать. Она заботится о моей одежде и камиках, но шьет у Маргреты. Иногда приходит мыть полы. Ей хочется делать больше, делать всю работу, но я не разрешаю, и она плачет.
   Я зашел к Маргрете и застал ее одну. Мы сидели и курили.
   - Может быть, Кинте теперь не часто будет заходить к нам? - спросила Маргрета и вдруг стала вытирать глаза. Оказывается, причиной ее слез были слова Рудольфа, сказанные Саламине:
   - Плохо, что ты живешь у нас, теперь Кинте, возможно, не часто будет заходить к нам в гости.
   Смотреть с нашего затененного острова на освещенную солнцем землю по ту сторону пролива - значит созерцать само лицо неба: так ослепительно, непорочно белы высокие вершины и хребты, так синё само небо. В нашем языке нет слов для такой красоты, потому что мы не знаем ее.
   Красота эта трогает - и освобождает душу, но не сердце. <...>
   Пора сказать что-нибудь и о моих усердных занятиях своим постоянным делом. Независимо от того, что я хотел жить счастливо и узнать как можно больше о народе, издревле обитающем в этой красивой части света, в Гренландию меня привело мое дело: я пишу картины.
   Если бы я был самым ярым эгоцентристом на свете и приехал в Гренландию, на Север, чтобы показать миру, как сильно или как мало северное одиночество влияет на мою непобедимую душу; если бы я думал, что красота заложена в глазах созерцающего и становится вечной, бессмертной через искусство; если бы я принадлежал к какой-либо из школ, считающих, что натура должна быть разложена на кубы или круги или что она вообще не должна участвовать в создании картины; если бы, короче говоря, у меня были какие-нибудь предвзятые мнения об искусстве, то все они исчезли бы перед зимним северным миром.
   Я здесь для того, чтобы стараться писать картины этого мира, который я люблю, - мира, красота которого безупречна и абсолютна.
   * * *
   Воскресенье, 13 марта. Позавчера пришла почта из Уманака. До Увкусигссата ее довезли Бинцер и доктор, собиравшиеся везти ее и дальше. Однако лед был плох. Им пришлось вернуться и оставить почту почтальонам для дальнейшей отправки. Когда это стало возможным, почтальоны доехали от Увкусигссата до Игдлорссуита за два дня. Ночью (они провели ее на льду) ледяное поле оторвалось и поплыло в море. К счастью, оно опять пристало к ледяному припаю. Ехать было очень трудно.
   О прибытии почты возвестил громкий крик. Все жители - мужчины, женщины и дети - высыпали из домов и побежали вниз, на берег. И вот из-за южного мыса показались две упряжки с тяжело нагруженными санями.
   Вчера утром Мартин и Эмануэль повезли почту дальше, в Упернавик. Когда они отправлялись, шел небольшой снег, но вскоре после их отъезда начался сильный снегопад, который все еще не окончился. Вероятно, Мартин и Эмануэль не смогут продолжать путь.
   Каждый год в Игдлорссуит приезжает с упернавикской почтой Расмус. Его здесь ожидает множество женщин с быстро бьющимися от приятных воспоминаний сердцами и молодых девиц, у которых надежда заставляет учащаться пульс. Мужчины тоже ждут развеселого парня, чтобы послушать его увлекательные рассказы о ночных похождениях. Он, вероятно, не больше эскимос, чем я. Высокий, худой, костистый, длинноногий, голубоглазый, светлокожий, курчавый, этот парень мог бы принадлежать к любой североевропейской расе. Он очарователен. Расмус уверен в себе, и спелые девицы ложатся, как хлебная полоса, под косой его ухаживания. А сейчас, весной, когда охотники проводят дни и ночи вне дома, жены-прелюбодейки увеличивают счастливый урожай почтальона - каждая вкладывает свою долю.
   Вчера вечером я рассказал Расмусу историю о Вайнямёйнене из "Калевалы" [50]. Вайнямёйнен посетил остров, на котором не было рыбаков и оставались лишь одни их жены. Он собирался уехать в точно рассчитанное время, но по просьбе одной старухи задержался на ночь. Финский герои должен был бежать от мести возвратившихся мужей. Но Расмусу везет больше: он не боится никого, да и нечего ему бояться. Я могу предположить, что терпимость и даже одобрение, проявляемые к его проделкам, - искренняя дань его выдающейся мужественности.
   - Кинте аюнгилак! - воскликнул Расмус, оценивший мое гостеприимство и пиво. А Саламине, обхватив ее талию своей длинной рукой, шепнул: "Завтра, когда Кинте будет писать картину, я приду в дом и буду тебя любить".
   Товарищ Расмуса Давид - спокойный красивый человек с чертами датчанина. Он и сам вполне может быть замечательным любовником, но ни он, ни другие не заговаривают об этом.
   * * *
   23 марта. 16-го я отправился в Нугатсиак провести там неделю. Взял с собой шесть полотен, примус и кое-какую провизию. Мы пробыли в дороге восемь часов. Верхний слой снега был мягкий, если не считать очень тонкого наста, а под ним - глубокая снежная каша. Положившись на суждение Давида чего я больше не буду делать, - мы не захватили с собой ни широких подполозков для саней, ни снегоступов. С ними мы бы сэкономили несколько часов. Рыхлый снег - сани погрузились по самые перекладины - и наст сильно мешали движению. Идти мы не могли. У собак из сильных порезов на лапах сочилась кровь. В предвидении этого я захватил с собой катушку хирургического пластыре, что оказалось хорошей временной мерой: пластырь был весь израсходован.
   Следующим утром мы въехали на остров Каррат. Стояла хорошая, мягкая весенняя погода. Как я узнал, здесь, на узком мысе юго-западной оконечности острова, раньше был маленький поселок, называвшийся Каррат. От этого поселка сохранился лишь один дом. Я побывал у владельца дома Оле Сокиассена, который теперь живет в Нугатсиаке, и попросил разрешения занять этот дом.
   - Он заперт на ключ, - сказал Оле, - но ключ торчит в замке.
   Поселок Каррат отстоит от Нугатсиака приблизительно на шесть миль, и по хорошему льду мы доехали туда за полтора часа. По дороге, когда передо мной раскрылось все великолепие окружающего пейзажа, мне пришла в голову мысль продолжить свое пребывание в Каррате и вместо суток пробыть там несколько дней. Так я и сделал.
   Старый поселок находился на берегу маленькой бухточки, хорошо защищенной от всех ветров, кроме восточного. Берег крутой, холмистый, и дома, когда-то стоявшие здесь, должно быть, располагались на отдельных холмиках. Так по крайней мере был расположен дом Оле. Собаки с трудом подтащили сани к его дверям.
   Хотя домик был полузавален сугробами снега, я рассчитывал, что внутри него будет сухо и достаточно уютно. Но дом оказался ледяной пещерой. Лед и снег лежали горами на полу, а с обледеневшего потолка везде, где просачивалась влага, свисали большие ледяные сталактиты. Слабый холодный свет с трудом проникал через занесенное снегом окно. Я сложил перед домом в кучу свои вещи, разжег примус и оставил его зажженным на нарах, чтобы просохло хотя бы это место. Я торопился поскорее отправить Давида назад в Нугатсиак и воспользоваться единственным теплом - ярким весенним солнцем. Давид должен был возвратиться в Нугатсиак, пробыть там ночь, на следующий день возвратиться в Игдлорссуит и по дороге завезти мне кой-какие вещи, которые я просил Павию мне прислать. Мое письмо было соединением фонетической записи гренландских слов и изобразительного искусства. Я просил прислать рис, овсяную муку, сгущенное молоко и шутки ради пририсовал женскую фигурку - красивую девушку. Давид уехал.
   В конце дня охотник, возвращавшийся из Кангердлуарссук-фьорда, заметил меня на вершине холма за работой и подъехал поговорить. Это был несчастный молодой человек. Он рассказал, что его жена умерла и дом сейчас стоит пустой - хороший дом со стеклами в окне и печкой. Так он и стоит в Нугатсиаке, и никого в нем нет.
   - Здесь, в Каррате, - грустно продолжал охотник, - когда-то стояло много домов. Вон там три, а два сейчас же за поворотом берега, - он указал на это место. - Все исчезло! Люди, дома - ничего нет!
   Прежде он ловил много тюленей, теперь их можно выловить очень мало. Трудное время, и ему нечего есть. Не дам ли я ему двадцать пять эре? Он вернет мне, если добудет тюленя, а если не добудет, то деньги не отдаст. Буду ли я платить Оле за пользование домом? Сколько? Он сказал, что его зовут Якобом. Я попросил Якоба, когда он будет завтра возвращаться в Кангердлуарссук, привезти мне от Павии свечей.
   Тем временем от примуса в доме потеплело, только так слабо, что тепло почти не ощущалось. Внутри помещения стоял холод, но лед начал таять, и с потолка закапала вода - будто пошел дождь. Время от времени капли гасили пламя. Я отыскал старый нож с обломанным тупым концом и начал обрубать размягчившийся лед. Переставляя примус с одного места на другое, я ухитрился в течение часа очистить ото льда над нарами весь потолок и стены. Потом вытер их тряпкой и наконец добился того, что стены стали сухими. Когда подошло время ложиться спать, нары уже достаточно высохли, чтобы можно было положить на них постель.
   К вечеру солнце спряталось в облаках, но перед самым закатом оно опять засияло и с невероятным великолепием осветило заснеженные горы. Я сел писать, но - тщетно. С наступлением темноты я лег и уснул под кап-кап-кап падающей в жестянки воды.
   Проснулся, едва за окном посерело. Мороз и тишина. Ух, как холодно и сыро! Высунул руки из спального мешка, зажег примус и быстро нырнул обратно. Должно быть, я опять заснул, потому что, когда наступило время вставать, около меня на нарах уже лежала коробка свечей. Якоб приходил и ушел.
   Опять стоял приятный весенний день. Солнце грело, небо было синее, и вскоре снежный мир, за ночь замерзший и отвердевший, снова начал оттаивать. Стало совсем тепло, но в доме, где капала вода, было холодно и уныло. Я выдрал изо льда скамейку, примерзшую к полу, и вынес ее наружу. Она послужила мне местом отдыха и студией. Я переносил ее с места на место, ставил в снег, садился на нее и писал.
   И вот около полудня, когда я сидел за работой, из-за мыса появились мои собаки, тяжело груженные сани и Давид. На заднем конце саней стояли большие полотна (из моего собственного запаса), которые я наказал Давиду привезти мне из Нугатсиака, а перед ними удобно растянулась - я едва верил своим главам - женщина. Упряжка подъехала прямо к моим дверям. Я встретил приезжих около входа.
   Сани остановились. Женщина встала; мы поздоровались. Затем, держа в руке очень маленький узелок, связанный в бумажный анорак, она открыла дверь и вошла как будто бы в собственный дом. А когда через несколько минут мы с Давидом последовали за ней, она уже была занята уборкой. Давид, получив указание вернуться через пять дней, уехал в Игдлорссуит. Мы стояли и глядели ему вслед, пока он не обогнул мыс и не исчез из виду. Затем она и я, одновременно осознав, что мы романтические жертвы одиночества, поглядели друг на друга и рассмеялись. Что ж, если овсяная мука, свечи, рис и девушка доставлены, то надо их использовать как можно лучше.
   Это была приятная молодая женщина двадцати лет со спокойными манерами, круглощекая, пухлая, славненькая, нельзя сказать чтобы красивая нормальная, здоровая гренландская Ева. Из-за Евы неудобства нашего Эдема заставили бы меня забеспокоиться, однако я уже знал, чту гренландки могут чувствовать себя отлично где угодно.
   Не удивительно, что жаворонок может распевать под жарким летним небом, но чудесно и восхитительно, что эта флегматичная гренландка может стоять часами в темной, служившей нам жильем пещере, где капает с потолка, совершенно довольная и тихонько мурлыкать песни. Я думаю, что судить о том, насколько приятен характер человека, следует скорее по тому, как мало нужно для его процветания, нежели по тому, как много для этого требуется. Во всяком случае моя Ева, то есть Полина, - так ее звали - была абсолютно спокойна, довольна и счастлива, занималась ли она в этот момент обрубкой льда с потолка, выкапыванием гниющих костей и отбросов или счищала снег и лед с замерзшего болота, служившего нам полом, или стояла без дела, дрожа от холода, или же бродила по сугробам, чтобы согреться. Входя в дом, где капало с потолка, я содрогался и, чтобы подбодрить ее, спрашивал:
   - Айорпок? (плохо?)
   Она поднимала голову от работы и, улыбаясь прекрасной улыбкой, отвечала:
   - Аюнгилак! (хорошо, отлично!)
   На обед я сварил кашу из риса с пеммиканом, а на ужин овсяный кисель без молока и сахара. Мы ели из кастрюльки по очереди, пользуясь деревянной ложкой, сделанной мной из куска доски.
   - Мамапок! - заметила Полина, что значило, по выражению, с которым она произносила это слово, "восхитительно".
   В доме все время было сыро и холодно, а с заходом солнца мы стали мерзнуть. На Полине было надето очень мало, собственно говоря, всего пять вещей. Как я заметил, на ней были: камики, короткие штаны из тюленьей шкуры, бумажные трусики, бумажная рубашка и тонкий анорак из коленкора. Камики были старые, рваные. Запасный гардероб состоял из пары еще более старых камиков и бумажного анорака. Для спанья она ничего не привезла.
   Я заметал, что гренландцы могут терпеть лишения, не чувствуя себя несчастными. Им может быть так холодно, что они почти замерзают, но так как могло бы быть еще холоднее, то они не жалуются. Я отлично знал, что мог бы оставить Полину спать ничем не покрытую на сырых, твердых досках в этом промерзшем доме и она сказала бы "аюнгилак". Я также знал, что мог бы из благородной вежливости отдать ей свой спальный мешок и с христианским терпением, изнемогая от сна, шагать всю ночь взад и вперед по тесной комнатке. Я не сделал ни того, ни другого. Мой спальный мешок из оленьих шкур был просторен, слишком просторен, чтобы одному в нем было тепло. Мешок, подумал я, если мы в него втиснемся, как раз годится для двоих.
   - Аюнгилак, - сказала Полина, когда я стал расстилать мешок, и, следуя моему примеру, разделась догола. Не осталось свободных и четверти дюйма, когда в мешок, рядом со мной, пролезла она - бедная, маленькая, холодная как лед, ни на что не жалующаяся эскимосочка! Она почти окоченела от холода! Затем понемногу в нас, лежавших рядом, тесно охваченных густым, мягким оленьим мехом, проникло восхитительное тепло, а вместе с ним сознание близости другого человеческого существа и забвение всего мира за пределами мешка.
   Дни протекали без всяких событий; было тепло и ясно. Над нами темно-синий высокий свод. Перед нами - близкие заснеженные стены гор или отдаленные вершины и хребты по ту сторону покрытой снегом морской равнины. Позади на фоне пурпурного неба высоко вздымалась вершина кафедральной массы горы Каррат, а за ней - морщинистые хребты Кекертарссуака и главный остров. Ходить по глубокому плотному снегу было трудно.
   У нас побывал гость, некто Абрахам, принесший мне письмо от Саламины. Но из этого письма мы узнали мало, так как ни Абрахам, ни Полина читать не умели. Зато Абрахам принес мне двух куропаточек. Из них мы приготовили роскошный обед. Жили мы очень скромно. Наш запас провизии был сделан в расчете на одного едока, а керосина было так мало, что мы пользовались примусом лишь в крайних случаях.
   Дни стали длинными. Мы подымались с рассветом и ложились, когда стемнеет. Весь день я работал. И вышло так, что за день до того, как было назначено вернуться Давиду, все мои полотна кончились. У меня было еще дело в Нугатсиаке, и я решил вернуться туда.
   Снег и снежная каша лежали таким глубоким и мягким пластом, что, казалось, нечего было и думать идти пешком в Нугатсиак. Но после холодной ночи вдруг все изменилось. Санный след затвердел. Полина охотно согласилась отправиться рано утром в Нугатсиак, чтобы прислать оттуда сани за мной и моими картинами, а я бы пока еще несколько часов поработал.
   Упряжка пришла за мной в полдень без всяких приключений. Мы помчались галопом в Нугатсиак.
   Петер Оттисен из Нугатсиака - темнолицый маленький старик. Характерные, ничем не "разбавленные" черты его расы наложили отпечаток на его облик. Память его хранит рассказы, песни и обычаи эскимосов. Когда я поручил помощнику пастора из Нугатсиака Беньямину собрать старые песни, он обратился к Петеру Оттисену.
   - Вот все, что я смог у него получить, - сказал Беньямин, показывая мне маленькую исписанную тетрадь. - И я хорошо заплатил ему.
   Но однажды Саламина получила письмо. "Скажи Кинте, - было написано в нем, - что, когда я спел помощнику пастора несколько песен, он сказал мне, чтобы я перестал петь. Он не дал мне петь дальше и сказал, чтобы я уходил. Если Кинте приедет в дом Эскиаса, я спою все песни, а Эскиас может их записать. Он может записать и музыку". Письмо было подписано: "Петер Оттисен".
   Эскиас во всех отношениях выдающийся человек. Он образован, умен, хороший охотник и добытчик; у него приятные манеры и доброе сердце. У него экономная и прилежная жена, к которой он обращается за советом во всех важных делах. Дети у них чистые, дом большой, светлый, всегда убранный, через несколько окон вливается солнечный свет. И Эскиас играет на скрипке.
   Вечером, в день моего возвращения в Нугатсиак, мы встретились с Петером Оттисеном в доме Эскиаса. Началась самая нескладная, какая только когда-либо производилась, требовавшая огромного труда запись старинных мелодий. У меня была флейта, у Эскиаса скрипка. Старый Петер пел вдохновенно, тихо, но так, как будто все мы участвовали в гонке, в которой он обгонял нас. Скрипка, настроенная в лад с флейтой, сразу же сползала на старую настройку. Голос Петера тоже менял тональность. И это создавало трудности. Но самым утомительным оказалось то, что, пытаясь уловить отдельную ноту или фразу, встречающуюся в конце песни, мы должны были терпеть беспрестанное повторение всей песни с самого начала; Петер не в состоянии был пропеть отдельно какую-нибудь строку. Затем, когда повторяли как будто совсем хорошо записанную вещь, Петер варьировал мелодию, и вся проделанная нами работа шла насмарку. Наконец, мы пришли к тому, что бульшую часть записи стал выполнять Эскиас, а я ограничился проверкой написанного им и вносил поправки и дополнения. Мы прекратили работу в половине первого ночи, записав всего три песни. <...>
   Давид приехал около десяти. Когда он уезжал, я велел ему захватить сюда снегоступы и подполозки для саней. Они оказались абсолютно необходимыми, потому что без них сани погружались в толстый, покрывшийся коркой слой снега по самый настил. На подполозках сани шли довольно быстро, хотя собаки глубоко зарывались в снег. До Игдлорссуита мы доехали за шесть часов.
   Когда я находился в Нугатсиаке и Каррате, в Уманакском заливе дули сильные ветры. Лед опять погнало в открытое море. Эдвард Нильсен и еще один молодой человек из Игдлорссуита охотились с собаками к юго-западу от поселка. Льдина, на которой они находились, оторвалась и поплыла. Эдвард, бросив своих собак, добрался до неподвижного льда; другого человека потащило в сторону открытого моря, на такой маленькой льдине, что волны перекатывались через нее. Его спасли Мартин и Хендрик, добравшиеся к нему на каяке. Он потерял своих собак.
   Через пять дней (сегодня 25 марта, страстная пятница) Давид и я на пятнадцати собаках выедем в Уманак. Давид возьмет каяк Кнуда. Мы отправимся через Кангердлуарссук-фьорд к границе льда. Там я устрою себе стоянку, а Давид поедет дальше на каяке в Увкусигссат доставать умиак, чтобы перевезти на тот берег меня, собак и сани. <...>
   * * *
   Жена Стьернебо остается добродетельной от страха, и зависть к недобродетельным озлобляет ее. Разумом она ребенок, но ребенок зловредный, лживый, плаксивый, избалованный, который, не имея возможности достигнуть умственной зрелости, быстро вырождается, перейдя к злобной преждевременной старости. Когда видишь, как она носится по поселку в неистовых мелких хлопотах по украшению своей персоны, то начинаешь думать, что она не в своем уме. Тут маленький кусочек кожаной узорной работы, там полоска вышивки, лыжи, камики, шитье - Анина бегает из дома в дом, где за маленькую плату выполняют мелкую работу, чтобы принарядить ее. И когда наконец жена управляющего появляется, покрытая пасхальными украшениями, и, отставив руки далеко от корпуса, придерживая на месте напульсники, вся охваченная желанием показать себя маленькому мирку, торопливо, чуть ли не бегом, шагает, наклонясь вперед и глядя вниз, чтобы видеть себя, мало на кого это производит хотя бы малейшее впечатление. У мужчин появляется скучающий вид, и они уходят, а когда один из них - Анина проходила мимо - предложил Расмусу крону, чтобы он соблазнил ее, великий Расмус [51] сплюнул. <...>