Потом услышала историю их отношений: маленькая рептилия была использована, но извернулась и откусила хвост большой, и та покинула территорию. Потом восстановилась, но вернуться не смогла, ушла искать другие угодья.
   Это ужасно, что я так о людях? Но они до сих пор кажутся мне сущностями, заключенными в человеческую плоть.
 
   Почему-то захотелось соединить эти истории не только из-за одинаковых имен. Наверное, это два способа ошибаться. Одна слишком жестко контролирует себя, ничему не доверяет, и ей не на что опереться. Другая слишком старается манипулировать реальностью и прорывает ее ткань насквозь.
   Кажется, нужно бы как-то иначе жить, вплетая себя в канву, но как это делается, мне неизвестно.
* * *
   Я видела в киоске серебряное колечко с буквой «М». Стоило бы купить, раз уж я теперь мастер и Маргарита в одном флаконе, но деньги опять кончились. Поэтому я просто напишу об этом – вообще о букве «М».
 
    Москва. Если хочешь полюбить этот город, сначала отойди от него подальше. Советую родиться где-нибудь в другом месте. Сидя в провинции, думай о нем, представляя настоящую жизнь, которая только там и есть, – разноцветная, невозможно шикарная и наверняка ужасно порочная. Потом приезжай, чтобы прикоснуться к его коже, сходи в театр и зоопарк, найди себе мужчину, который будет раз в неделю устраивать тебе праздник. Спустись в метро и осторожно встань на эскалатор. Вытащи тонкий каблук из резинового покрытия – за мгновение до того, как нужно будет сойти. Выбравшись из этой ужасной давки, поклянись, что никогда больше, только на такси… Обязательно посмотри на город из самолета, улетая навсегда. Вернись.
   Теперь, пожалуй, можешь переехать – на съемную квартиру, с котом и вещами. Для тебя начнется другой город, непарадный. Ты привыкнешь гулять по нему ненарядной, на плоской подошве, поймешь закономерности приливов и научишься ездить в метро. Вдруг окажется, что это город работы и боли, а не любви и праздности, как ты привыкла. Нет, любовь тоже будет, но боли окажется больше. Ты начнешь сбегать от него к морю, в тишину и одиночество, но максимум через две недели, поскуливая от ужаса, вернешься, потому что там, среди небес и вод, ты на мгновение представила, как это – жить в другом месте.
   Теперь я делаю паузу, перехожу к другой строчке, чтобы обозначить «прошло время». Время прошло, и я поняла (и ты поймешь) – замышлять побег не было нужды, я давно уже здесь, в обители трудов и чистых нег. Ничего, впрочем, не изменилось, здесь для каждого свое место – место силы, место работы, место покоя.
 
    Метро. Само собой. По его веткам бежит кровь, в них стучит пульс. Есть наземные люди, для которых артерии – это дороги, но, спускаясь в метро, я чувствую особые покорность и покой, я вливаюсь в систему, в которой почти час можно не думать, всей работы только – входить, вставать у двери, таращиться на свое отражение в стекле. Метро, место для уставших людей. Поэтому – «карта метро».
 
    Марта Кетро, нарядное имя, обозначающее самую простую, бытовую вещь, без которой в большом городе никуда.
   И немножко еще ту Марту, которая «они положили сырой порох, Карл!».
    Мужчина. Не могу, слишком много тайн и нежности за этим словом. Я не могу произносить его без смущения – легчайшего – и без внутренней улыбки. Сколько бы ни язвила «о них» и «о нас», сколько бы ни делала вид, что прекрасно могу существовать одна, – они мне нравятся.
    Мой папа– первый мужчина, который подарил мне цветы, первый человек, в чьей любви я абсолютно уверена, первый человек и первый мужчина, которого я стала уважать. Наверное, я говорила, что люблю его, но только в детстве. Потом не получалось ни разу, разве что из Крыма однажды сумела послать телеграмму на день рождения: «Папа, я тебя люблю, ты самый лучший человек на свете». Ее принесли прямо во время застолья, тут же прочитали вслух, и у мамы, говорят, было интересное выражение лица. Один бог знает, чего мне это стоило, я безумно стеснялась телеграфистки, но когда-то ведь нужно.
   Я искала себе мужчин с похожим запахом и похожим отношением к женщине. Выносить мою маму, с ее диким характером, постоянными болезнями и замашками королевы в изгнании, почти невозможно, любить ее дочь от первого брака, ее внуков, как своих… нет, почему «как», они и есть свои, – просто любить, спокойно и верно, кого бы то ни было, – трудно. Когда я приезжаю, папа дает мне денег, и я их всегда беру. Он прилично зарабатывает (для своего города). Мне его подарка хватит на два похода в супермаркет, но я все равно беру, потому что папе приятно. Как он это делает – дать денег так, чтобы человек взял, не теряя достоинства? Он покупает мне шоколадные конфеты, всегда именно те, которые я люблю, и полусладкое красное вино. Вот тут странно – мне-то нравится сухое, но он в толк не может взять, ведь с сахаром же вкуснее, и покупает хотя бы полусладкое.
   Девять лет назад он как-то сложно сломал ногу и лежал в больнице, я приходила к нему каждый день и впервые после детства смогла внимательно рассмотреть его лицо (он наконец-то перестал метаться с работы на работу, по магазинам, на дачу, еще там куда-то и совершенно спокойно сидел на одном месте, читал газеты, слушал радио и ругал «Неприкасаемых» и профессора Лебединского). Оказалось, что мы с ним похожи на мультяшных летучих мышей – «длинные» глаза, высокие скулы, острые подбородки, – только он выглядел как немного постаревшая летучая мышь. Сейчас мы оба слегка прибавили в весе и приобрели чуть более приличный вид, но все равно видно, насколько у нас одна кровь.
 
   «– Ты что скачешь?
   – Я скачу, что ты мой папа!» [9]
    Мама. Что же ты сделала со своей жизнью, мама? И с моей, и с папиной заодно? Почему ты теперь больна, папа несчастлив, а я такая дура получилась? Нет ответа.
    Монашество. Это одна из выходок моей мамы. Когда она заболела, врачи отмерили ей совсем недолго, с операцией два года, без операции месяца четыре. Она отказалась, потому что потом нужно было трубку в горло вставлять, а она красавица, ей с трубкой нельзя. Пыталась лечиться травами, ходила по колдунам, потом пришла в церковь. И там осталась. Сделалась постоянной прихожанкой, какое-то время пыталась работать на благо храма, продавая свечи, но перестала, потому что там «один грех». И однажды приняла решение о постриге. Есть такой институт, мирское монашество, когда разрешено жить дома, соблюдая жесткий монастырский устав. Брак фактически прекращается, но не расторгается – такая вот хитрая ловушка для супругов. Так и живут вместе, но «в воздержании»…
   Когда я узнала, что она постриглась, то проплакала полночи. Мне, видите ли, казалось, что мама нужна для одного только – чтобы однажды, когда я сделаю нечто ужасное, она бы меня простила. Для этого стоило терпеть ее истерики, нечестность, тиранию – чтобы, когда я сожгу полгорода, утоплю дюжину младенцев и оскверню храм (ну или просто сделаю подлость), можно было прийти к ней и сказать: «Мама, я это… того…» – а она бы сказала: «Ну что ты, детка, ты не виновата, они сами напросились». А в остальное время пусть делает что хочет.
   И вот я узнала, что она в очередной раз извернулась и сбежала от меня. В пять лет меня чуть не украли цыгане на вокзале, говорят, я уже садилась с ними в пригородную электричку, но я-то шла за мамой, была уверена, что это она, в синей кофте, уходит от меня к поездам!
   Она говорила: «Во время пострижения над тобой поют заупокойную молитву, потому что ты умираешь для мира». И я спросила: «Как ты могла умереть для меня, как ты могла меня бросить?!» А она сказала: «Ну что ты, я тебя люблю». Я говорю: «А как же? Если я сделаю что-нибудь ужасное, кто меня простит?» Она говорит: «Бог простит, и я прощу». – «Даааа, а если не простит? Если я в сатанисты пойду?» (У меня большие планы, да.) – «Тогда я тебя прокляну».
   И я опять рыдаю, детский сад просто. Вообще я не собиралась в сатанисты, но мне важно было знать…
   Конечно, кто я, чтобы становиться между ней и спасением ее души? Но этот ее Бог влез между нами и все испортил.
   Я сама слишком хорошо чувствую неодолимую притягательность монашества – одинокая жизнь, полная трудов, чтения, физической работы и умеренности. Когда-нибудь и я позволю себе нечто подобное. Но и тогда не стану зарекаться от тех, кого любила.
    Маргарита. «Я стала ведьмой от горя и бедствий, поразивших меня». От горя и бедствий, поразивших меня, я стала писать. Что не менее обременительно для окружающих, чем полеты на метле, право же.
   Недавно вспомнила лисичкин хлеб, который дедушка приносил мне из леса. Он тоже читал Пришвина, поэтому каждый раз, вернувшись, разворачивал чистый клетчатый платок и отдавал мне два куска чуть подсохшего орловского хлеба. Вот, рассказывал он, встретил лисичку, она и говорит: «Я знаю, у тебя есть хорошая девочка, отнеси ей от меня гостинец». Черт, я так гордилась, что обо мне знают лисички! И хлеб был, конечно, невероятно вкусный. Я видела, что почти такой же отрезали от буханки темным ножом с красной пластмассовой ручкой, перевязанной изолентой, а чуть раньше покупали в «палатке» – крытом фургоне, который дважды в неделю приезжал к церкви, и через его заднюю дверь какие-то мужики продавали водку, сахар и этот вкусный, не магазинный хлеб. Но дедушка приносил чуть другой, лисичкин, и все тут.
   И я, в общем, сообразила, что если говорить о текстах, то я ничего особенного, кроме лисичкиного хлеба, миру предложить не могу. Обыкновенная жизнь, обыкновенные мысли и слова, которые сносили в какой-то лес, и что там с ними произошло, неизвестно, но я возвращаю их чуть другими. Потому что запомнила – всякой девочке приятно, что лисичка о ней знает. И всякой лисичке приятно, что ее хлеб едят.
   Да, ну и много еще всякого такого с этой буквой: младенцы, мед и молоко на устах твоих, милый, месяц…
    Месяц. Это единица, которой я считаю время. Часы и минуты ненадежны, они то пролетают, то тянутся, дни слишком быстры, недели искусственны, а год – это очень долго для меня. А вот месяц в самый раз, я много чего успеваю и хорошо его чувствую, от первого до последнего дня, с его тающей и растущей луной, квартплатой, месячными, с изменением погоды от начала к концу. Месяцы и мгновения. Самые красивые имена у апреля, августа и февраля, а самое неудобное – ноябрь. Впрочем, всякий «брь» тяжело выговаривать.
    М.Б.Это только на сегодняшний день актуально, завтра я про нее забуду, но вот сейчас прочитала, как Бродский ей пишет: «Дорогая, я вышел сегодня из дому поздно вечером подышать свежим воздухом, веющим с океана».
   Вот так жестоко пишет он ей, своей невыездной подруге. Только подумать: она там, в грязном Питере, он в блестящем Нью-Йорке, женат на молоденькой, счастлив. И все-таки почему-то испытывает нужду сказать ей через двадцать пять лет: «Ты постарела, подурнела и поглупела, да». Не забывая добавить – а я на берегу океана. Как, должно быть, непростительно и обидно она его не любила…
   Вот на нелюбви и закончим.
 
   Однажды утром она встает и выходит из дома – молодая, двадцатилетняя, решительная, как «ё… твою мать».
   Она уходит с намерением полюбить всем сердцем, накормить грудью и удивить своим телом мир.
   И ровесник говорит ей: «Возьми», – но она не может его полюбить, тридцатилетний говорит: «Иди сюда, детка», – но у нее не получается его накормить, а сорокалетний: «О мое дорогое дитя!» – но ей нечем его удивить.
   Десять лет проходят очень быстро, может быть ребенок, может быть – работа, но ей так и не удается удивить двадцатилетнего, полюбить ровесника и накормить сорокалетнего.
   Следующие десять лет тянутся гораздо медленнее, и в конце концов двадцатилетний говорит ей: «Выходи за меня», – и тридцатилетний говорит: «Выходи за меня», – и ровесник сказал: «Иди за меня замуж».
   Но она, закрывая дверь за собой, двадцатилетней, юной, ушедшей, отвечает устало: «Да вы офигели, ребята».
   Как вы мне надоели.
 
   Вот уже некоторое время маюсь щекотным ощущением – я кое-что поняла, очень-очень важное, и готова прямо сейчас рассказать об этом. Именно тебе – я же видела твои глаза… или нет, мне только кажется, что видела, но знаю, что ты мучаешься, ищешь ответ, а я вот нашла. Только почему-то не могу сказать словами, не могу собрать ускользающие ртутные шарики. Даже не вспоминается о чем, только – что очень важное что-то.
   Слоняюсь по дому в поисках того места, где я об этом думала, а потом забыла, – если вернуться на него, то все вспомнишь, такой метод. Случайно заглядываю в зеркало: красноносая, как птичка кеклик (прыщик вскочил – отлились мне вчерашние бельгийские трюфели), волосы сбоку подсвечены закатным солнцем, поэтому рыжие, и после ванны спутаны. Да, тоже мне гуру, максимум гурвинек… И тут я вспоминаю.
   Все началось со старых любовных писем. Я помнила, что у меня в шкафу хранятся драгоценные хроники разбитого сердца, вся боль печальной юности, и мне захотелось взглянуть на них еще раз. Может быть, пролежав десять лет, они выцвели и приобрели благородную желтизну слоновой кости. Или хотя бы нежную мягкость туалетной бумаги.
   Теперь не имеет особого значения, кто был адресатом и чем все закончилось, это были неотосланные письма любви (и к любви), которая, как известно, никогда не перестает и своего не ищет.
   И вот я перебрала разномастную – клетчатую, полосатую, нелинованную – бумагу, заполненную нервными буквами. Каждое письмо начиналось ровными и красивыми фразами, а заканчивалось скачущими, перечеркнутыми словами, которые, судя по всему, я уже почти не видела из-за слез.
   «Душа моя, у нас похолодало. Душа моя, стало тепло. Любовь моя, эта зима невыносима. Любовь моя, сегодня я надела туфельки первый раз в этом году».
   И «я умру, если ты не вернешься, моя жизнь потеряла смысл, мне больше незачем жить, твои глаза, твой голос».
   И это – годами.
   Птичка каждый раз начинала щебетать на высокой и нежной ноте, а заканчивала, задыхаясь и каркая, в слезах и соплях.
   А в промежутке… было немножечко хвастовства – о платьях, о мужчинах; немного о «нашей» любви и очень много – о моей; воспоминания, надежды и – страх. Отчаянный страх, что время – вот оно, уходит без любви, исчезает, и вместе с ним увядает моя очаровательная юность. Сначала я хвасталась, что меня принимают на улице за двенадцатилетнюю девочку, потом, что за девятнадцатилетнюю, а потом – уже стало неудобно об этом говорить. Юность утекает между пальцами, испаряется с каждым выдохом, а что же взамен, если все построено на имидже невинного ангела или распутного ребенка (по настроению)?
   Эти письма, эти сокровища моей души скучны. Я вдруг поняла, почему не смогла удержать того мужчину. Кроме обстоятельств, которые все были против, оставалось еще отчетливое впечатление маленького, неразвитого, непрочного существа, которое эту свою поверхностную легкость тщательно культивирует, цепляется за нее и до смерти боится потерять.
   Не расти, не взрослеть, не жить – правда, у меня это называлось «не толстеть, не стареть и ничего не делать». Господи, ну кому это могло всерьез понравиться? Разве что армии педофилов, которая ходила за мной по пятам долгие годы.
   В одной из первых моих статей было следующее: «После двух пустых вечеров подряд я становлюсь похожа на грустную птицу. И думаю о старости. Это вопрос самооценки – как жить без ежедневной конфетки в виде смазливого отражения в зеркале? Я хотела бы прочитать какую-нибудь книгу об этом. Не из этих, в лиловых обложках, „Самооценка после климакса: как выжить и не впасть в депрессию“, а мемуары какие, что ли. Ведь есть же, наверняка есть женщины, встретившие старость с достоинством, без карминных губ, розового боа и дюжины пластических операций. И способные об этом написать. Только я о них ничего не знаю». [10]
   Собственно, и предыдущие десять лет, и весь прошлый год я искала ответы на эти вопросы. И вот в последние недели этой весны (потому что весна ведь только до первой жары, правда? вот только отцветут белые деревья, потеплеет снова, и все – лето), кажется, нашла.
   Мой прежний способ был очень прост – нужно делать вид, что ничего не меняется. Следы возраста на лице неуловимы, когда смотришь в зеркало каждый день. Шок настигает, только когда приезжаешь к родителям, в свою старую детскую, и видишь, что в большом зеркале, вделанном в дверцу шкафа, вместо пятнадцатилетней девочки показывают что-то ужасное. Ну так я и не езжу туда почти.
   Носишь подростковую одежду, благо фигура позволяет и пластика прежняя – девичья, угловатая, нервная. Общаешься с теми, кто моложе, но хуже выглядит. Следишь за новыми игрушками – не важно, компьютеры, мобильники, айподы, – потому что старость начинается, когда ты «не в курсе».
   Музыка, танцы вечеринки – не потому, что душа требует, а потому, что я еще ого-го, я им всем покажу, я им всем покажу…
   Это очень легкий и приятный путь, чуть горький, может быть, но при некоторой доле близорукости – удобный. Только годам к сорока пяти можно обнаружить себя в белых носочках и с бантиками, с чупа-чупс в руке, а отовсюду – жалостливые взгляды.
   Бесполезно говорить себе про сто очков форы любой молоденькой – это все равно что надмеваться над трехлетним ребенком. Ну да, я определенно лучше хожу, и лучше разговариваю, и в штаны не писаю. Мне гораздо комфортнее, чем десять лет назад, безусловно. Но эта нынешняя юность еще научится всему, а мне предстоит только терять – терять свою красоту.
   И вот уже несколько месяцев я чувствовала, что дальше так невозможно. Больше прикидываться не то чтобы нельзя, но неинтересно. И однажды я приняла – не как наказание, а как принимают корону – свой истинный возраст. Ты делаешь шаг вперед и закрываешь глаза, чувствуя, как на лоб опускается прохладный обруч, на плечи ложится тяжелый плащ. Держи спину, королева, и открой глаза: ничего не изменилось. Твои мужчины не разлюбили тебя, и красота не ушла, ты просто перестала лгать – себе.
   Впрочем, красота когда-нибудь уйдет. Ну та, внешняя, которую мы все так любим и которой дорожим. И никакая «внутренняя красота» не поможет жить по-прежнему – юные любовники разбегутся, незнакомые мужчины прекратят оборачиваться, тело перестанет восхищать. Не сейчас, еще не сейчас, но когда-нибудь – обязательно. И после этого ты не умрешь, а еще двадцать или тридцать лет будешь как-то жить, наблюдая, как лучи софитов, прежде направленные на тебя, скрещиваются на ком-то другом. Прими и это.
   Потому что отныне путь будет освещать только твое личное сияние, твои собственные светлячки, которых ты насобирала за предыдущую жизнь, – твой интеллект, твоя нежность, каждая слеза, пролитая над дурацким письмом, и каждая улыбка. Вся боль, которая рисовала на твоем лице, и вся радость, которая тоже оставила следы. Твой талант, который и не думает угасать. И все, что ты сделаешь при этом неверном свете, будет только твоей, личной победой, а не результатом манипуляций с чужим либидо. И личным поражением, если что, разумеется.
   Собственно, именно этого я и боялась больше всего – остаться один на один с собой.
   Ну что ж, теперь я, кажется, почти готова.
 
В книге про заведующего грозами Илью-пророка
написано:
выйди и стань на горе пред ликом Господним, и вот,
Господь
пройдет,
и большой и сильный ветер, раздирающий горы и сок
рушающий скалы пред Господом, но не в ветре Господь;
после ветра землетрясение, но не в землетрясении
Господь;
после землетрясения огонь, но не в огне Господь;
после огня веяние тихого ветра,
[и там Господь].
 
 
С нею дело обстоит примерно так же:
она приходит
и с нею страсть, раздирающая сердце и сокрушающая
разум, но не в страсти она;
после страсти боль, но не в боли она;
после боли отчаяние, но не в отчаянии она;
и ни в ревности, ни в ненависти, ни в нарочитом
равнодушии ее нет;
только в молчании, которое приходит после всего, – она.
И к сожалению, если прямо начать с молчания, ее тоже там не будет – только в молчании после всего.
 
    24 декабря 2006

Три аспекта женской истерики

Долго ли, коротко ли…

   Иногда я думаю – что-нибудь изменилось бы, узнай я сразу, что ты женат, до того как успела влюбиться? С учетом последующих событий мне кажется, что да – я бы развернулась и побежала от тебя, подобрав юбки и неловко подпрыгивая на каблуках. Но без учета, если просто вспомнить, как все начиналось, – не-а. Даже если бы ты подошел и сказал: «Здравствуйте, меня зовут Андрей, я женат и хочу вас трахнуть», – случилось бы то же самое.
   Потому что никакой жены около тебя не было, не было и ее следов – ни кольца на пальце, ни сдержанности несвободного человека. Потому что ты был абсолютно, прекрасно, невероятно свободен. Не было ее следов и в твоих рассказах о прошлом, не было ее и позже, третьей в нашей постели, как это обычно водится у женатых, – всегда видно, как они сравнивают. С тобой – не было. Ты закрывал глаза и любил ту, которая рядом, и всех женщин в ее лице, а может, и весь мир. Мне казалось, что в этот момент ты разговариваешь с Богом – через меня.
   О существовании жены ты просто упомянул как о факте, в числе прочих, – ну да, твоя мама, твоя жена, твои дочери, твоя кошка, твои любовницы – все твои девочки, которых любил и уважал и мне велел любить и уважать.
   Поначалу ты говорил о них так, что даже не задевало и не царапало, ведь и я, в общем, не одинока. И только потом, со временем, я обнаружила, что они вошли в мою жизнь, как в большую комнату, и расселись вдоль стены, эти разновозрастные молчаливые женщины с упорными глазами. Даже трехцветная кошка – вошла и села.
   Я в себя прийти не могла от изумления, как это так ловко получилось – раз, и я уже задыхаюсь от почтения к неизвестной пожилой женщине, твоей матери; к стервозной, по сути, тетке – твоей жене. Она, которая на десять лет меня старше, между прочим, казалась мне идеалом красоты, и я искала в ее лице следы сходства с собой и всерьез подумывала, не остричь ли волосы, как у нее, – может быть, ты тогда станешь любить меня. Как ее.
   Дочери – это вообще святое. Я держала их фотографии у себя на столе и хвасталась знакомым: правда же красивые девочки, удивительные? Наденька уже в школу пошла и учится хорошо, а эта, Светик, умница такая, вы не поверите… Я уже любила все, что любишь ты, тем более их, плоть от плоти. Мне казалось, у них такие грустные глаза. Чувство вины не оставляло.
   Я ведь собиралась отнять у них отца.
   Чуть позже оказалось, что я ни у кого ничего не могу отнять, а только отдаю все больше своего. Невинные бесплотные ангелы за твоей спиной держали крепче железа. Ты мог остаться на ночь, а мог уехать домой. «Ну ты же все понимаешь…» – «Да, я понимаю». Выходные дни – сто раз уже было сказано, что любовницы ненавидят праздники! – «Я должен быть с семьей». Во время секса мог ответить на телефонный звонок, ты – потный, задыхающийся, мой, – абсолютно ровным голосом произносил: «Да, солнышко, через полчаса поеду… а что купить?» И наше безвременье, о котором я даже не смела спрашивать, сжималось до тридцати минут. Мне-то казалось, что мы рухнули, пропали, утонули в любви, а на самом деле она имела вполне определенную протяженность, которую ты исчислил, прикинул, запланировал – еще полчаса потрахаемся, и домой.
   И это «солнышко»… Я-то думала, только для меня, потому что я единственная, горячая, родная, твоя. А оказалось, для всех, чтобы не путать имен.
 
   Меня особенно восхищало, что, живя в постоянном обмане, он оставался совершенно честным. Чуть осмелев, я иногда приставала с расспросами.
   – Ну как же, как же? Ты ведь меня любишь?
   – Люблю.
   – Так уходи от нее, раз у вас все кончилось.
   – Я ее тоже люблю. И дочек. Всех люблю, такая уж я сволочь.
   И я была достаточно наивна, чтобы умиляться, какое большое у него сердце, как у настоящего ангела. Вот у меня было маленькое, злое, глупое сердце – его хватало только на одного мужчину, и никто там больше не помещался, ни моя семья, ни друзья, ни любовники. И нежность к его дочерям потихоньку сменялась ненавистью. Это очень страшно – ненавидеть детей. Но когда твое счастье каждый раз прерывается по одной и той же причине, нельзя эту причину любить, невозможно.
   Поначалу смерти я им не желала и вряд ли сделала бы что-то плохое, просто хотела, чтобы их не было. Чтобы вот так, однажды, раз и навсегда, все эти добрые, милые, любящие люди исчезли куда-нибудь, и самая память о них развеялась, и фотографии разом выцвели и поблекли.
   Жена его водила машину, и, когда он приезжал на свидание, я все ждала, что кто-нибудь позвонит и скажет: «Мокрый асфальт, крутой поворот, неисправные тормоза, и девочки…» Почему-то не было сомнений, что это произойдет и в тот момент мы будем вместе. Я уже представляла, как он онемеет от горя, а я сделаю все, чтобы его утешить… Не очень настойчиво представляла. Но когда застала себя у полки с книгами по психологии, за изучением главы «Психотравмы: реабилитация пациента после смерти близких» – да, стало страшно. Особенно боялась, что он однажды догадается, о чем я думаю. Убьет не убьет, но бросит точно. И все чаще во время любви я прислушивалась, не звонит ли его мобильник, и крепче зажмуривалась, чтобы, не дай бог, не увидел в моих глазах ее зеленую машину, разбитую, смятую, изничтоженную…
   Долго ли, коротко ли… Я так люблю эти устаревшие приговорки, придуманные специально, чтобы рассказчик мог перевести дыхание, унять дрожь в пальцах, расправить скомканный платок – вместо краткого «ну вот, значит…», – как раз на глубокий вдох-выдох. Долго ли…