Так вот этого – нет. А все остальное – да, сколько угодно.
 
   Золушка опять пролила масло.
   Посмотри на меня, посмотри на меня в последний раз.
   Посмотри на мои пальцы – они столько раз прикасались к твоему лицу, гладили губы, щеки, нос, трогали веки и самые кончики ресниц. Перебирали волосы, каждую прядь.
   Посмотри на мои губы. На твоем теле нет ни одного места, которое я хотя бы раз не поцеловала. Я проводила сухими губами по твоей коже и чувствовала ток крови, движение мышц, каждую косточку.
   Посмотри на мои волосы, ты невесомо прикасался к ним, ты наматывал их на руку так, что у меня запрокидывалась голова, ты осторожно отводил их от моего лица.
   Посмотри на мое тело, в нем не осталось тайн, а все-таки – посмотри.
   Можешь даже посмотреть мне в глаза.
   Потому что у нас осталось совсем мало времени до полуночи, когда наша любовь превратится в тыкву, мои туфельки – в парочку крыс, а платья моего и вовсе не станет, оно истлеет вместе со мной.
   Посмотри на меня, посмотри на меня в последний раз.
 
   Люди, более или менее пишущие, несколько девальвировали превосходные степени сравнения и некоторые прилагательные, в частности слово «прекрасный». Она такая прекрасная. Прекрасный Дима. Прекрасная Оля. Мы используем это слово для выражения безлично хорошего отношения. Когда лень искать тонкие частные характеристики, мы просто говорим друг о друге – прекрасный. Или даже с пренебрежительной щедростью – прекрасная, прекрасная. Утрачен трепет, который прежде рождался при словах «прекрасный юноша» и тем более – «прекрасная дама».
   Впрочем, некоторый собирательный образ прекрасной Н, при всей его размытости, существует. Романтическая, тонко пишущая особа творческой профессии, которая любезна с лицами своего пола.
   И вот мы собрались и сидим, четыре такие прекрасные – я, она, она и она. Мы все замерли около тридцати – темные волосы, витающий в воздухе аромат слов «тридцатилетняя женщина», запах крепкого алкоголя и отвращение к такому несообразному явлению, как «двадцатилетняя блондинка».
   Мы говорим о мужчинах, мы бесконечно долго, разнообразно, весело и беспечально говорим о мужчинах. Это не потому, что очередная любовная история поразила одну из присутствующих – просто многое из того, что было сделано каждой из нас, случилось ради, вопреки, посредством и с учетом мужчин. За плечом стоит тень, да не одна, а как на футбольном поле – четыре тени по всем сторонам света, тени любящих, любимых, забытых, незабываемых, ненавидимых, прощенных, жалких. Тех, которые отчасти сделали нас, пусть даже и своим бездействием, слабоволием, бездарностью вынудили нас стать такими, как мы есть. Не говоря уже об умных, сильных, смелых. Именно о них – не говоря, о них мы обычно улыбаемся молча или молча плачем.
   Недавно встретила одного из своих первых мужчин. Мы столкнулись на улице и зашли в кафе поговорить. В «Шоколаднице», если я не ошибаюсь. Там крошечные столики: моя чашка, мои перчатки, моя сумка, мои мобильные телефоны, мои руки, его руки – и все, места больше нет. И вот мы сидим, спокойно и доброжелательно беседуем, и я вдруг думаю: «И чего я его бросила, дура?» Ну постарел, конечно, зато получает сколько-то тысяч баксов в месяц, стабильно, семью вот хочет, а я чего? Нам ведь есть о чем поговорить, это же важно, когда коэффициент интеллекта примерно одинаковый. Не так одиноко, в конце концов. Если уж я все равно никого не люблю, тогда что воля, что неволя…
   И, думая все это, я опускаю глаза и вижу, что на маленьком мраморном столике наши руки лежат совсем рядом. И чувствую, что, если он сейчас тронет мои пальцы, меня вырвет. Весь рестретто так вот прямо и выплеснется.
   Собственно, поэтому и бросила. Просто забыла через годы.
   А ведь мы даже пожили полгода, и я тогда его очень сильно, как умела, любила. Я все пытаюсь вспомнить – а что было-то? Как началось? А вспоминается только красная гипюровая рубашка с длинными рукавами.
   Я жила тогда в подмосковном промышленном городке. Это было за пару дней до выпускных экзаменов, тетушка решила меня «познакомить с нормальным парнем с работы». Ну да, я из хорошей семьи, он из хорошей семьи, чего время терять. Ему не с кем ездить в театр, а меня нельзя выпускать из дому одну – сиськи, шестнадцать лет, невинные глаза, девственность. И вот она везет меня на Курский вокзал, под часы, знакомиться. Я одета в самое лучшее, взятое у старшей сестры, – в черную нейлоновую кофточку, вышитую серебряной нитью по вороту, и юбку-солнце из тонкой яблочно-зеленой шерсти. На дворе плюс тридцать, асфальт проминается под тонкими шпильками. Всю ночь спала на бигудях (мы тогда склоняли это слово, уж извините), в животе холод и голод, а талия стянута широким поясом до пятидесяти шести.
   Мама всегда говорила, что я некрасива, да и у меня самой были глаза, чтобы сравнить. Сестра – высокая, зеленоглазая, с золотыми вьющимися кудрями. У мамы прямой греческий нос, губы бантиком, узкое лицо с безупречной кожей. А у меня что? Волосы прямые и тонкие, носик мягкий, росту всего ничего, зубастая и сутулая. В папочку, говорила жалостливо мама.
   И вот меня, такую, везут знакомиться с женихом (на нашем условном языке все мальчики были женихи, а все девочки – невесты). Мы доезжаем на электричке до Москвы, входим в здание Курского вокзала, огромное, серое, прохладное, и я сначала смотрю на часы – не опоздали, одиннадцати еще нет, а потом вниз, и тетя показывает мне его. Волосы светлые, глаза голубые, в профиль немного похож на овцу (но я быстро перестану это замечать). И главное, конечно, красная гипюровая рубашка с длинными рукавами, застегнутая на все пуговицы.
   Он говорит, не глядя в глаза, почти не разжимая губ, он очень взрослый, умный, опытный, ему гораздо больше двадцати…
   Мы целый день гуляем, потея каждый в своей синтетике, катаемся на теплоходе, вечером идем смотреть «Женитьбу» Эфроса.
   Ну и все, на экзамены я пришла уже влюбленной.
   За руку он взял меня довольно быстро, на втором свидании, а вот поцеловались мы, наверное, через месяц. У него, видите ли, было разбито сердце. Я очень хорошо умела слушать. Поэтому о его Великой Любви я знала все – от формы груди до пищевых предпочтений (консервированный болгарский компот).
   Мы ходили в театр (сорок спектаклей за год), гуляли, разговаривали. Отношения развивались стремительно, и через три месяца я лишилась невинности. Впрочем, это могло произойти и позже, если бы не блестящий ход моей мамы. В конце августа (в тот вечер мы вернулись с «Дон Жуана») она сказала:
   – Сегодня мы все едем ночевать в деревню к бабушке. Ты, пожалуйста, останься у нас, чтобы девочке не было страшно. Я постелю тебе на нашей кровати.
   Страшно не было. Было смешно, потому что я не ожидала этих нелепых возвратно-поступательных движений. В кино сначала целовались, потом перекатывались, а потом затемнение, порнухи мне никто не показывал. Удивительные метаморфозы члена меня вообще поразили. Я впервые держала в руках нечто живое, способное существенно изменять размер.
   Весной он уехал в отпуск на неделю, и я поняла, что не могу без него жить. Правда, он говорил, что любит Ту Девушку, но мне было все равно. Когда он вернулся, мы стали жить вместе, у его родителей. Почему-то лучше всего запомнился визит его друга. Меня всегда интересовала красота, составленная из маленьких ущербинок – едва заметное нарушение пропорций, узкие челюсти, слегка искривленные кости. Все это создает общее ощущение хрупкости и тревоги – миллиметром больше или меньше, и перед тобой сидел бы инопланетянин или урод. Я видела подобное, с теми самыми лишними (или недостающими) миллиметрами, у Володи Мармеладова.
   Ну ладно, фамилия другая, но тоже какая-то галантерейная и неуместная, буквально на пару букв не соответствующая его среде.
   А был он сельским учителем физкультуры. Ой, ну эти крепыши, вы знаете – каждое утро сто раз отжаться, пятьдесят подтянуться, облиться холодной водой. При этом он был интеллигентным учителем физкультуры, вместо пробежек были походы по родным местам, босоногие прогулки по снегу во славу Порфирия Иванова и шахматы по переписке. Потому что в селе ему, бедному, не с кем было духовно развиваться. Жена его не понимала. Другие учителя пили, и агроном, наверное, тоже пил, если вообще существовал. А Володя хотел говорить об эзотерике.
   Да, и вот ко всему – к шахматам, снегу, тонким мирам и пешим походам – он еще ростом был метр пятьдесят. Я не преуменьшаю, ниже меня, с хрупкими и неразвитыми изначально костями, на которых он нарастил себе коротенькие узловатые мышцы и вагон претензий к миру. В том смысле, что вся его маленькая и, как это принято называть, ладная фигурка выражала собою желание немедленно изменить, исправить и улучшить все окружающее. Он был очень, очень позитивен.
   Возникает вопрос: как я могла оказаться в обществе этого человека? Только появившись на горизонте, он вызвал у меня острый приступ раздражения. Была бы моя воля, я бы к нему близко не подошла. Но воля была не моя. Володя играл с моим мужчиной в одном турнире по переписке, и, естественно, как два интеллигентных человека, они вступили в нешахматную дружбу. Обменивались откровениями, что в семье и на работе никто их не понимает, что кругом столько интересного и загадочного, а люди все больше смотрят под ноги, и что природа Тунгусского метеорита должна волновать каждого честного человека (девяностые годы, господа).
   К сожалению, одними письмами дело не ограничилось, и однажды Володя появился у нас на пороге с большой спортивной сумкой. Приехал в Москву прикупить чего-нибудь духовного, а жить решил у нас, в пятидесяти километрах от столицы.
   Итак, Володя приехал, и Володя был предубежден. Против меня, потому что я не понимала его лучшего друга. Против Москвы, потому что грязный воздух. Против телевидения. Против системы. Против чужого образа жизни. Против материального мира. Но это мелочи, конечно, по сравнению с тем, что все-таки против меня.
   Он сел в кресло и сказал:
   – Ну?!
   Честно, я не знаю, что на такое отвечать. Поэтому промолчала.
   – Нет, давай поговорим о жизни! – Эти люди всегда восклицают. – Вот ты была в Крыму – ну и что хорошего?! Вот у нас в Костромской области…
   И так далее.
   Потом он решил позвонить, но у нас тогда был отключен телефон из-за ремонта на линии. И я ему говорю – телефон сломался. Что тут началось… Володя пришел в восторг:
   – Ох уж мне эти городские! Я сейчас все починю! Где розетка?
   – Розетка вот, чинить ничего не надо, завтра мастер подключит.
   – Зачем нам мастер? Я сам! Немедленно!
   Он немедленно отодвинул стиральную машину (она мешала!), постелил газету и разобрал розетку – в течение четырех секунд. И наконец на минутку перестал мельтешить.
   – Странно, все в порядке… Сейчас я разберу телефон!
   – Говорю же – не надо, это на линии ремонт.
   – А почему ты мне сразу не сказала?!
   Естественно, мы друг друга невзлюбили.
   За обедом мы говорили о «Розе Мира». Володя ее не читал, но очень уважал и все время пытался обсудить с моим мужчиной. Но тот знал предмет только в моем адаптированном пересказе – такого рода литературу в нашей паре могла осилить одна я. На Володю было жалко смотреть. Во-первых, я по всем признакам просто не должна была уметь читать. А во-вторых, на любые попытки поговорить о книге я дружелюбно советовала ему для начала ее прочитать.
   Володя уехал от нас в сильном раздражении. На прощание он сказал мне:
   – Да, тебе недоступен тонкий мир, – и ушел с моей «Розой Мира» под мышкой.
 
   Впрочем, сейчас я прихожу к выводу, что дело было не только в неразвитых костях черепа. Получается, со всеми друзьями бывшего сожителя я не слишком ладила.
   Все они считали, что я его не понимаю. Что я его не заслуживаю. Что я его использую. Что я его недостаточно люблю. И вообще.
   А я страшно огорчалась по первости и очень старалась им понравиться, но зря.
   И только в самом конце нашей совместной жизни до меня дошла одна вещь – дело было в этом туманном «и вообще». Как-то так получалось, что друзья, чуточку выпив водки, все время пытались ущипнуть меня за мягкие части тела. Я приходила в ужас, жаловалась ему, а он смеялся и говорил: «Ну пьяные, что с них взять?» Он-то считал, что интересоваться моей попой можно только в невменяемом состоянии. Я верила. Но когда один из друзей пришел в его отсутствие, рассказал, как любит моего мужчину, выразил полную осведомленность о нашей интимной жизни, а потом приветливо помахал перед моим носом небольшим, но бодрым членом – вот тут до меня дошло.
   А то все «миры тонкие, миры тонкие»…
   Через какое-то время я его разлюбила и вернулась к себе домой.
 
В небе парила перелетная птица,
Я уходила, чтобы возвратиться.
 
   Так пели года два назад в телевизоре, и я до сих пор иногда пугаю кота немелодичными воплями: «…чтобы возврати-ца». Хотя, как говорится, «мне это не близко». Я не имею в виду – за хлебом уходить и не возвращаться, я в патетическом смысле, в каком и песня.
   Мне не близка идея ухода понарошку. Дело не в том, что я такая решительная, а в том, что такая трусливая. Если есть хоть капля надежды, что все можно исправить, я останусь. Я буду штопать – шилом и дратвой или бисерной иглой и собственными волосами, как раньше зашивали колготки. Я буду клеить чем придется – хоть двусторонним скотчем, хоть смолой, хоть «Моментом». Да я просто согласна складывать кусочки и держать их – часами, сутками, – а вдруг прирастут. Я буду соединять огнем, холодом и железом, до тех пор, пока надежды не останется. Потому что боюсь не использовать все шансы, боюсь этого, догоняющего через годы, сознания: я не сделала все, что могла. Понять однажды, что если бы в «тот» момент я заплакала, промолчала, закатила истерику, солгала, закрыла глаза – не важно что, – то все бы наладилось… Поэтому я лгу, плачу и закрываю глаза до последнего, пока мерцает возможность.
   Но однажды. Когда все рассыпается. Когда не видишь того, что хочется, – ни в очках, ни прищурившись, ни искоса, ни в самом кривом зеркале. Когда ну все уже, все, хоть себе не ври, дура.
   Тогда я ухожу. Не гордо так, картинно, налегке, а угрюмо собираю манатки, все свое, чтобы не было поводов вернуться «за дисками, за книжкой, за кошкой», и безобразно уползаю. Фотографий всегда оказывается больше, чем вещей, и они невыносимо тяжелы – но свое не бросают. Оставить нельзя, хотя и не от врага уходишь, но точно так же нельзя оставить навсегда ребенка самой лучшей бабушке. Это моя плоть, мои воспоминания, другим они ни к чему.
   Да, и вот со всем этим барахлом я ухожу, горестно подвывая, втайне рассчитывая, что меня догонят и дадут все, что хотела, уже на моих условиях (но я в любом случае не вернусь, это не шантаж, а попытка перейти в новое качество). Но ни разу такого не случалось. Одуматься и жить по-старому – предлагали, а вот нового – никогда. Потому что есть предел, после которого жизни нет, ни птичек, ни рыбок, ни цветов, ни амеб, одна только пустая земля.
   И на это потом возвращаться? Нет уж.
   Но песня хорошая, чего там.
 
   Я помню, сидим мы с Х на кухне, и я встаю, чтобы поставить тоненькую фарфоровую чашку в раковину. Потом беру огромный кухонный нож, а Х сидит ко мне спиной в одной юбке (да, именно так он и ходил дома), и шея у него такая красивая, длинная, сильная и загорелая. И я очень честно, как и все у нас было, говорю, что хотела бы перерезать ему горло и посмотреть на его кровь. Он, не глядя на меня, спокойно и размеренно отвечает, что результат мне не понравится: «Вот смотри, кровь начнет толчками выливаться, испачкает все вокруг, потому что я в конвульсиях буду по всей кухне биться (тебе же не хватит сил сразу отрезать голову, правда?), задергаюсь, захриплю и обмочусь. А потом, конечно, милиция и вся эта фигня. Не нужно».
   И все это – не поворачивая головы.
   Уломал, чертяка языкатый, не стала я ему горло перерезать, а просто помыла кофейную чашку.
   Мне знаете чего теперь не хватает? Серьезности подхода. После него в моей жизни были только люди, способные сказать: «Я говорил это только потому, что на тот момент мне нравилось, как это звучит». И соответственно уверенные, что я руководствуюсь теми же причинами. Б ы л и, да.
* * *
   Однажды я смотрела «Культуру», а там Белла Ахмадулина рассказывала о своих читательских впечатлениях от Набокова. «Мы совпали, – говорит, – как лепесток боярышника, медленно падающий в канал, совпадает со своим отражением в темной воде и становится неотличим». Телевизор я, конечно, тут же выключила, потому что психика у меня не казенная и двух подобных фраз подряд может и не выдержать, а у Ахмадулиной был такой вид, будто она вполне способна сказать еще что-то.
   Но, выключив, я много думала. В этой истории более всего меня интересовал не тот миг, когда лепесток был частью цветка, среди множества других; и не тот, когда он погиб в холодном и не слишком чистом канале. Нет, вот когда он только, кружась, планировал вниз, видел темную воду и думал, как неимоверно одинок; когда он различил свое отражение и устремился к нему, более родному, чем тысячи оставленных им лепестков; когда наконец соприкоснулся, совпал и почти сразу понял, как холодна и мертва вода. Вот в это мгновение его бедное сердце разорвалось или успокоилось? Зависит от степени его интеллекта, жизненного опыта и вероисповедания, конечно. Насколько мне известен образ мыслей лепестков боярышника, он познал покой.
   В определенные дни месяца многим девушкам необходимо хорошенько выплакаться. Если серьезных причин для слез нет, они режут лук или думают о чем-нибудь печальном. Некоторые представляют, что вот они умрут и будут лежать в гробу, а вокруг соберутся все-все и станут рыдать, просить прощения, а поздно. И он тоже будет рыдать и просить. А поздно.
   (Замечу в скобках, что у меня и в детстве таких томсойеровских фантазий не было, напротив, я любила представить, что умрут все-все, а я останусь и обрету не столько загадочное «наследство», которое в мечтах оборачивалось старой усадьбой с чердаком, картинами и безделушками, сколько полнейшую и беззаконную свободу, и тогда уже весь мир станет моей собственной усадьбой – с неограниченным количеством безделушек.)
   Поскольку грустные мысли удаются мне плохо, а лука в доме не водится, я в случае нужды открываю «Весну в Фиальте» и довольно быстро начинаю обливаться слезами – от зависти. Мне кажется, это лучший в мире рассказ, в котором использованы лучшие в мире слова, расставленные в единственно верном порядке. В тридцать восьмом году, когда «Весна в Фиальте» увидела свет, а свет увидел «Весну в Фиальте», все русские писатели должны были бы немедленно замолчать, надеть отрепья и тихим печальным строем уйти в жопу. Ой, ну тут следовало сказать про пустыню и обет молчания, но, по сути, по сути – все-таки в жопу. И естественно, все рожденные после. И особенно я. И вот тут можно уже начинать плакать.
   Жалко всех: и себя, и русскую литературу, и Нину.
   Единственный тайный изъян, который немного примиряет меня с ситуацией, содержится во фразе:
 
Все случилось так просто,
те несколько восклицаний
и смешков,
которые были нами произведены,
так не соответствовали романтической
терминологии,
что уже негде было разложить
парчовое слово:
измена.
 
   Вот здесь я вскидываюсь – не как боевой конь при звуках трубы, но как старая цирковая лошадь при щелчке кнута: как это «негде»?! Как это «негде», вы что?! Как можно было сразу не разложить парчовое слово? Зачем вообще тогда было затевать все предыдущее? Ведь незачем ввязываться в историю, в которой слишком мало места. Пусть даже всего-то общего, что будет у нас, – это скамейка в парке, я и тогда постараюсь расстелить и развесить – на спинке, на ветке! – хотя бы сотканное из паутины «тайное свидание». Поймите правильно, это не для красивости и маскировки секса. Но мне просто воздуха не хватает, когда «всего лишь переспали», когда ни морозными узорами на окнах, ни тенями на потолке, ни даже пылью под кроватью нельзя написать «возлюбленный», «душа моя», «мне кажется, я сейчас умру». Без этого бессмысленно и начинать.
   Потом я читаю дальше, и всему находится место. Вот «а что, если я вас люблю», вот «с невыносимой силой я пережил все, что когда-либо было между нами, начиная вот с такого же поцелуя, как этот» – то-то же! Но я уже перестала жалеть нас с литературой, и теперь жалко только ее – попусту потраченную Нину.
 
   «Хищника надо ласкать по оружию – тогда он не боится». Это Битов сказал про ворону, но – да, так оно и есть. Конечно, потом можно по всему, но сначала по когтям и клюву.
   У кого что оружие, впрочем. Кому-то надо язык в рот, кого-то сразу за член хватать, а другим целовать пальцы – обычно массажистам и музыкантам. Если мама его не любила и вы хоть пять минут поговорите перед сексом, он обязательно успеет об этом сказать. «Хочешь кофе? Мама меня никогда не любила». – «Хочу. Это тебе только казалось». А потом, в постели, в самый ответственный момент спокойно и несексуально погладить его по голове и почувствовать, как он вздрогнет и отвердеет. Потому что этот мальчик слишком много думает.
   Я не знала, как тебя ласкать: ты весь – оружие, весь – пагуба.
   Испугала.
 
   Моя золотая миля проходит по улице Народного Ополчения. Двадцать минут я иду от метро и несу своей хозяйке квартплату. За это время успеваю передумать всякое. Например, что денег ужас-как-жалко, потому что купить на них можно было бы много чего – хоть новый монитор вот тут, в «Эльдорадо», хоть прекрасного хорька в этом зоомагазине. Или сочиняю какую-нибудь фигню. Забываю ее. Придумываю новую. И так далее.
   И вот сегодня, пока шла, подумала о том, что пишу для тридцатилетних женщин. И вовсе не потому, что мне самой тридцать (упаси бог, я уже который год отмечаю одну и ту же дату, «двадцать семь и ни днем больше», и в ближайшие несколько лет ничего менять не собираюсь). Просто это возраст, когда женщина живет иллюзиями и обмануть ее проще, чем трехлетку.
   В основном она, бедняжка, питается двумя заблуждениями: что сейчас выглядит интереснее и лучше, чем любая двадцатилетняя; и что с таким – офигеть каким – жизненным опытом ее не проведешь.
   Девочки, это все пустое. Сейчас выросло прекрасное юное поколение стильных и умных, с хорошими манерами, спокойными глазами и отличной кожей. И они точно так же читают, пишут и говорят – не все, конечно, но до отвращения многие, – все, как у нас, только моложе.
   Что же касается опыта, то его хватает ровно на то, чтобы стать не маленькой дурочкой, а взрослой дурищей. Например, каждой, как и десять лет назад, ужасно приятно, когда ее сравнивают с кошечкой. Вот скажи женщине такое, и она сразу представит себя независимой, изящной и свободной хищницей. А вовсе не примитивной, волосатой, ссущей по углам истеричкой. Хотя никто не уточнял – по каким параметрам похожа-то.
   Никакого особого лоска тоже не прибавилось, внутри сидит такой же грязный подросток, как и раньше, – я поняла это, когда на случайные деньги купила новую шубку, вместо того чтобы вылечить зубы. Плебейский поступок, для тех, кто понимает. (Нет, повторяю, мне «двадцать семь и ни днем больше», но мозг стареет быстрее…)
   Поэтому писать для тридцатилетних очень легко – излагаешь в письменном виде то, что врешь самой себе. И все дела.
   Я дошла до хозяйкиной работы, и оказалось, что там обеденный перерыв и сорок минут надо как-то убить, поэтому «Кофедром», кенийский без сахара и маленькая шоколадка в качестве бонуса. Впрочем, бонус получился крупнее: юноша на соседнем красном диване – большой, красивый, глупый, как я люблю. Громко просил «вкусное кофе», облизывался, «шутил» (это слово лучше держать в кавычках, в данном случае). Естественно, с традиционным «малоприятным недостатком» в лице блондинки рядом, но как десерт к кофе он годился и таким, а для остального виноград зелен. И уже полчаса я чувствовала, что на груди у меня, прямо под пушистым лиловым свитером, медленно раскрывает лепестки новый рассказ. Сразу захотела быть, как Хемингуэй, и попросила у официанта ручку, но она плохо писала, рвала салфетку, и я просто допила свой кофе, наслаждаясь щекотным ощущением – как у апрельской земли, которую медленно раздвигает изнутри бледно-зеленая стрелка первоцвета. Главное, не торопиться, не раскрывать пальцами бутон, пытаясь прочитать письмена на внутренней стороне лепестков. Лучше вообще делать вид, что ничего не происходит, и тогда наверняка донесешь до дома не смятую и увядшую идею, а почти готовый рассказ. Почему-то про сорокалетнюю женщину. Как будто я стою перед зеркалом в маминых туфлях и пытаюсь представить, что я уже Smart Pussy.
 
   Я вижу в зеркале, как проступает твое лицо, прорисовывает на моей коже новые линии.
   Почти ничего не изменилось. Кажется – только приведи в порядок кожу и волосы после очередной мучительной зимы, и ты снова прежняя.
   Просыпаешься после полудня, принимаешь ванну, совершаешь привычные тайные ритуалы, которые женские журналы выставляют на всеобщее обозрение, как знак элегантности, и сейчас вполне прилично рассказывать, что «сделала пилинг, маску и эпиляцию», хотя это вещи довольно неаппетитные и лучше бы о них не звонить попусту. Морда в глине, сиськи в креме, задница антицеллюлитным скрабом натерта – очень изысканно, чего уж там.
   Но к четырем часам ты действительно нежно пахнешь, матово светишься, и шелка скользят не цепляясь. Платье немного не по времени – и года, и суток, – но так надо, и ты несешь свой нездешний аромат на другой конец города и только в лифте окончательно отогреваешься, припудриваешь порозовевший нос и вступаешь… Нет, не в дерьмо на лестнице, а в его дом, в его запах, в его объятия. Приблизительно в пять вечера, когда лампы еще не включены, но дневной свет уже не такой резкий и тело выглядит так, как нужно.