* * *
Это была охота. Я кралась по сумеречному лесу в надежде поймать его сердце. Чтобы завладеть им: съесть сырым, сварить зелье, водрузить на столб и поклоняться, – еще не решила зачем, но я его хотела. Определенные правила удлиняли процесс охоты, но я уже видела цель, и только чувство стиля не позволяло мне ломиться через кусты. Правила довольно просты: не обманывать, не устраивать ловушек, не стрелять из базуки. Следовало осторожными маневрами добиться, чтобы преследуемый, дрожа от возбуждения, страха и любопытства, сам вышел к тебе навстречу и положил сердце в твои ладони. Но однажды он объявил мне, что игра прервана, приз достался девушке, которая… скажем, расстреляла добычу с вертолета. Я отступилась. Поплакала, конечно, и пошла дальше, как и положено хорошей девочке, которая в конце сказки получит свое. Вне зависимости от того, чего ей самой хотелось.И вот уже некоторое время я чувствую взгляд в спину, слышу треск кустов и чужое дыхание. Ну да, так и есть, крадется. Довольно затруднительно при его росте хорониться за осинкой. Он хочет мою голову. Сердце он уже подержал в руках, оно его не удовлетворило, тело… ну что есть тело? Это вообще не цель для настоящего мужчины. Но вот голова, мысли мои, возможность влиять, вызывать эмоции, питаться ими, использовать для работы – это да.
И я не знаю, что мне делать теперь: поддержать игру, убежать или вырыть яму с кольями на дне и прикрыть ее ветками?
Одно могу сказать точно – это, оказывается, так неприятно, когда за тобой крадутся по сумеречному лесу…
Я вижу каждую трещинку, каждый потек, потому что близорукость делает бессмысленными «зоркие» взгляды вдаль, сквозь стекло. Я смотрю на стекло и вижу свое отражение. А что там, за ним?
когда сказаны все слова,
написаны все письма,
когда вопросов не осталось
и встречи прекратились, —
прощаются все обиды,
кроме одной —
что ж ты, сука, меня неполюбил?!
неужели трудно было
За ним, за стеклом, черная решетка с остатками паутинок, зеленая трава, отцветающий жасмин, деревья. Дальше забор, поляна, здание, которое по ночам иногда подсвечивают, как летающую тарелку, но днем оно выглядит старым детским садом.
А за ним, за отражением? Неприбранная комната, освещенная монитором, кот, книги и множество лишних предметов.
Чуть ниже передо мной еще одно стекло, покрытое крупными каплями воды и мелкими – крови. Так вот, если смотреть сквозь него, то кажется: там, на улице, дождь. А при известной доле воображения можно представить, что здесь, в комнате, кого-то убили и брызги долетели до окна. Что чью-то бессмысленную жизнь прервали или она сама прервалась, устав длиться, и на прощание окрасила поверхности легкими каплями.
На самом деле ничего подобного: у меня разбилась форточка, но нашлось какое-то старое стекло. Я вымыла его и принесла на подоконник, по дороге порезала руку, накапав красным на белое. Дождя нет. Это всего лишь угол зрения.
В течение этого года иногда, реже раза в месяц, я получаю по почте безличные предложения «хорошо бы увидеться», «надо бы встретиться», «хотелось бы пообщаться» и прочие «можно бы…».
Я никогда не перестану благодарить того, кто дал мне это чуткое, почти мучительное чувство языка (компенсация за отсутствие музыкального слуха, наверное). Потому что иногда я слабею. Но оно – острое, как кромка стекла, – говорит: «Это ничего не значит. Имеет значение только „я хочу тебя увидеть“, или „я хочу тебя“, сказанное вслух, или „я хочу быть с тобой“, или… Да мало ли что имеет некоторое значение (мы ведь не исключаем временную утрату благоразумия под влиянием страсти или даже попросту ложь). Но только не эти нерешительные, беспомощные, трусливые фразы, которые подразумевают одно: „Если ты хочешь, то можешь взять на себя ответственность и поухаживать за мной на моих условиях, грабли в прихожей“.
Иногда я слабею настолько, что думаю – пойду. Не важно, не важно, – одна встреча, немного тела, немного запаха, немного солнца в холодной воде, в конце концов.
Вещи, которые сбивают с толку:
когда человек, заведомо нелюбящий, занимаясь сексом, прикасается с такой нежностью, что кожа твоя превращается в свет. Невыносимо осознавать, что он, «делая любовь», ничего к тебе не чувствует. Нелюбящий может быть страстным или умелым, но вот этой бессердечной нежности – не нужно, потому что после наступает такая степень растерянности, которая надолго оставляет тело печальным и безблагодатным;
занятие сексом с тем, кого разлюбила и давно не видела: потом рискуешь проплакать всю ночь, прижимая к лицу майку с абсолютно чужим, а прежде родным, запахом – горюя от того, что так люто, бешено равнодушна.
* * *
С самой весны повадилась одеваться теплее, чем нужно. Дело в том, что я была очень, очень нервной, и мне казалось, что если сейчас выйду на улицу и замерзну – вот ко всему еще и замерзну! – то не выдержу и заплачу. И только на днях рискнула, надела легкое платье, а шаль не взяла и конечно же замерзла. Потом шла по Мясницкой и мечтала зайти в «Шоколадницу» и сидеть там, роняя слезы в горячий шоколад. Единственное, что меня остановило, – совершенно не хотелось шоколада, только ронять слезы. Хотелось еще подобрать на помойке больное животное и самоотверженно выхаживать его, не спать ночами, выпаивать водой и лекарствами, а через неделю чтобы оно обязательно тихо умерло у меня на руках и чтобы вместе с ним умер мой вечный подвывающий зверек, которому давно пора дать имя. Довольно неприятно иметь внутри хоспис. Уже подумывала сдаться какой-нибудь лесбиянке, есть у меня иллюзия, что лишь они умеют быть добрыми. Только, чует мое сердце, – трахнут. А если меня трахнет кто-нибудь еще, я этого не переживу. Само пространство вокруг меня стало красным, горячим и пульсирующим, на метр лучше не приближаться.А делов-то.
Я получаю непристойные предложения от мужчины, которого любила. Это смешно, в конце концов. Даже сложно объяснить, насколько преданной (не devoted, а в смысле treachery) я себя чувствую, как Эдуарда Асадова героиня: я его любила, а он всего лишь хочет со мной переспать. Он к ней с конфетами, а она ему букетом по морде: «Ты мразь, мразь, а я комсомолка! Иди к Таньке, подлец, она беспартийная!» «Оскорбленная невинность», «лучшие чувства» и все такое.
У него прямо зубы от вожделения сводит, – а как же, мы всегда друг друга хотели. Нужно знаете как? Нужно с ним встречаться. Но не давать. Гулять, трогать за руки, говорить, как только я одна умею… Но он-то помнит, как я пахну после четырех часов жестокого секса. Мужчины такие дураки, ничего не поделаешь. Голос, цвет, запах, прикосновения… Ему до безумия дойти – раз плюнуть, потому чувственный очень, а я точно знаю, где у него кнопка. Господи, да все понимают, как это делается. И даже без всех этих роковых глупостей просто развлечься и получить удовольствие (я тоже помню, как он пахнет). А потом написать об этом – насмешливо, победно, чуть утомленно.
Только я-то его любила. И мне теперь до смерти обидно, кажется, что если мы сейчас сделаем это, то моя бедная любовь будет валяться в корзине с грязным бельем, там ей самое место. Якобы ничего не было, это все мои нервы. А мы всегда хотели только секса, и тогда, и сейчас. А на то, что лежит там вместе с потной майкой и душистыми носками, смотреть не стоит.
И на меня накатывает приступ дурацкой жалости к бедной полумертвой любви. Она и так напрасна, но что-то тянет меня на слова, после которых умные и циничные люди моют язык с мылом, – «самоуважение», «гордость»… Да, гордость не позволяет. Потому он меня всего лишь хочет. А я его любила.
С ума сойти, я всегда думала, что секс – самая простая в мире вещь, на уровне приема пищи. Ну, чуть посложнее, потому что все-таки парная. Но – физиологическая потребность, поэтому серьезно к ней относиться бессмысленно, а воздерживаться глупо. Главное – «не перебирать» из диетических соображений.
А теперь неожиданно поняла, что на самом деле уже довольно давно (сколько-то лет, получается) я так не думаю. Точка зрения поменялась, а я просто не отдавала себе в этом отчета. Когда впервые отказываешься от секса с человеком, которого любишь и хочешь больше всего на свете, невозможно объяснить почему, ни ему, ни кому другому. В тебе возникает отчетливое знание, что ради спасения своей души, ни больше ни меньше, нужно прекратить с ним спать (а значит, и вообще встречаться, потому что находиться рядом не прикасаясь невозможно, выше сил). И это знание не связано ни с одной из существующих церквей, только с твоим собственным чувством правильного и праведного, которое внезапно выросло из всей прошлой жизни, из мусорных отношений, из всей любви и боли, которая когда-либо случалась. Вот сейчас нужно просто уйти, иначе все испортишь. Ну, я не знаю: человек высекает из камня фигуру, и ровно в тот момент, когда он осознает ее совершенство, откалывается кусок, от лица, допустим. Можно эту фигуру уменьшить раза в полтора и какое-то время еще ею любоваться (пока не отвалится следующий кусок). Но однажды понимаешь, что весь твой опыт, вся внутренняя этика требуют оставить в покое свою прекрасную погубленную любовь, не пытаясь как-то по мелочи пристроить к делу то, что от нее осталось. Проще говоря – не использовать как пресс-папье.
Вот. Я, честно говоря, удивлена. И несколько испугана: а вдруг и остальные физиологические акты несут на себе столь же огромную этическую нагрузку? Я уже почти готова к тому, что сосиска, наколотая на вилку и поднесенная ко рту, неожиданно поднимет кончик и скажет грустно: «Неужели ты никогда не думаешь о смерти?!»
В его объятиях она обрела покой. Ужасная фраза из позапрошлого века, но тем не менее: прежде Она, лирическая героиня, Елена, Оливия, Жозефина, искала «в объятиях» иного – страсти, наслаждений, денег, любви, наконец, но никогда – покоя. И вот, прижимаясь спиной к его груди, чувствуя, как руки на висках отгоняют дурные мысли и вечную головную боль, слыша улыбку, с которой он говорит, что теперь, теперь-то бояться нечего, Альбертина засыпала, и снились ей не обычные черно-красные сны, а его голос, который рассказывал о цветах, птицах, маленьких лошадях и наступающем лете, обещавшем быть бесконечным. И к ногам этого человека, неспособного в реальности (простите мне это слово, оно не отсюда) дать ей ни капли безопасности, Марианна бросила всех тех, кто дарил ей обыкновенный земной комфорт, развлечения, физическую страсть и эту несчастную уверенность в завтрашнем дне, о которой столько говорят вокруг, – только ради того, чтобы, засыпая, слышать: «Спи, моя девочка, тебе приснятся самые лучшие сны». И хотя Мария знала множество слов, лексикон ее сердца был удивительно мал, поэтому она назвала свои чувства любовью.
Но через много дней, когда Маргарита утратила то, что имела, она поняла, что ошибалась. Любовь ее осталась при ней, но вот покоя, покоя не стало.
P.S. Через десять лет Освальд и Шарлотта встретились и, после недолгого выяснения отношений, поженились. В первую брачную ночь Марсель, трепеща, прикоснулся к отвердевшим соскам Джулии и воскликнул: «О, сколько лет я ждал этого момента, дорогая Антуанетта!» «Что?! – закричала Лаура. – Да какая я тебе, к чертям собачьим, Адриена?!»
И вонзила в глаз Этьена десятисантиметровую шпильку.
Но даже теперь, томясь в мрачной темнице, Жюстина не жалеет ни о чем. Прощай, Александер.
P.P.S. Возможно, все дело в том, что, называя наши сложносочиненные чувства любовью, мы растягиваем и разрываем это понятие, сминаем хрупкую конструкцию отношений, а в результате остаемся ни с чем. Любовь заметно проще, чем объекты, на которые мы пытаемся ее натянуть. Ну, это как надеть презерватив на шевелящуюся руку с растопыренными пальцами.
Мне теперь кажется, что все дело в слове, не напрасно же Умберто Эко так и не назвал розу.
Мы дали этому цветку неправильное имя, Адам.
Часть 3
В этой книге ничего не придумано, кроме автора. Автор
(Эпиграф Андрея Битова к роману «Оглашенные»)
…как последняя роза в саду, то ли забытая, то ли оставленная встречать зиму (как оставляют один небольшой треснувший шар на разряженной елке, приготовленной к выносу в какое-то неинтересное и печальное место). Остальные цветы срезаны, унесены в дом и поглядывают на нее сквозь застекленные окна террасы, перешептываясь. А она все встречает и встречает одинокие, раз от разу холодеющие утра, почти не меняясь, постепенно обретая восхитительную степень свободы, и почти уверяется, что смерти нет, когда однажды на рассвете кухаркин мальчик, посланный за водой, приплясывая на морозе, тонкой и горячей струйкой писает на ее покрытые инеем лепестки, и они почти сразу же коричневеют и сворачиваются в трубочку. Ну вот, удовлетворенно думают срезанные цветы и отворачиваются от окна.
Сегодня под утро мне приснилась фраза «Ом намах шивая». Ерунда какая, подумала я, проснувшись, и полезла в Сеть проверять: о чем это? Оказалось – мантра «Я покоряюсь Богу» (некоторые источники добавляют: «ища в нем убежище» и «Да будет воля Твоя» – на небеси и на земли, ага). Или вот еще перевод: «Ом намах Шивая» – «Кланяюсь Шиве Доброжелательному, обладающему силой преобразовывать путем разрушения». Что-то в этом есть…
В результате целый день распевала мантры, чувствуя себя ужас-как-эзотерично, но к ночи все испортила, задумавшись о словах. Пришла к выводу, что давно пора покопаться в лотосе моего сердца – что там, среди белых лепестков? Кроме жемчужины? Кроме любезного Шивы? Любимые – покинувшие меня тем или иным способом (уехал, умер, не любил, по сути, одно и то же). Все на одно лицо, Внутренний Монгол с тонко вылепленным черепом, вылитый Боб Марли, когда прикуривает. Вместо того чтобы одурманенным затеряться в моих лепестках, ушел еще глубже, в свои личные степи.
Папа, который меня любит. Однажды осенью, когда было так плохо, что совсем никуда, мне хотелось поехать к нему, но что бы я сказала – «Папа, у меня умер любовник»? Представляю его лицо.
Кот, как ни странно.
Несколько книг. Или это уже мусор? Я все время упускаю момент, когда мои ценности превращаются в мелких черных насекомых, суетящихся в лотосе, – сосчитать невозможно, и, кажется, они его едят.
Цветы и котята.
Должна быть еще девочка из цветного стекла, которая и есть моя бессмертная составляющая, что сияет и звенит. Но я не вижу ее, лишь краешек руки или бедра мелькает, то ли она прячется, то ли просто глупа до такой степени, что ей бы только звенеть и сиять, а в глаза посмотреть нет смелости, да и нечем – какие глаза у стеклянных девочек!
По всему выходит, что в лотосе у меня дом Барби, небольшой, китайского производства. Только не розовый, умоляю, не розовый, ненавижу этот цвет. Пусть уж белый, белый бумажный дом, белый дом Барби, чудом спасенный от арабского террориста с тонко вылепленным черепом.
И в нем прячется какой-то беглый зверек, что негромко, но неумолчно и безобразно подвывает. Следовало бы из санитарных соображений свернуть ему шею, но никогда не знаешь точно, можно ли. Вдруг это последнее живое – среди надушенной бумаги, лепестков, мертвых любовников, стекла, жемчужины и любезного Шивы.
Один из них прислал мне диск с колыбельной, где кто-то по-английски шепчет под тихую гитарку что-то вроде «не плачь, моя маленькая детка, усни, а завтра…». Что же так жестко, душа моя, или языка не знаешь? Не будет никакого «завтра» для нас.
В конце концов, ему же хуже – я всего лишь утратила неверного любовника, а он-то потерял женщину, которая его любила.
С каждой следующей утратой умирать от горя становится все бессмысленнее: если и того пережила, и этого, к чему сдаваться на третьем? четвертом? восьмом? Чем предыдущие хуже? И если уже было тринадцать, то почему бы и не быть четырнадцатому? Кто сказал, что этот последний? Поэтому, когда кто-нибудь на твоих глазах уходит в длительное отчаяние, начинаешь подозревать, что это нервы, просто нервы, нежелание держать себя в руках. Что человек наслаждается своей болью или спекулирует ею – да мало ли игр, замешанных на мазохизме. Но есть еще третий вариант, который обычно не учитываешь, – «просто такая сильная любовь». Из книжных такой мне кажется только одна – Кончиты и Резанова. Знаете почему? Не потому, что ждала двадцать восемь лет, а потому, что, узнав о его смерти, дала обет молчания.
Я знаю: ты не можешь о нем говорить, ты не можешь не говорить о нем. И тогда ты молчишь, пока не пройдет отчаяние. Я молчала десять дней, а она до конца жизни – такая сильная любовь.
* * *
Сегодня увидела: на двери вагона метро наклеено много маленьких бумажек и на каждой написано «Конфуций». Подумалось: странная нынче реклама. Я ехала на деловую встречу (Господи, до сих пор горжусь, когда пишу о себе такое) и раздумывала, чего бы мне купить на обратном пути – хурмы или красной икры. В результате каких-то непроявленных размышлений о пище, жизни вообще и бесед с коллегой о нравах литераторов, возвращаясь домой, я завернула в «Алые паруса» и уверенно купила небольшой чайник из исиньской глины и банку подозрительного улуна. Дома произвела чайную церемонию для бедных, разливая зачем-то в две чашки: сосредоточенно занюхала сухую заварку (пахло лежалой травой), первую порцию вылила, вторую благоговейно выпила (теперь отдавало мокрой лежалой травой), в третьей и четвертой честно попыталась различить новую ноту (мокрая лежалая трава чувствовалась слабее). Поговорила сама с собой о вкусе этого чая: «Кажется, это не последний осенний сбор, хотя и напоминает о мокрой лежалой траве»… И выбросила в туалет разбухшие листья. Теперь из унитаза тонко пахнет мо… хорошим китайским чаем.Да, и на банке этого самого улуна, как и положено в плохом рассказе, была наклеена одна из тех бумажек с надписью «Конфуций». Рондо, это пошлость такая, но не я же придумала, что жизнь закручивает маленькие и большие спирали, и на каждом витке можно найти точку повтора и сказать: вот! Вот это – знак – мне. И потом еще немного подумать, что все есть знак, и все есть знак всем, и вопрос в том, насколько ты готов принять его на свой счет. И еще много всякого такого можно подумать, а можно просто закрыть глаза и вернуться к тому июньскому дню, когда я впервые была в чайном клубе.
Мы только что помирились, и он спешил рассказать все, что намолчал за два месяца. Радовался мне, как старой игрушке, которую мама на полгода прятала в шкаф, а теперь вот достала так торжественно, что он и правда почувствовал важность момента. И вот, чтобы развлечь меня особым образом, он устроил чайную церемонию. Сохранилось письмо, которое я написала тогда Тине. Знаки, оказывается, были нарисованы красным на каждой стене, но я не хотела их замечать. Очень странно читать, как я изо всех сил веселилась и не смотрела, не смотрела, но ужас все равно прорывался.
«Мы продержались два месяца. А потом он нажрался пейота и написал мне. Конечно, я ответила. Когда мы встретились, мне показалось, что он скоро умрет.
Мы гуляли, как будто ветер нес: бульвары, чайный клуб, заброшенный завод, индийский ресторан… Чайный клуб, видимо, служит прикрытием для тайного сайгонского притона курильщиков опиума: там два зала, один тихий-тихий, чайный, где вьетнамки осторожно изображают японок, а второй битком набит дико орущими вьетнамцами, которые стучат ложками, поедая червяков. Приятно только, что маленькие женщины непринужденно, как птицы, заскакивали на подножки высоких барных стульев, чтобы чуть возвыситься над стойкой.
В «Джиганате» я пила морковный сок, который идеально совпадал по оттенку со стеклом, лежащим на соседнем столе, и моей новой футболкой. Бульвары, ошалев от жары, плавились и меняли направление так, что мы все время блуждали, находя на проспекте Мира белые панельные дома, киоски с вездесущими вьетнамками, для разнообразия превратившимися в обувь, и зеленые деревья, что вместе составляло Крым, где мы никогда не были вдвоем.
Мы зашли на завод «под снос», где в огромном цехе, подсвеченном солнцем, среди железа и пыльного поблескивающего мусора, оставшегося от разрушенных театральных декораций, резвились пять маленьких котят, четыре черных и один серый, полные страха, голода и твердого намерения противопоставить свою пушистость и теплоту призраку бульдозера. Среди мусора он нашел фанерные звезды и некоторое время с дикими от напряжения глазами крутил их над головой, изображая кровавого варвара, потом попал себе по голове и притих.
Чуть позже повеселел, периодически демонстрировал горловое пение, потом сказал, что мы сейчас же должны поехать домой и убрать квартиру.
Я вошла и увидела, что вся большая комната усыпана мелким сияющим стеклом: он решил утяжелить свои пои, [7]засунув в носок мраморные шарики, и разбил люстру.
Его тело сейчас вообще за пределами добра и зла. Я смотрела и думала: «Там, где у него широко, у меня узко, наоборот; там, где у меня мягко, у него твердо, – о каком взаимопонимании может идти речь?» Я ничего не смогла пообещать, поэтому сказала, что просто провожу его. Мы никуда не пойдем вместе, у нас не будет общей цели, но какое-то время, пока хочется, я побуду рядом, чтобы просто смотреть.
Я думала о лезвии ножа: наши близкие идут по нему, так, что нельзя вмешаться, можно только смотреть, сдерживая дыхание, потому что всякое стороннее движение может лишить их равновесия. Более того, не только те, кого мы любим, но мы сами, и он, и я, почти ничего не можем сделать с собой, а только с удивлением наблюдаем, как нас несет ветер.
Завтра (сегодня уже) мы опять встречаемся, мне очень хочется быть красивой, и, наверное, поэтому я не сплю».
Мы сидим в ванной и разговариваем. Точнее, Гриша обезволашивает яйца специальным кремом, а я сижу на унитазе, пью кофе и разговариваю.
Чуть повышая голос, чтобы перекрыть шум воды, я говорю все то, о чем думала в последние дни:
– Понимаешь, сначала у меня внутри была некая зона отчуждения, я могла видеть, что там происходит, но не чувствовала ее, только наблюдала, как что-то там медленно перемещается, расплываясь и подергиваясь. А потом, потом эта зона сжалась в небольшого зверька, который сидит где-то во мне, и я хотела бы свернуть ему шею, но боялась, что после этого ничего живого у меня внутри не останется.
Гриша смывает крем, выключает воду и, сочувственно вглядевшись мне в лицо, предлагает:
– А хочешь, потрахаемся?
Добрый человек и зрит в корень.
…лодка, все-таки лодка плывет, весло, плеск волн, лилии и водоросли, хотя я всегда сомневалась в букве Л. «Люблю» стекает, как мазут с твердой Б, упавшей в грязную лужу. Как хлюпанье переступающих ног. Когда учителя забывали мое имя, они почему-то называли меня Юля, а у меня слипался язык от ЛЯ. Но мне очень нравилось, когда Миледи слегка истеричным голосом говорила: «Если бы я стреляла в вас, мы бы сейчас не разговаривали, я стреляла в лошадь». Именно ее круглое ЛО и ватное ША я принесла ему однажды. Он тогда наелся грибов и подыхал в одиночестве, а я пришла – маленькая, растрепанная – и с отчетливостью галлюцинации произнесла с порога: «Твоя мандолина похожа на лошку», – и эта детская «лошка» его сразила. Он долго смеялся, а потом, конечно же, плакал, грибы, они такие. Пот, слезы, внутренний огонь, а тут я со своей ложкой. Огонь он мне оставил, и у меня теперь иногда получается пылать. Наступает веселое отчаяние, когда не страшно раскрыться, не страшно, что не поймет, и огонь взлетает по позвоночнику, а кожа холодеет. Не страшно показать лицо и безумные глаза, захватить чужой взгляд, удержать и утянуть с собой. Не бойся, придурок, поздно бояться… или рано, потом будешь соображать, что это было, а сейчас давай-ка снимем кожу и посмотрим, что у нас там. Огонь чресел возвращает к ло, в начало романа, где «ло-ли-та», путь языка в три шажка, «она была Ло», фея реки Ло, госпожа Ми, малышка Мю – цепочка нехитрых ассоциаций плутает в моей маленькой библиотеке, плывет, раздвигая камыши, потому что лодка – все-таки лодка…
Я не склонна отгрызать себе ногу, как Лора Палмер, но предчувствие опасности нарастает. Если я почему-либо не влюблена, то через некоторое время начинаю искать мужчину, который сможет меня испугать. С годами становится все меньше и меньше людей, способных вызвать настоящий страх, но всегда существует возможность, что я его найду или – что гораздо вероятнее и гораздо хуже – он найдет меня. И это будет настоящий псих, не как мы. Так что я чувствую опасность – все время, когда не влюблена.
Это ужас – когда нет человека, к которому стоит обращаться «душа моя». Перед которым можно красоваться в новых платьях и самых лучших своих словах, выгодно поворачиваться левым профилем и медленно улыбаться, улыбаться, запрокидывая голову, бесстыдно прикрывая глаза и выгибая спину так, чтобы и грудь в красной кофточке, и рука в широком рукаве, и маленькая нога под серым подолом – чтобы все работало, проводить пальцами по шее, и вообще все эти глупости. С которым можно танцевать, заботясь не о «правильности», а лишь о перетекании наших движений, о невидимом яблоке, что удерживается между нашими телами, не падая и не давая нам прижаться друг к другу. А потом оно все-таки исчезает, но танцы наши все продолжаются и продолжаются, до тех пор, пока не останется только огонь сквозь веки, только запах и два неотличимых дыхания.