Страница:
Ибо с ужасом и восторгом видела она, что с самого начала силы неравны — их было пятнадцать, острозубых, вооруженных мечами и дротиками, готовых разорвать своего противника в ближнем бою на куски, а он был один против пятнадцати, и длинный меч так и сверкал в его руке, — и все же она твердо знала, была убеждена: победит именно он! И победит без особых усилий!
Это заняло не слишком много времени. В живых не осталось ни одного цверга. Айлерон, лишь чуть-чуть запыхавшись, вытер свой меч, сунул его в ножны и твердым шагом направился к ней по тропе. Низкое солнце светило прямо ему в спину. Теперь вокруг опять стало очень тихо. И она заметила, как печальны его темные глаза.
— Я же велел тебе ехать дальше, — сказал он с упреком.
— Я знаю. Но я, к сожалению, не всегда поступаю так, как мне ВЕЛЯТ. По-моему, я тебя предупреждала.
Он молчал, глядя на нее снизу вверх.
— «Кое-каким мастерством я владею!» — передразнила она его, в точности повторив интонацию, с какой он тогда сказал это.
И вдруг с радостью и удивлением заметила, что он покраснел от смущения.
— Мне только одно непонятно, — сказала Ким Форд, — почему это отняло у тебя так много времени?
И она впервые услышала, как он смеется.
Они добрались до Парас-Дерваля, когда уже сгустились сумерки. При въезде в город Айлерон накинул на голову капюшон плаща, чтобы скрыть свое лицо. Стараясь не попадаться никому на глаза, они очень быстро добрались до жилища Лорина. Маг оказался дома, там же были Мэтт и Кевин Лэйн.
Ким и Айлерон точно и быстро передали магу имевшиеся у них сведения; времени было мало. О Поле все говорили только шепотом, слушая усиливавшийся рокот грома на западе.
А потом Ким и Айлерону стало ясно: в Парас-Дервале произошло и еще одно важное и страшное событие — им рассказали о Дженнифер.
И новая ясновидящая Бреннина, несмотря на жавшуюся к ней перепуганную кошку и понимание того, что в ней, Ким, нуждается целое королевство, плакала, узнав об этом горе, как малое дитя, полностью забыв обо всех своих великих обязанностях.
Дважды в течение дня ему казалось: все, конец. Боль стала почти непереносимой. Он сильно страдал от солнечных ожогов и был страшно обезвожен, иссушен, как та земля, спасение которой, как ему думалось раньше — насколько раньше? — и было, собственно, целью его страданий. Ядром, смыслом всего этого. Порой ему казалось, что все можно свести к таким вот простым основополагающим соответствиям. Но потом мысли вновь начинали путаться, соскальзывать куда-то, и ясность мышления исчезала.
Он был, возможно, единственным человеком во Фьонаваре, который не видел, как гора послала в небо свое огненное предупреждение. Он и солнце-то уже воспринимал как нечто страшное, обжигающее. Тот адский хохот он, разумеется, слышал, но зашел по своему теперешнему пути слишком далеко и решил, что хохот этот доносится откуда-то еще, возможно, из ада его собственной души, которая тоже непрестанно страдала от боли. Ни в чем ему не было пощады.
На сей раз его вернул к действительности звон колоколов. Какое-то время он отчетливо понимал, что колокола действительно звонят, только не знал, по какой причине. Глаза страшно болели; веки распухли, обожженные солнцем, а в организме, казалось, не осталось ни капли влаги. Сегодня, казалось ему, даже солнце какого-то другого цвета. Казалось? Или так было на самом деле? Он ничего не мог сказать наверняка. Глаза у него были в таком состоянии, что доверять собственному зрению он не решался.
Но вот в том, что в Парас-Дервале звонили колокола, он был уверен. А потом… потом, прислушавшись, он услыхал странный звук — точно тронули струны арфы, — и это почему-то было очень плохо, очень, это были звуки из его собственного мира, который должен был находиться за наглухо закрытыми и запертыми дверями. И эти звуки он слышал отнюдь не в отдалении, а совсем рядом. Вот колокола — да, колокола звонили где-то далеко, но и колокольный звон уже начинал звучать глуше, он слышал его с трудом, он снова уходил из реального мира, и не за что было ухватиться, чтобы удержаться — ни ветки, ни руки… Он был привязан к дереву и весь высох, обессилел на этой жаре и безудержно соскальзывал, соскальзывал в черную пропасть… А потом двери, ведущие в тот, внутренний его мир, содрогнулись, упали прочные замки, и двери сами собой открылись, и перед ним возникла его комната… Ах, Пресвятая Богородица, что же это!.. И нечем было снова запереть те двери — все замки, все запоры исчезли… И он скользил вниз, вниз, ниже дна морского…
Они лежали в постели. Это была ночь накануне той его поездки. Ну разумеется! О чем же еще он мог вспомнить! И эти звуки арфы, конечно же, были оттуда.
Его комната; весенняя ночь; погода почти летняя; окно открыто; занавески колышутся на ветру; ее волосы, разметавшись, укрывают их обоих; одеяла и простыни откинуты, чтобы он мог видеть ее при свете свечи. Это она принесла ему в подарок ту свечу. Так что даже сам этот свет принадлежал ей.
— А ты знаешь, — сказала Рэчел, — ты ведь тоже, в общем-то, музыкант.
— Да, неплохо было бы им стать, — услышал он собственный ответ. — Только ты же сама знаешь: я и петь-то не умею.
— Ничего подобного! — уверенно возразила она, ласково перебирая волосы у него на груди. — Ты самый настоящий музыкант! Ты арфист, Пол. У тебя руки арфиста.
— Ну и где же, в таком случае, моя арфа? — Господи, до чего он был прямолинеен и туп!
И Рэчел ответила:
— Да вот она! Это же я, разве ты не понял? А мое сердце — ее струны.
Ну что тут скажешь? Оставалось только улыбнуться. Он и улыбнулся. Слегка.
— Знаешь, — продолжала она, — когда я через месяц буду играть Брамса, это будет для тебя.
— Нет. Сыграй его для себя самой. Пусть это будет только для тебя самой.
Она улыбнулась. Он не мог видеть ее улыбки, но теперь уже хорошо чувствовал, когда Рэчел улыбалась.
— Вот упрямец! — Она легонько коснулась губами его груди. — Тогда раздели этот подарок со мной. Пусть Брамс будет для нас обоих. А если я вторую часть сыграю только для тебя? Этот подарок ты примешь? Ну пожалуйста! Позволь мне подарить эту часть тебе! Потому что в ней я хочу сказать, как сильно люблю тебя.
— О господи, — только и сумел он сказать в ответ.
Руки арфиста… Сердце — как струны арфы…
О господи!..
Что на сей раз вернуло его к реальной действительности, он не знал. Хотя солнце зашло. Спускались сумерки. Залетали огненные мухи. Наступала третья ночь. Последняя. «На три ночи и навсегда» — так сказал тогда король.
И король был теперь мертв.
Как, откуда он это узнал? Ему стало страшно. Где-то в глубине души, в самом сокровенном уголке того, во что она, душа его, измученного болью, обожженного солнцем, превратилась, оставалось еще, оказывается, что-то живое, способное испытывать страх.
Как он узнал, что Айлиль умер? Очень просто: ему сказало об этом Древо Жизни, ибо оно знало все. И уж тем более знало, когда умирал кто-то из Верховных правителей Бреннина. Оно и росло здесь для того, чтобы в нужный час призвать их обратно, в плодородные глубины времени, которые крепко сжимало своими корнями. Все короли Бреннина, от Йорвета до Айлиля, были Детьми Морнира, и Древо сразу узнавало, что пробил их последний час. А теперь и он, Пол, об этом узнал — от Древа Жизни. И понимал, как это произошло. «А теперь я ОТДАЮ тебя Морниру» — вот в чем второй смысл этих священных слов. Его ОТДАЛИ. Он постепенно становился частью дерева — корнем, веткой… И его обнаженная кожа, казалось, уже начинала сливаться с грубой корой. И он чувствовал себя абсолютно нагим и абсолютно беззащитным — во всех возможных смыслах, — ибо обступавшая его со всех сторон тьма как бы проникала в него, снова отпирая ту заветную дверцу… И был он сейчас настолько открыт, что ветер продувал его насквозь, и свет проходил сквозь него, не отбрасывая тени.
Снова — как во младенчестве. Только два цвета — белый и черный. Свет и тень. Простота, ясность.
Когда же все пошло наперекосяк?
Он смог припомнить (то была еще одна запертая дверца), что играл на улице в бейсбол и продолжал играть, даже когда стало совсем темно и зажглись уличные фонари, и бита проносилась неуловимой кометой — сразу из света во тьму, — но он все же умудрялся ее отбивать. Он помнил запах скошенной травы и цветов, растущих в палисадниках, новую кожаную бейсбольную перчатку, летние сумерки, сменившиеся летней ночью… И все остальное. Но когда же все это повернулось не туда? Почему должно было повернуться? С чего начался этот непрерывный процесс разъединений, несвершений, разорванных отношений — всего того, что дождем вдруг посыпалось на него? Дождем невидимых острых стрел, от которых убежать невозможно…
А потом любовь, любовь — самая глубокая пропасть в последовательности дней его жизни.
Потому что, похоже, за той дверцей, что вела в детство, обнаружилась другая, та самая, на которую он даже взглянуть не решался. Нет, даже и в детстве теперь не было ему больше покоя — во всяком случае, сегодня ночью он его там обрести не смог. Сегодня ночью ему нигде не будет покоя! И уж точно не обретет он его на Древе Жизни, обнаженный, открытый — не обретет до самого конца.
И тогда он наконец понял: перед Богом и нужно предстать нагим, совершенно нагим и открытым. И Древо постепенно обнажало его сущность, снимало слой за слоем, стремясь показать все то, от чего он прятался, на что боялся смотреть. И не от этого ли — интересно, куда подевалась его знаменитая былая ирония? — он пытался скрыться во Фьонаваре? От этой музыки. От ее имени. От слез. От того дождя. И от того мокрого шоссе.
Перед глазами все опять заволокло туманом; он снова падал куда-то; огненные мухи, мелькавшие среди деревьев, превратились в огни приближающихся автомобилей, что было совсем нелепо. А потом вдруг перестало казаться таким уж нелепым, ибо он снова был за рулем своей машины и гнал по шоссе на восток сквозь пелену дождя.
И всю ту ночь, когда она умерла, шел дождь. «Я не хочу, не хочу туда! — думал он, тщетно пытаясь хоть за что-нибудь уцепиться мысленно и не находя ничего, ни единой зацепки, и всей своей душой отчаянно сопротивляясь, отталкивая от себя эти видения. — Пожалуйста, позволь мне просто умереть, позволь мне стать для них дождем!»
Но нет. Теперь он был его Стрелой. Стрелой Морнира на Древе Морнира. И Морнир должен был взять его себе совершенно нагим или отказаться от него.
Вот в чем дело, догадался он. Он же может просто умереть. Выбор все еще за ним, он сам может отпустить свою душу. Ему решать.
Так на третью ночь Пол Шафер подошел к последнему испытанию, тому самому, которое человеку обычно оказывается не по силам: к обнажению собственной души перед Богом. И даже короли Бреннина или те, кто приходил к Древу Жизни от их имени, обнаруживали вдруг, что мужества, которого им хватило, чтобы прийти сюда, для ЭТОГО недостаточно, что даже любовь к родине, ради которой они принесли себя в жертву, не способна прибавить им сил, чтобы пройти последнее испытание. Ибо, оказавшись на Древе Жизни, человек должен был оставаться нагим и открытым перед всеми — перед живыми и мертвыми, перед самим собой. И нагим, с обнаженной душой отправлялся он к Морниру. Или же тот отказывался от жертвы. Вот что было самым тяжелым — слишком тяжелым! — испытанием. И человеку было не просто тяжело, но и казалось в высшей степени несправедливым после всех перенесенных мук спускаться в самые темные закоулки своей души и открывать нараспашку самые потайные ее дверцы, показывая все свои постыдные слабости, всю свою невероятную уязвимость.
И люди не выдерживали этого и отпускали свою душу на волю — храбрые воинственные короли, великие мудрецы, галантные кавалеры, — не решаясь до такой степени обнажить ее. И умирали слишком быстро, чтобы Морнир смог принять их жертву.
Но в эту ночь — из гордости, из чистого упрямства, а больше всего из-за того серого пса — Пол Шафер нашел в себе достаточно сил и мужества и не отвернулся от вопрошающих глаз Морнира. И полетел куда-то вниз… Став Стрелой этого Бога. Став таким обнаженным и открытым, что ветер продувал его насквозь и свет проходил сквозь него, не отбрасывая тени.
И открыл ту последнюю дверцу.
— Еще и Дворжак! — услыхал он. То был его собственный голос и его собственный смех. — Ничего себе — симфония Дворжака! Да ты у нас настоящая звезда, Кинкейд!
Она тоже засмеялась, хотя и немного нервно.
— Правда, выступать придется на площади Онтарио, под открытым небом. И на стадионе, прямо у меня за спиной, состоится бейсбольный матч. Никто же ничего не услышит!
— Ничего, Уолли услышит. Уолли и так уже влюблен в тебя по уши.
— Это он тебе сказал? С каких это пор вы с Уолтером Лэнгсайдом стали такими близкими друзьями?
— Со дня вашего сольного концерта, мадам. После того, как он написал ту рецензию. Теперь Уолли — самый главный человек для меня.
На том концерте Рэчел была просто ослепительна. Она тогда завоевала все сердца на свете своей игрой. В том числе и представителей трех ведущих газет — собственно, еще до концерта о ней кое-что стало известно, иначе туда не набежало бы столько репортеров. Такое на выпускном концерте бывает раз в столетие. И Уолтер Лэнгсайд из «Глобуса» написал потом, что «вторая часть была исполнена настолько блестяще, что лучше, кажется, просто невозможно!»
Да, Рэчел тогда завоевала всех слушателей и разом обскакала всех виолончелистов, когда-либо выходивших из стен музыкального факультета! И сегодня уже несколько раз ей звонил дирижер симфонического оркестра Торонто. Предлагал сыграть концерт для виолончели с оркестром Дворжака. Пятого августа на площади Онтарио. Вчерашней выпускнице. Просто неслыханно! Так что они поехали обедать к Уинстону и пустили на ветер сотню долларов из той жалкой стипендии, которую он получал на своем историческом факультете.
— А то еще и дождь возьмет да пойдет! — продолжала Рэчел. «Дворники» методично рисовали на ветровом стекле два мутноватых сектора. Лило как из ведра.
— Ничего, оркестр-то размещается под крышей, — весело ответил он. Пожалуй, чересчур легкомысленным тоном. — Да и первые десять рядов тоже. К тому же, если пойдет дождь, матч на стадионе отменят и тебе не придется состязаться в громкости с болельщиками «Голубых соек». Так что ты, детка, в любом случае останешься в выигрыше!
— Мда… Что-то ты сегодня уж очень развеселился. Тебе не кажется?
— Это верно, — услыхал он голос того человека, каким был когда-то. — Сегодня мне действительно весело. Очень весело.
Он обогнал едва ползущий «Шевроле».
— Жаль, черт побери, — сказала Рэчел.
ПОЖАЛУЙСТА, молил где-то в глубине Священной рощи, в глубине его собственной души еле слышный растерянный голос. О, ПОЖАЛУЙСТА! Но теперь было уже поздно: он сам открыл эту дверцу, сам прошел почти весь путь до конца. И для него, висящего на Древе Жизни, у Бога не находилось жалости. Да и откуда у Бога жалость? И он, Стрела Морнира, был теперь настолько обнажен и открыт, что капли того, тогдашнего дождя падали сквозь него, сквозь его душу.
— Ах как жаль, черт побери! — снова сказала она.
— Чего тебе жаль? — услышал он свой удивленный вопрос. И снова увидел, как все начинается. Это был тот самый момент. «Дворники» работали как каторжные. Они ехали по Озерному бульвару. И только что обогнали синий «Шевроле».
Она молчала. Он глянул в ее сторону и увидел, что она бессильно уронила руки на колени, до боли стиснув тонкие пальцы, и сидит повесив голову. Да в чем же дело? В ЧЕМ ДЕЛО?
— Мне нужно кое-что сказать тебе.
— Я заметил. — Господи, где же его спасительная ирония?
Она быстро на него глянула. Ее темные глаза. Таких глаз ни у кого больше нет!
— Я обещала, — сказала она. — Обещала, что непременно поговорю с тобой сегодня же.
ОБЕЩАЛА? Он все еще пытался держать себя в руках — сейчас он видел, как ему это было трудно тогда.
— Рэчел, в чем дело?
Снова перед ним эти глаза. И эти руки.
— Тебя не было целый месяц, Пол.
— Ну да, я уезжал. И ты прекрасно знаешь почему. — Он уехал на четыре недели перед ее выпускным концертом, убедив и ее, и себя, что это пойдет ей только на пользу. Но Рэчел это расставание показалось чересчур долгим. Он, Пол, слишком много для нее значил. Она тогда играла по восемь часов в день, и ему хотелось, чтобы она сосредоточилась исключительно на своей музыке. И он решил уехать — они с Кевом сперва полетели в Калгари, а потом он взял у брата машину и погнал по шоссе на юг, через Скалистые горы, к калифорнийскому побережью. Ей он звонил дважды в неделю.
— И ты прекрасно знаешь почему, — снова услышал он собственный голос. Так все и началось.
— Ну что ж, у меня по крайней мере было время подумать.
— Подумать всегда полезно.
— Пол, пожалуйста…
— Да чего ты от меня хочешь?! — взорвался он. — Можешь ты прямо сказать, в чем дело?
Так, так, так.
— Марк попросил меня выйти за него замуж.
Марк? Марк Роджерс, ее аккомпаниатор. В прошлом году закончил консерваторию по классу фортепиано. Довольно симпатичный. Тихий, мягкий. Может быть, излишне женственный. Но ей совершенно не подходит. Нет, все это просто не укладывалось в голове!
— Ну что ж, — сказал он. — Бывает. Тем более когда у людей общая работа и общая цель. Театральный роман, так сказать. Ну влюбился парень. В тебя же так легко влюбиться, Рэч! Но почему такие трагические интонации?
— Потому что я собираюсь сказать ему «да».
Вот так. Без предупреждения. Выстрелила — и наповал. И ничто, главное, такого удара не предвещало. И летней ночью ему вдруг стало ужасно холодно. Ужасно!
— Вот прямо так сразу? — Он еще дергался.
— Нет! Не прямо так сразу. И, пожалуйста, не будь таким холодным, Пол!
Он издал какой-то странный звук — то ли всхлипнул, то ли засмеялся, а может, то и другое вместе. Его уже прямо-таки била дрожь. ПОЖАЛУЙСТА, НЕ БУДЬ ТАКИМ ХОЛОДНЫМ, ПОЛ!
— Ведь в этой твоей холодности все и дело! — сказала она, ломая пальцы. — Ты всегда такой сдержанный, такой задумчивый, такой погруженный в себя, точно что-то постоянно вычисляешь, подсчитываешь… Подсчитываешь, достаточно ли мне пробыть целый месяц одной, или пытаешься точно определить, почему Марк в меня влюбился. Слишком у тебя все логично. Марк не такой. Он не так силен. И он во мне НУЖДАЕТСЯ. Я это знаю, я могу это видеть. Он плачет, Пол.
ПЛАЧЕТ?! Ну все. Теперь уж совсем ничего не понятно. А плач-то его тут при чем?
— Вот уж не знал, что тебе нравятся последователи Ниобы! — Шутка идиотская, но ему очень нужно было перестать наконец дрожать.
— Ничего они мне не нравятся! И, пожалуйста, перестань острить! Мне и так трудно… Пол, пойми: ты ведь ни разу до конца не раскрылся, ни разу не дал мне почувствовать, что я для тебя действительно незаменима. По всей вероятности, я для тебя таковой и не являюсь. А Марк… Он иногда кладет мне голову на грудь. После всего.
— О господи! Не надо, Рэчел!
— Но это правда. — Дождь полил еще сильнее. Теперь Полу стало трудно дышать.
— Значит, он тоже умеет играть на арфе? Разносторонний талант, должен отметить. — Господи, как больно! И как ужасно холодно!
Она плакала.
— Я не хотела, чтобы это получилось…
Не хотела, чтобы это получилось так, как сейчас? А как же ты хотела, чтобы это получилось? Господи!
— Ничего страшного. — Просто невероятно, но он умудрился сказать именно эти слова. И откуда только они взялись? Ему по-прежнему было трудно дышать. Дождь молотил по крыше, по ветровому стеклу. — Все будет хорошо.
— Нет, — сказала Рэчел; она все плакала, а дождь все молотил по крыше и по стеклу. — Иногда не получается, чтобы все было хорошо.
Умница! Умная девочка! А ведь еще недавно ему казалось, что он для нее значит все на свете. Недавно? Да всего десять минут назад! Всего лишь перед тем, как начался этот кошмарный озноб.
О любовь, любовь, какая бездонная пропасть…
Или все же не бездонная?
Потому что как раз тут-то у «Мазды» впереди них лопнула шина. Дорога была мокрая. «Мазду» бросило вбок, она врезалась в «Форд», идущий в соседнем ряду, и ее развернуло на триста шестьдесят градусов, а «Форд», ударившись об ограждение, вылетел на середину шоссе.
Тормозить было негде и некогда. Пол неизбежно должен был врезаться в обе эти машины. Разве что попробовать обойти их справа — там, у самой обочины, оставалось еще свободное пространство в фут шириной. Он твердо знал: там есть просвет, около фута, он видел его много раз, когда, точно в кино, вновь и вновь медленно прокручивая все это в памяти. Двенадцать дюймов. Ничего невозможного; плохо, конечно, что идет дождь, и все-таки попробовать можно!
И он попробовал. Задев все еще вращавшуюся «Мазду», ударился об ограждение, по диагонали пролетел через шоссе и врезался в так и не вышедший еще из заноса «Форд».
Он был пристегнут ремнем безопасности. Она — нет.
Вот и все, собственно. Но истинная правда заключалась не в этом.
А в том, что там действительно был просвет в двенадцать дюймов, или, может, десять или четырнадцать. В общем, достаточно. Достаточно — если б он попробовал проскочить сразу, как только увидел эту щель. Но он ведь этого не сделал, так ведь? А когда он наконец решился, просвет сократился дюймов до трех-четырех — совершенно недостаточно ночью, в дождь, на скорости сорок миль в час. Совершенно недостаточно.
Вопрос: а как отсчитывать время в такой момент? Ответ: шириной оставшегося просвета. И он снова и снова прокручивал в голове эти мгновения; снова и снова они, надеясь проскочить, ударялись об ограждение и неизбежно врезались в тот «Форд». А все потому, что он не сразу решился. А почему — ПОЖАЛУЙСТА, ОБРАТИТЕ ВНИМАНИЕ, МИСТЕР ШАФЕР! — почему он не сразу решился? Ну что ж, классная современная техника теперь позволяет нам проследить, что именно думал водитель в течение ТЫСЯЧНЫХ ДОЛЕЙ — прелестное выражение! — секунды: между тем мгновением, когда он УВИДЕЛ, и тем, когда он начал РЕАГИРОВАТЬ. «Между влечением и содроганием», как это столь «удачно» выразил м-р Элиот[4].
И где здесь, если посмотреть внимательно, было «влечение»?
И ведь главное, нельзя с уверенностью утверждать: Да, это самая что ни на есть случайность (шел дождь, в конце концов!), поскольку при тщательном сопоставлении данных все-таки вроде бы можно обнаружить в ответах водителя некую любопытную лакуну.
Но он ведь бросился в эту щель, да, бросился! И, если быть честными, — да уж, пожалуйста, давайте будем честными! — куда быстрее многих, окажись они на его месте. Но ДОСТАТОЧНО ли быстро — вот ведь в чем загвоздка! Разве он НЕ МОГ быстрее?
Возможно — это всего лишь гипотеза, и все же! — он сознательно промедлил эту тысячную долю секунды — вряд ли больше, нет, не больше, и все же! — потому, что не был окончательно уверен, что ХОЧЕТ в эту щель бросаться? «Между влечением и содроганием». А КАК ВЫ ДУМАЕТЕ, МИСТЕР ШАФЕР? Не было ли здесь самой маленькой, малюсенькой проволочки в плане влечения?
Совершенно точно. В самое яблочко. И вот — приемный покой больницы Св. Михаила.
Самая глубокая пропасть.
«Это должен был быть я», — сказал он тогда Кевину. За все так или иначе в итоге приходится платить. А плакать тебе нельзя, ни в коем случае. Это было бы слишком большим лицемерием. Ну что ж, вот ты отчасти и расплатился: раз нельзя плакать, значит, не будет и никакого облегчения. «А плач-то его тут при чем?» — спросил он тогда. Или нет, не спросил, просто подумал. А вслух сказал глупость о последователях Ниобы. Ишь, умный какой, сразу обороняться, начал! И ремень безопасности пристегнуть не забыл! И все равно ему было так холодно, так ужасно холодно… В конце концов оказалось, что та мысль — про слезы, про плач — имеет ко всему этому самое непосредственное отношение…
Но мало того. Он без конца ставил ту запись, запись ее сольного концерта. Снова и снова — в точности как пытался снова и снова проанализировать те мгновения на шоссе, прокручивая их перед своим мысленным взором. Но с особым вниманием он всегда слушал вторую часть, «его часть», ожидая услышать ложь. Ибо эту часть она подарила ему в знак своей любви. Ну и должна там была чувствоваться ложь! И наверное, он мог бы ее услышать, несмотря на Уолтера Лэнгсайда и все остальное. Ведь ложь всегда можно услышать, верно?
Нет. Не слышал он ее! Только ее любовь звучала в этой прекрасной музыке, ее пылкая, всепоглощающая любовь. И это было выше его сил; разве можно было такое вынести? И поэтому каждый раз наступал такой момент, когда слушать дальше без слез он не мог. Но плакать он себе запретил, так что…
И он отправился во Фьонавар.
На Древо Жизни.
И все мучительные вопросы остались позади. Пришло время умирать.
На этот раз в лесу стояла тишина. Полная и абсолютная. Даже гром умолк. Пол чувствовал: от него осталась только сухая оболочка, пепел, шелуха — что там еще остается под конец?
Под конец сознание все-таки возвращается, похоже, эта-то малость тебе дарована: нужно уйти достойно, как подобает, и в собственном обличье. Голова была ясной — неожиданная милость со стороны Бога. Иссушенный, обезвоженный до предела — по сути дела, пустая раковина, а не человек, — он, оказывается, еще способен был испытывать благодарность. За то, что у него не отняли последнее: человеческое достоинство.
Это заняло не слишком много времени. В живых не осталось ни одного цверга. Айлерон, лишь чуть-чуть запыхавшись, вытер свой меч, сунул его в ножны и твердым шагом направился к ней по тропе. Низкое солнце светило прямо ему в спину. Теперь вокруг опять стало очень тихо. И она заметила, как печальны его темные глаза.
— Я же велел тебе ехать дальше, — сказал он с упреком.
— Я знаю. Но я, к сожалению, не всегда поступаю так, как мне ВЕЛЯТ. По-моему, я тебя предупреждала.
Он молчал, глядя на нее снизу вверх.
— «Кое-каким мастерством я владею!» — передразнила она его, в точности повторив интонацию, с какой он тогда сказал это.
И вдруг с радостью и удивлением заметила, что он покраснел от смущения.
— Мне только одно непонятно, — сказала Ким Форд, — почему это отняло у тебя так много времени?
И она впервые услышала, как он смеется.
Они добрались до Парас-Дерваля, когда уже сгустились сумерки. При въезде в город Айлерон накинул на голову капюшон плаща, чтобы скрыть свое лицо. Стараясь не попадаться никому на глаза, они очень быстро добрались до жилища Лорина. Маг оказался дома, там же были Мэтт и Кевин Лэйн.
Ким и Айлерон точно и быстро передали магу имевшиеся у них сведения; времени было мало. О Поле все говорили только шепотом, слушая усиливавшийся рокот грома на западе.
А потом Ким и Айлерону стало ясно: в Парас-Дервале произошло и еще одно важное и страшное событие — им рассказали о Дженнифер.
И новая ясновидящая Бреннина, несмотря на жавшуюся к ней перепуганную кошку и понимание того, что в ней, Ким, нуждается целое королевство, плакала, узнав об этом горе, как малое дитя, полностью забыв обо всех своих великих обязанностях.
Дважды в течение дня ему казалось: все, конец. Боль стала почти непереносимой. Он сильно страдал от солнечных ожогов и был страшно обезвожен, иссушен, как та земля, спасение которой, как ему думалось раньше — насколько раньше? — и было, собственно, целью его страданий. Ядром, смыслом всего этого. Порой ему казалось, что все можно свести к таким вот простым основополагающим соответствиям. Но потом мысли вновь начинали путаться, соскальзывать куда-то, и ясность мышления исчезала.
Он был, возможно, единственным человеком во Фьонаваре, который не видел, как гора послала в небо свое огненное предупреждение. Он и солнце-то уже воспринимал как нечто страшное, обжигающее. Тот адский хохот он, разумеется, слышал, но зашел по своему теперешнему пути слишком далеко и решил, что хохот этот доносится откуда-то еще, возможно, из ада его собственной души, которая тоже непрестанно страдала от боли. Ни в чем ему не было пощады.
На сей раз его вернул к действительности звон колоколов. Какое-то время он отчетливо понимал, что колокола действительно звонят, только не знал, по какой причине. Глаза страшно болели; веки распухли, обожженные солнцем, а в организме, казалось, не осталось ни капли влаги. Сегодня, казалось ему, даже солнце какого-то другого цвета. Казалось? Или так было на самом деле? Он ничего не мог сказать наверняка. Глаза у него были в таком состоянии, что доверять собственному зрению он не решался.
Но вот в том, что в Парас-Дервале звонили колокола, он был уверен. А потом… потом, прислушавшись, он услыхал странный звук — точно тронули струны арфы, — и это почему-то было очень плохо, очень, это были звуки из его собственного мира, который должен был находиться за наглухо закрытыми и запертыми дверями. И эти звуки он слышал отнюдь не в отдалении, а совсем рядом. Вот колокола — да, колокола звонили где-то далеко, но и колокольный звон уже начинал звучать глуше, он слышал его с трудом, он снова уходил из реального мира, и не за что было ухватиться, чтобы удержаться — ни ветки, ни руки… Он был привязан к дереву и весь высох, обессилел на этой жаре и безудержно соскальзывал, соскальзывал в черную пропасть… А потом двери, ведущие в тот, внутренний его мир, содрогнулись, упали прочные замки, и двери сами собой открылись, и перед ним возникла его комната… Ах, Пресвятая Богородица, что же это!.. И нечем было снова запереть те двери — все замки, все запоры исчезли… И он скользил вниз, вниз, ниже дна морского…
Они лежали в постели. Это была ночь накануне той его поездки. Ну разумеется! О чем же еще он мог вспомнить! И эти звуки арфы, конечно же, были оттуда.
Его комната; весенняя ночь; погода почти летняя; окно открыто; занавески колышутся на ветру; ее волосы, разметавшись, укрывают их обоих; одеяла и простыни откинуты, чтобы он мог видеть ее при свете свечи. Это она принесла ему в подарок ту свечу. Так что даже сам этот свет принадлежал ей.
— А ты знаешь, — сказала Рэчел, — ты ведь тоже, в общем-то, музыкант.
— Да, неплохо было бы им стать, — услышал он собственный ответ. — Только ты же сама знаешь: я и петь-то не умею.
— Ничего подобного! — уверенно возразила она, ласково перебирая волосы у него на груди. — Ты самый настоящий музыкант! Ты арфист, Пол. У тебя руки арфиста.
— Ну и где же, в таком случае, моя арфа? — Господи, до чего он был прямолинеен и туп!
И Рэчел ответила:
— Да вот она! Это же я, разве ты не понял? А мое сердце — ее струны.
Ну что тут скажешь? Оставалось только улыбнуться. Он и улыбнулся. Слегка.
— Знаешь, — продолжала она, — когда я через месяц буду играть Брамса, это будет для тебя.
— Нет. Сыграй его для себя самой. Пусть это будет только для тебя самой.
Она улыбнулась. Он не мог видеть ее улыбки, но теперь уже хорошо чувствовал, когда Рэчел улыбалась.
— Вот упрямец! — Она легонько коснулась губами его груди. — Тогда раздели этот подарок со мной. Пусть Брамс будет для нас обоих. А если я вторую часть сыграю только для тебя? Этот подарок ты примешь? Ну пожалуйста! Позволь мне подарить эту часть тебе! Потому что в ней я хочу сказать, как сильно люблю тебя.
— О господи, — только и сумел он сказать в ответ.
Руки арфиста… Сердце — как струны арфы…
О господи!..
Что на сей раз вернуло его к реальной действительности, он не знал. Хотя солнце зашло. Спускались сумерки. Залетали огненные мухи. Наступала третья ночь. Последняя. «На три ночи и навсегда» — так сказал тогда король.
И король был теперь мертв.
Как, откуда он это узнал? Ему стало страшно. Где-то в глубине души, в самом сокровенном уголке того, во что она, душа его, измученного болью, обожженного солнцем, превратилась, оставалось еще, оказывается, что-то живое, способное испытывать страх.
Как он узнал, что Айлиль умер? Очень просто: ему сказало об этом Древо Жизни, ибо оно знало все. И уж тем более знало, когда умирал кто-то из Верховных правителей Бреннина. Оно и росло здесь для того, чтобы в нужный час призвать их обратно, в плодородные глубины времени, которые крепко сжимало своими корнями. Все короли Бреннина, от Йорвета до Айлиля, были Детьми Морнира, и Древо сразу узнавало, что пробил их последний час. А теперь и он, Пол, об этом узнал — от Древа Жизни. И понимал, как это произошло. «А теперь я ОТДАЮ тебя Морниру» — вот в чем второй смысл этих священных слов. Его ОТДАЛИ. Он постепенно становился частью дерева — корнем, веткой… И его обнаженная кожа, казалось, уже начинала сливаться с грубой корой. И он чувствовал себя абсолютно нагим и абсолютно беззащитным — во всех возможных смыслах, — ибо обступавшая его со всех сторон тьма как бы проникала в него, снова отпирая ту заветную дверцу… И был он сейчас настолько открыт, что ветер продувал его насквозь, и свет проходил сквозь него, не отбрасывая тени.
Снова — как во младенчестве. Только два цвета — белый и черный. Свет и тень. Простота, ясность.
Когда же все пошло наперекосяк?
Он смог припомнить (то была еще одна запертая дверца), что играл на улице в бейсбол и продолжал играть, даже когда стало совсем темно и зажглись уличные фонари, и бита проносилась неуловимой кометой — сразу из света во тьму, — но он все же умудрялся ее отбивать. Он помнил запах скошенной травы и цветов, растущих в палисадниках, новую кожаную бейсбольную перчатку, летние сумерки, сменившиеся летней ночью… И все остальное. Но когда же все это повернулось не туда? Почему должно было повернуться? С чего начался этот непрерывный процесс разъединений, несвершений, разорванных отношений — всего того, что дождем вдруг посыпалось на него? Дождем невидимых острых стрел, от которых убежать невозможно…
А потом любовь, любовь — самая глубокая пропасть в последовательности дней его жизни.
Потому что, похоже, за той дверцей, что вела в детство, обнаружилась другая, та самая, на которую он даже взглянуть не решался. Нет, даже и в детстве теперь не было ему больше покоя — во всяком случае, сегодня ночью он его там обрести не смог. Сегодня ночью ему нигде не будет покоя! И уж точно не обретет он его на Древе Жизни, обнаженный, открытый — не обретет до самого конца.
И тогда он наконец понял: перед Богом и нужно предстать нагим, совершенно нагим и открытым. И Древо постепенно обнажало его сущность, снимало слой за слоем, стремясь показать все то, от чего он прятался, на что боялся смотреть. И не от этого ли — интересно, куда подевалась его знаменитая былая ирония? — он пытался скрыться во Фьонаваре? От этой музыки. От ее имени. От слез. От того дождя. И от того мокрого шоссе.
Перед глазами все опять заволокло туманом; он снова падал куда-то; огненные мухи, мелькавшие среди деревьев, превратились в огни приближающихся автомобилей, что было совсем нелепо. А потом вдруг перестало казаться таким уж нелепым, ибо он снова был за рулем своей машины и гнал по шоссе на восток сквозь пелену дождя.
И всю ту ночь, когда она умерла, шел дождь. «Я не хочу, не хочу туда! — думал он, тщетно пытаясь хоть за что-нибудь уцепиться мысленно и не находя ничего, ни единой зацепки, и всей своей душой отчаянно сопротивляясь, отталкивая от себя эти видения. — Пожалуйста, позволь мне просто умереть, позволь мне стать для них дождем!»
Но нет. Теперь он был его Стрелой. Стрелой Морнира на Древе Морнира. И Морнир должен был взять его себе совершенно нагим или отказаться от него.
Вот в чем дело, догадался он. Он же может просто умереть. Выбор все еще за ним, он сам может отпустить свою душу. Ему решать.
Так на третью ночь Пол Шафер подошел к последнему испытанию, тому самому, которое человеку обычно оказывается не по силам: к обнажению собственной души перед Богом. И даже короли Бреннина или те, кто приходил к Древу Жизни от их имени, обнаруживали вдруг, что мужества, которого им хватило, чтобы прийти сюда, для ЭТОГО недостаточно, что даже любовь к родине, ради которой они принесли себя в жертву, не способна прибавить им сил, чтобы пройти последнее испытание. Ибо, оказавшись на Древе Жизни, человек должен был оставаться нагим и открытым перед всеми — перед живыми и мертвыми, перед самим собой. И нагим, с обнаженной душой отправлялся он к Морниру. Или же тот отказывался от жертвы. Вот что было самым тяжелым — слишком тяжелым! — испытанием. И человеку было не просто тяжело, но и казалось в высшей степени несправедливым после всех перенесенных мук спускаться в самые темные закоулки своей души и открывать нараспашку самые потайные ее дверцы, показывая все свои постыдные слабости, всю свою невероятную уязвимость.
И люди не выдерживали этого и отпускали свою душу на волю — храбрые воинственные короли, великие мудрецы, галантные кавалеры, — не решаясь до такой степени обнажить ее. И умирали слишком быстро, чтобы Морнир смог принять их жертву.
Но в эту ночь — из гордости, из чистого упрямства, а больше всего из-за того серого пса — Пол Шафер нашел в себе достаточно сил и мужества и не отвернулся от вопрошающих глаз Морнира. И полетел куда-то вниз… Став Стрелой этого Бога. Став таким обнаженным и открытым, что ветер продувал его насквозь и свет проходил сквозь него, не отбрасывая тени.
И открыл ту последнюю дверцу.
— Еще и Дворжак! — услыхал он. То был его собственный голос и его собственный смех. — Ничего себе — симфония Дворжака! Да ты у нас настоящая звезда, Кинкейд!
Она тоже засмеялась, хотя и немного нервно.
— Правда, выступать придется на площади Онтарио, под открытым небом. И на стадионе, прямо у меня за спиной, состоится бейсбольный матч. Никто же ничего не услышит!
— Ничего, Уолли услышит. Уолли и так уже влюблен в тебя по уши.
— Это он тебе сказал? С каких это пор вы с Уолтером Лэнгсайдом стали такими близкими друзьями?
— Со дня вашего сольного концерта, мадам. После того, как он написал ту рецензию. Теперь Уолли — самый главный человек для меня.
На том концерте Рэчел была просто ослепительна. Она тогда завоевала все сердца на свете своей игрой. В том числе и представителей трех ведущих газет — собственно, еще до концерта о ней кое-что стало известно, иначе туда не набежало бы столько репортеров. Такое на выпускном концерте бывает раз в столетие. И Уолтер Лэнгсайд из «Глобуса» написал потом, что «вторая часть была исполнена настолько блестяще, что лучше, кажется, просто невозможно!»
Да, Рэчел тогда завоевала всех слушателей и разом обскакала всех виолончелистов, когда-либо выходивших из стен музыкального факультета! И сегодня уже несколько раз ей звонил дирижер симфонического оркестра Торонто. Предлагал сыграть концерт для виолончели с оркестром Дворжака. Пятого августа на площади Онтарио. Вчерашней выпускнице. Просто неслыханно! Так что они поехали обедать к Уинстону и пустили на ветер сотню долларов из той жалкой стипендии, которую он получал на своем историческом факультете.
— А то еще и дождь возьмет да пойдет! — продолжала Рэчел. «Дворники» методично рисовали на ветровом стекле два мутноватых сектора. Лило как из ведра.
— Ничего, оркестр-то размещается под крышей, — весело ответил он. Пожалуй, чересчур легкомысленным тоном. — Да и первые десять рядов тоже. К тому же, если пойдет дождь, матч на стадионе отменят и тебе не придется состязаться в громкости с болельщиками «Голубых соек». Так что ты, детка, в любом случае останешься в выигрыше!
— Мда… Что-то ты сегодня уж очень развеселился. Тебе не кажется?
— Это верно, — услыхал он голос того человека, каким был когда-то. — Сегодня мне действительно весело. Очень весело.
Он обогнал едва ползущий «Шевроле».
— Жаль, черт побери, — сказала Рэчел.
ПОЖАЛУЙСТА, молил где-то в глубине Священной рощи, в глубине его собственной души еле слышный растерянный голос. О, ПОЖАЛУЙСТА! Но теперь было уже поздно: он сам открыл эту дверцу, сам прошел почти весь путь до конца. И для него, висящего на Древе Жизни, у Бога не находилось жалости. Да и откуда у Бога жалость? И он, Стрела Морнира, был теперь настолько обнажен и открыт, что капли того, тогдашнего дождя падали сквозь него, сквозь его душу.
— Ах как жаль, черт побери! — снова сказала она.
— Чего тебе жаль? — услышал он свой удивленный вопрос. И снова увидел, как все начинается. Это был тот самый момент. «Дворники» работали как каторжные. Они ехали по Озерному бульвару. И только что обогнали синий «Шевроле».
Она молчала. Он глянул в ее сторону и увидел, что она бессильно уронила руки на колени, до боли стиснув тонкие пальцы, и сидит повесив голову. Да в чем же дело? В ЧЕМ ДЕЛО?
— Мне нужно кое-что сказать тебе.
— Я заметил. — Господи, где же его спасительная ирония?
Она быстро на него глянула. Ее темные глаза. Таких глаз ни у кого больше нет!
— Я обещала, — сказала она. — Обещала, что непременно поговорю с тобой сегодня же.
ОБЕЩАЛА? Он все еще пытался держать себя в руках — сейчас он видел, как ему это было трудно тогда.
— Рэчел, в чем дело?
Снова перед ним эти глаза. И эти руки.
— Тебя не было целый месяц, Пол.
— Ну да, я уезжал. И ты прекрасно знаешь почему. — Он уехал на четыре недели перед ее выпускным концертом, убедив и ее, и себя, что это пойдет ей только на пользу. Но Рэчел это расставание показалось чересчур долгим. Он, Пол, слишком много для нее значил. Она тогда играла по восемь часов в день, и ему хотелось, чтобы она сосредоточилась исключительно на своей музыке. И он решил уехать — они с Кевом сперва полетели в Калгари, а потом он взял у брата машину и погнал по шоссе на юг, через Скалистые горы, к калифорнийскому побережью. Ей он звонил дважды в неделю.
— И ты прекрасно знаешь почему, — снова услышал он собственный голос. Так все и началось.
— Ну что ж, у меня по крайней мере было время подумать.
— Подумать всегда полезно.
— Пол, пожалуйста…
— Да чего ты от меня хочешь?! — взорвался он. — Можешь ты прямо сказать, в чем дело?
Так, так, так.
— Марк попросил меня выйти за него замуж.
Марк? Марк Роджерс, ее аккомпаниатор. В прошлом году закончил консерваторию по классу фортепиано. Довольно симпатичный. Тихий, мягкий. Может быть, излишне женственный. Но ей совершенно не подходит. Нет, все это просто не укладывалось в голове!
— Ну что ж, — сказал он. — Бывает. Тем более когда у людей общая работа и общая цель. Театральный роман, так сказать. Ну влюбился парень. В тебя же так легко влюбиться, Рэч! Но почему такие трагические интонации?
— Потому что я собираюсь сказать ему «да».
Вот так. Без предупреждения. Выстрелила — и наповал. И ничто, главное, такого удара не предвещало. И летней ночью ему вдруг стало ужасно холодно. Ужасно!
— Вот прямо так сразу? — Он еще дергался.
— Нет! Не прямо так сразу. И, пожалуйста, не будь таким холодным, Пол!
Он издал какой-то странный звук — то ли всхлипнул, то ли засмеялся, а может, то и другое вместе. Его уже прямо-таки била дрожь. ПОЖАЛУЙСТА, НЕ БУДЬ ТАКИМ ХОЛОДНЫМ, ПОЛ!
— Ведь в этой твоей холодности все и дело! — сказала она, ломая пальцы. — Ты всегда такой сдержанный, такой задумчивый, такой погруженный в себя, точно что-то постоянно вычисляешь, подсчитываешь… Подсчитываешь, достаточно ли мне пробыть целый месяц одной, или пытаешься точно определить, почему Марк в меня влюбился. Слишком у тебя все логично. Марк не такой. Он не так силен. И он во мне НУЖДАЕТСЯ. Я это знаю, я могу это видеть. Он плачет, Пол.
ПЛАЧЕТ?! Ну все. Теперь уж совсем ничего не понятно. А плач-то его тут при чем?
— Вот уж не знал, что тебе нравятся последователи Ниобы! — Шутка идиотская, но ему очень нужно было перестать наконец дрожать.
— Ничего они мне не нравятся! И, пожалуйста, перестань острить! Мне и так трудно… Пол, пойми: ты ведь ни разу до конца не раскрылся, ни разу не дал мне почувствовать, что я для тебя действительно незаменима. По всей вероятности, я для тебя таковой и не являюсь. А Марк… Он иногда кладет мне голову на грудь. После всего.
— О господи! Не надо, Рэчел!
— Но это правда. — Дождь полил еще сильнее. Теперь Полу стало трудно дышать.
— Значит, он тоже умеет играть на арфе? Разносторонний талант, должен отметить. — Господи, как больно! И как ужасно холодно!
Она плакала.
— Я не хотела, чтобы это получилось…
Не хотела, чтобы это получилось так, как сейчас? А как же ты хотела, чтобы это получилось? Господи!
— Ничего страшного. — Просто невероятно, но он умудрился сказать именно эти слова. И откуда только они взялись? Ему по-прежнему было трудно дышать. Дождь молотил по крыше, по ветровому стеклу. — Все будет хорошо.
— Нет, — сказала Рэчел; она все плакала, а дождь все молотил по крыше и по стеклу. — Иногда не получается, чтобы все было хорошо.
Умница! Умная девочка! А ведь еще недавно ему казалось, что он для нее значит все на свете. Недавно? Да всего десять минут назад! Всего лишь перед тем, как начался этот кошмарный озноб.
О любовь, любовь, какая бездонная пропасть…
Или все же не бездонная?
Потому что как раз тут-то у «Мазды» впереди них лопнула шина. Дорога была мокрая. «Мазду» бросило вбок, она врезалась в «Форд», идущий в соседнем ряду, и ее развернуло на триста шестьдесят градусов, а «Форд», ударившись об ограждение, вылетел на середину шоссе.
Тормозить было негде и некогда. Пол неизбежно должен был врезаться в обе эти машины. Разве что попробовать обойти их справа — там, у самой обочины, оставалось еще свободное пространство в фут шириной. Он твердо знал: там есть просвет, около фута, он видел его много раз, когда, точно в кино, вновь и вновь медленно прокручивая все это в памяти. Двенадцать дюймов. Ничего невозможного; плохо, конечно, что идет дождь, и все-таки попробовать можно!
И он попробовал. Задев все еще вращавшуюся «Мазду», ударился об ограждение, по диагонали пролетел через шоссе и врезался в так и не вышедший еще из заноса «Форд».
Он был пристегнут ремнем безопасности. Она — нет.
Вот и все, собственно. Но истинная правда заключалась не в этом.
А в том, что там действительно был просвет в двенадцать дюймов, или, может, десять или четырнадцать. В общем, достаточно. Достаточно — если б он попробовал проскочить сразу, как только увидел эту щель. Но он ведь этого не сделал, так ведь? А когда он наконец решился, просвет сократился дюймов до трех-четырех — совершенно недостаточно ночью, в дождь, на скорости сорок миль в час. Совершенно недостаточно.
Вопрос: а как отсчитывать время в такой момент? Ответ: шириной оставшегося просвета. И он снова и снова прокручивал в голове эти мгновения; снова и снова они, надеясь проскочить, ударялись об ограждение и неизбежно врезались в тот «Форд». А все потому, что он не сразу решился. А почему — ПОЖАЛУЙСТА, ОБРАТИТЕ ВНИМАНИЕ, МИСТЕР ШАФЕР! — почему он не сразу решился? Ну что ж, классная современная техника теперь позволяет нам проследить, что именно думал водитель в течение ТЫСЯЧНЫХ ДОЛЕЙ — прелестное выражение! — секунды: между тем мгновением, когда он УВИДЕЛ, и тем, когда он начал РЕАГИРОВАТЬ. «Между влечением и содроганием», как это столь «удачно» выразил м-р Элиот[4].
И где здесь, если посмотреть внимательно, было «влечение»?
И ведь главное, нельзя с уверенностью утверждать: Да, это самая что ни на есть случайность (шел дождь, в конце концов!), поскольку при тщательном сопоставлении данных все-таки вроде бы можно обнаружить в ответах водителя некую любопытную лакуну.
Но он ведь бросился в эту щель, да, бросился! И, если быть честными, — да уж, пожалуйста, давайте будем честными! — куда быстрее многих, окажись они на его месте. Но ДОСТАТОЧНО ли быстро — вот ведь в чем загвоздка! Разве он НЕ МОГ быстрее?
Возможно — это всего лишь гипотеза, и все же! — он сознательно промедлил эту тысячную долю секунды — вряд ли больше, нет, не больше, и все же! — потому, что не был окончательно уверен, что ХОЧЕТ в эту щель бросаться? «Между влечением и содроганием». А КАК ВЫ ДУМАЕТЕ, МИСТЕР ШАФЕР? Не было ли здесь самой маленькой, малюсенькой проволочки в плане влечения?
Совершенно точно. В самое яблочко. И вот — приемный покой больницы Св. Михаила.
Самая глубокая пропасть.
«Это должен был быть я», — сказал он тогда Кевину. За все так или иначе в итоге приходится платить. А плакать тебе нельзя, ни в коем случае. Это было бы слишком большим лицемерием. Ну что ж, вот ты отчасти и расплатился: раз нельзя плакать, значит, не будет и никакого облегчения. «А плач-то его тут при чем?» — спросил он тогда. Или нет, не спросил, просто подумал. А вслух сказал глупость о последователях Ниобы. Ишь, умный какой, сразу обороняться, начал! И ремень безопасности пристегнуть не забыл! И все равно ему было так холодно, так ужасно холодно… В конце концов оказалось, что та мысль — про слезы, про плач — имеет ко всему этому самое непосредственное отношение…
Но мало того. Он без конца ставил ту запись, запись ее сольного концерта. Снова и снова — в точности как пытался снова и снова проанализировать те мгновения на шоссе, прокручивая их перед своим мысленным взором. Но с особым вниманием он всегда слушал вторую часть, «его часть», ожидая услышать ложь. Ибо эту часть она подарила ему в знак своей любви. Ну и должна там была чувствоваться ложь! И наверное, он мог бы ее услышать, несмотря на Уолтера Лэнгсайда и все остальное. Ведь ложь всегда можно услышать, верно?
Нет. Не слышал он ее! Только ее любовь звучала в этой прекрасной музыке, ее пылкая, всепоглощающая любовь. И это было выше его сил; разве можно было такое вынести? И поэтому каждый раз наступал такой момент, когда слушать дальше без слез он не мог. Но плакать он себе запретил, так что…
И он отправился во Фьонавар.
На Древо Жизни.
И все мучительные вопросы остались позади. Пришло время умирать.
На этот раз в лесу стояла тишина. Полная и абсолютная. Даже гром умолк. Пол чувствовал: от него осталась только сухая оболочка, пепел, шелуха — что там еще остается под конец?
Под конец сознание все-таки возвращается, похоже, эта-то малость тебе дарована: нужно уйти достойно, как подобает, и в собственном обличье. Голова была ясной — неожиданная милость со стороны Бога. Иссушенный, обезвоженный до предела — по сути дела, пустая раковина, а не человек, — он, оказывается, еще способен был испытывать благодарность. За то, что у него не отняли последнее: человеческое достоинство.