Но в руке у него еще была веревка, за которую он вел за собой агнца; в другой руке у него была котомка с серебряными монетами; а в сердце его – когда он снова повернулся к северу и обнаружил на месте весла цветущую бузину – в сердце его было знание, что никто не мог бы зайти в отчаянии и бесславии дальше него. Он вспомнил все, от чего он отказался, от чего он отрекся, что он предал, все благие чудеса, свидетелем которых он был между Галилеей и Иерусалимом, где плотники синедриона сейчас изготовляли из найденного в пруду Бет-Эзда огромного заплесневелого кедрового бревна тот крест, который завтра будет установлен на Голгофе. И тогда Иуда бросил проклятые сребренники и веревку, на которой он хотел здесь удавиться, потому что такой совершенный позор, как его, нужно было сперва выразить в подобающих словах. Это был величайший позор, это был шедевр человеческого порока, это был ответ прекрасного поэта Небесам, предложившим мир после того, как они столько веков беспричинно истязали людей. Об этом следовало не говорить, но петь. Он навалил себе на грудь огромные свинцовые плиты, надрезал связки под языком, мучил себя клистирами, промываниями и всеми прочими необходимыми способами, чтобы голос его мог достигнуть высочайшей силы, когда он будет петь Небесам о своем позоре.
   Но когда он пел Небесам о своем кощунстве, он сравнил свою ненависть с ненавистью самых страшных святотатцах прошлого, он сравнил свой грех с грехом Эдипа, который совершил непростительное соитие с собственной матерью, с грехом Ореста, которого вечно преследовали фурии за то, что он убил свою мать. Но он не думал ни о какой Иокасте или Клитемнестре, он думал о своей собственной матери, властной, прекрасной Агриппине, которую он боялся, которую он любил со страстью большей, чем кто-либо мог пробудить в императоре, и которую он убил. Ничто не могло заставить его забыть Агриппину. И мало было толку от того, что он был повелителем всех известных стран и хозяином дома, выложенного золотом, инкрустированного бриллиантами, украшенного матерью всех жемчужин; дома, по сравнению с которым жалкая маленькая хибара в восточном стиле, построенная Соломоном как взятка Небесам, казалась карликом, потому что дом этот был велик и богат: у него был трехэтажный портик в милю длиной, а на переднем портике была выставлена не подделка вроде Ковчега Завета, а колоссальная статуя Клавдия Нерона – величайшего поэта из всех, которые были известны миру. Однако ничто не могло заставить Нерона забыть Агриппину. Ни один порок, каким бы чудовищным и изощренным он ни был, не мог насытить его, и ни одно из совершенных им бесчинств, ни одна, даже самая лучшая из его поэм, не могли сделать его счастливым и принести покой его сердцу. Он жаждал только Агриппины, он скучал по ее отвратительной брани и придиркам, он бросал вызов воле Небес, которые разрушили планы прекрасного поэта, сделав такую прекрасную, гордую женщину его матерью, и он совершал эти колдовские ритуалы, которые могли воскресить Агриппину из мертвых.
   Но когда она вернулась к нему, невероятно красивая, бледная, гордая и обнаженная, как во время их последнего свидания, когда его меч распорол живот этой женщины так, что он мог видеть чрево, в котором лежал когда-то – тогда божественная Августа неумолимо повлекла его вниз, к мертвым, по туннелям полой изнутри горы. Там столпились все храбрые поклонники этой пугающей, развенчанной, властной и такой прекрасной женщины, которая, не встретив сопротивления, привела его сюда, и в этом Гёрзельберге он продолжал жить в роскоши и еще более сладком пороке, и он все еще сочинял песни, только вот теперь обреченные называли его Тангейзером, величайшим из поэтов. Но Небеса не оставляли его в покое среди этих людей, которые и думать забыли о Небе. Небеса терзали Тангейзера сомнениями, предчувствиями и даже приступами раскаяния. При помощи этих орудий Небеса заставили прекрасного поэта покинуть благоуханный Герзельберг и заманили его в суровый, укутанный снегом мир: и ныне холодный гнев папы Урбана повергал его в дрожь, звонили колокола, великая книга была брошена на мостовую из бело-голубых плит, погасли свечи, и формально отлученный от церкви поэт бежал из Рима на запад, преследуемый вездесущей злобой Небес.
   Но издали он увидел, как бесплодный сухой сук чудесным образом расцвел, и он увидел посланцев напуганного римского епископа (с которым Небо также сыграло злую шутку), разъезжавших повсюду в поисках его и везущих ниспосланное Небом прощение грешнику, которого они не могли разыскать. Ибо поэт уютно расположился в воровском притоне, угощаясь кислым, но очень крепким вином и наслаждаясь общительными девочками с нежными пальцами. Но в неприятной близости от этого места стояла виселица, и ее перекладины отбрасывали тень на двери комнаты, где проходило их убогое веселье. Казалось, смерть стояла на расстоянии вытянутой руки, крадя все пальцами более легкими и ловкими, чем пальцы девушки, обшаривающей карманы скинутой клиентом одежды. Смерть держала за горло тех несчастных оборванцев высоко над землей; смерть запросто извлекала на свет и ставила на одну доску с Карлом Великим всех гордых королей Арагона, Кипра и Богемии; смерть играючи совлекала нежную, мягкую плоть – белую, как прошлогодний снег, и столь же ничтожную – с таких великолепных грудей, как у Элоизы, Таис и королевы Берты Большая Нога. Время, как ветер, сметало все. Время готовилось положить конец (по наущению все тех же безжалостных Небес) и карьере Франсуа Вийона, который все еще был прекрасным поэтом, несмотря на то, что время превратило его в провонявшего вином, трясущегося, лысеющего, вшивого, больного карманного воришку, жившего на иждивении у неопрятной и страдающей газами шлюхи. Ибо время разрушало все: время было вечным врагом человека; время было бичом Божьим, которым Небеса безжалостно избивало людей, еще остававшихся в живых.
   Но время все же можно было одолеть, и это была та задача, которую он перед собой поставил. Ибо Мефистофель предоставил ему двадцать четыре года совершенно свободного времени, и в этот период можно было уместить уйму столетий. Он надел орлиные крылья и попытался постигнуть все причины земных несчастий и зависти Небес. То, что разрушили Небеса, Фауст воскресил: он был поэтом-некромантом, а игрушками его были наиболее выдающиеся и восхитительные мертвецы. Он реставрировал при помощи магического искусства те утраченные девятнадцать книг, в которых содержались таинства всяческого знания, красоты и достатка, те книги, за которые расплачивался Прометей. Но университетским профессорам нечего было делать с этими девятнадцатью книгами. Опасались, что Дьявол мог внести в эти книги, воссозданные при помощи демонов, нечто вредное. И кроме того, говорили профессора, было уже достаточно книг, по которым студенты могли бы изучать греческий, древнееврейский и латынь. Итак, они снова утратили все эти таинства знания, красоты и достатка, которые мир потерял давным-давно. И вот, Иоганн Фауст смеялся над неискоренимой глупостью, которой Небеса поражали людей, глупостью, против которой тщетно боролся прозорливый поэт. Но, по крайней мере, Иоганн Фауст был мудр, и никогда не было красоты, подобной той, которая, как некогда смерть, стояла на расстоянии вытянутой руки, красоты, которую он защищал от всепожирающего времени с еще большей страстью, чем красоту Елены Прекрасной.
   Но когда он уже готов был дотронуться до дочери Свана, предмета восхищения богов и людей, она исчезла, подобно тому, как лопнувший пузырь разлетается на бесчисленное множество сверкающих брызг; и три тысячи три из них он догнал и поймал в разных частях света, потому что, как он сам говорил о себе, Дон Хуан Тенорио обладал сердцем поэта, достаточно большим, чтобы любить весь мир, и, подобно Александру, он мог лишь сожалеть о том, что не существует иных сфер, которые он мог бы покорить. Каждая из этих сверкающих капелек женственности сияла частицей красоты Елены; однако, как бы разнообразны и сильны ни были их чары, как бы беспутно ни преследовал он их, распевая каждый раз новые песни, вырядившись щеголем, в светлом завитом парике, в расшитом золотыми нитками камзоле, украшенном огненно-красными лентами, он – вечный охотник – в свою очередь был жертвой мстительности Небес, которые, казалось, обрели воплощение в образе зловещего всадника, все приближавшегося и приближавшегося, пока, наконец, лязг рапир и приятный звон мандолин не потонул в золотых, пахнущих олеандром сумерках, заглушенный тяжелым, медленным стуком копыт, и пока он в конце концов не понял, что и конь, и всадник были из камня, из того незабвенного камня серой, замшелой скалы.
   Но когда он бесстрашно повернулся лицом к надвигавшейся статуе и вцепился в круглую, холодную шею лошади, он увидел, что каменный всадник был всего лишь мертвым, немым, слепым подобием крупного мужчины в доспехах, украшенных мишурой и кусочками цветного стекла. Он сжимал руками грубую копию, пародию на большую, светлую мечту; но это была и часть его самого, того, кто некогда был поэтом, а ныне был потрепанным жизнью, старым ростовщиком, ведь как он интуитивно понимал, этот осмеянный и никогда непонятый Спаситель и он сам были двойниками и каким-то образом шли вместе к одной и той же цели. Он насмехался, но в то же время подошел слишком близко к тайне, которую он отрицал, но которая (без его ведома) оставалась частью его самого, так же как и частицей всех поэтов, даже бывших, и частицей, жизненно необходимой для существования Юргена. Юрген предпочел не впутываться в такие дела на полсекунды раньше, чем возникло это туманное предчувствие, жизненная необходимость для него поступить на службу этой тайне без всяких предварительных размышлений. Пожилой ростовщик был слегка напуган. Он осторожно слез с высокого постамента Мануэля Спасителя, спустился с этой сомнительной гробницы, на которой он топтался, поспешно отошел подальше от этого обработанного фрагмента прометеева утеса. Он шагнул назад и пересек границу золотого зеркала, которому поклонялись в Кэр Омне. Так он освободился от его чар.
Глава 13
Решение, достойное божества
   Зеркало перед ним все еще сияло золотистым свечением, а горбун протягивал обе руки к Джеральду, которого он хотел превратить, физически и духовно, в сардонически ухмыляющегося, хитрого сорванца с улыбкой Щелкунчика и грустными глазами. Джеральд уже склонялся было стать эдаким Петрушкой и пожить вызывающей, беспокойной жизнью этого маленького ублюдка. Но позади Петрушки ждал высокий Мерлин в венке из омелы, тот, кто создал все рыцарство и, будучи сам дьявольским отродьем, научил людей жить так, как подобает сынам Божьим. Было бы весьма заманчиво проникнуть в темное сердце Мерлина. Однако рядом с Петрушкой стоял блестящий, учтивый, благородный мужчина с синей бородой, в чьих женоубийствах было бы небезынтересно принять участие.
   Джеральд, обдумывая эти три замечательные идеи, оставался в нерешительности.
   – Ведь я – бог, которого в Антане ожидает трон, а где-то в пространстве – крутящаяся и полыхающая по непредвиденным обстоятельствам, требующая улучшений вселенная, за которой я в этот момент должен присматривать. А в этом маленьком мирке, который я покидаю, Небеса, откровенно говоря, выглядят не особенно... разумеется, если смотреть на них с некоторым предубеждением, с некоторой ограниченной точки зрения, особенно если вы мрачно, пессимистически и не по-американски настроены...
   Джеральд замолчал. Улыбнувшись, он тряхнул своей рыжей шевелюрой.
   – Нет, для нас, богов, лучше не критиковать творения друг друга. Поэтому я без единого упрека предоставляю моим товарищам забавляться с этой планетой, которая называется Земля, как им угодно. Разумеется, я, весьма вероятно, сделаю новые планеты более приспособленными к моим личным предпочтениям. Но о планете, которую я сейчас покидаю, я не скажу ничего, что могло бы оскорбить чьи-либо чувства. Нет, я скорее положусь на силу убеждения красноречивого умолчания, дополненную решительным прощанием.
   Что касается зеркала, почитаемого в стране Дэрсам, то для меня это просто игрушка. Я – Спаситель и бог Солнца, совершивший девять замечательных подвигов вроде плавания в мировом океане, избиения демонов, возвращения тепла, создания лун; божество выдающегося ума, которого едва ли следовало ожидать от обычного животного, которым я представляюсь, – я, Помощник и Хранитель, призванный владеть предметом мечтаний всех богов и людей, – почему должен я оказаться в убытке, променяв такую захватывающую судьбу на что-либо, что содержится в этом зеркале.
   Затем Джеральд сказал:
   – Нет, я не должен забывать, что будь я Спаситель, или бог Солнца, или и то и другое вместе, я остаюсь Светловолосым Ху, Помощником и Хранителем, Князем Третьей Истины, и так далее... Я, в том или ином смысле, являюсь самым выдающимся персонажем Диргической мифологии. Я – возвещенный в пророчестве всадник на серебристом коне. Мне предназначено унаследовать от Магистра Филологии самые великие заклинания, и после свержения этого несчастного гостеприимного простака именно мне предначертано вместо него править над страной по ту сторону добра и зла, которая является предметом вожделений всех богов и людей и вознаграждением за их усердие. Я не могу отказаться от такой прекрасной судьбы ради того, чтобы играть с красивыми и забавными отражениями, обитающими в глубинах этого зеркала. А понадобится ли мне это зеркало позже, по моем прибытии в мое королевство, когда я получу соответствующий моей мифологии божественный статус, этот вопрос я, располагая вечностью для того, чтобы заниматься всем, чем мне будет угодно, – этот вопрос я задам себе в свое время.
Глава 14
Эварван из Зеркала
   Тут Джеральд заметил, что жены Глома еще не закончили чудить, так как эти семь женщин в настоящий момент проводили церемонию, которую они называли Асвамедха. Они ввели в храм вороного коня. Они зарубили этого коня бердышами перед зеркалом. Жена с льняного цвета волосами отрезала хвост, а обнаженная жена унесла его, Джеральд не заметил куда. Жена, которая была на сносях, отсекла также и голову коня; после этого голова была украшена гирляндой, сделанной из маленьких ломтиков хлеба. Затем голову насадили на шест и установили прямо перед зеркалом, повернув тыльной стороной к нему. Потом шесть жен Глома смешали лошадиную кровь с кровью нерожденных телят, повернули шест и объяснили Джеральду, что он должен делать.
   Когда он повиновался, и все они призвали Эварван, золотое сияние зеркала потускнело и стало похожим на лунный свет. Из серебристой дымки возникла увенчанная короной женщина. Она была одета в белое, а голова ее была окружена золотистым нимбом.
   Джеральд был восхищен. Ибо эта Эварван из зеркала была так хороша собой, что превосходила всех женщин, которых ему приходилось видеть. Однако его внимание почему-то привлекал не цвет ее лица и не совершенство фигуры. Он, скорее, наблюдал за самим собой и за тем, что произошло с таким осторожным, уравновешенным, разборчивым, пресыщенным и довольно-таки несчастным Джеральдом, которого он знал так много лет. Его существование давно уже, со времени его первого безумия из-за Эвелин, не озарялось подлинным чувством. Но теперь он был воспламенен, он был, возможно, пленен, и именно об этой непосредственной личной угрозе размышлял Джеральд, размышлял отстраненно, с пьянящим чувством иронического веселья.
   Ибо Джеральд, как ему казалось, давным-давно, еще до того как его губы ради забавы коснулись губ какой-либо женщины вообще, прекрасно знал, что эта женщина, которую, кажется, звали Эварван, существовала где-то, ждала его, и вскоре должна была ему встретиться. Этот наиважнейший факт, который был известен мальчику, вылетел из головы у легкомысленного, очень глупого юноши. Джеральду казалось, что все двадцать восемь лет его жизни эта Эварван была его подлинной, идеальной любовью в самой глубине его сердца. Экстремальный романтизм этой фразы вызвал у него улыбку: то, что он оказался способен состряпать такое отвратительное выражение, доказывало ему, что в данный момент он не был ни разборчивым, ни пресыщенным. Тем не менее перед ним была женщина, о существовании которой он смутно догадывался еще в Личфилде, и в сравнении с которой Эвелин Таунсенд выглядела лишь жалким подобием в человеческой плоти. Сходство было вполне достаточным, чтобы вызвать у него серьезное беспокойство. Теперь он совершенно ясно видел это сходство.
   – Я сильно опасаюсь, что и из-за этой женщины у меня тоже могут быть неприятности. Ведь все мое существо взывает к ней. Да, Джеральд, тебе, дружище, надо быть осторожным, если ты находишь беспокойство неподобающим.
   Эварван заговорила. Она говорила – что казалось Джеральду довольно странным – о той самой Эвелин, которая ходила по Личфилду, заключенная в теле, казавшемся лишь жалкой копией тела Эварван. Но Джеральд едва ли был в состоянии слушать. Ему не нравились сильные, безумные и слишком юные чувства, которые эта женщина пробуждала в нем. Они угрожали его благополучию. Ведь эта женщина вызывала у него то старое, незабытое еще лихорадочное состояние, которое он некогда испытал с Эвелин Таунсенд, и которое связало его страшными узами незаконной любви. Эта Эварван вовлекала его в безумства, свойственные молодым и неопытным, и это безумие надо было контролировать.
   Поэтому Джеральд слегка ошеломленно возразил, что – не говоря уже о том, что на него возложены обязанности Спасителя и солнечного божества, помимо тех обязательств, которые он принял, чтобы взойти на престол Антана – он не смог бы более терпеть вздорность, раздражительность и ревность Эвелин, которая сделала адюльтер совершенно невыносимым.
   – Если бы она хоть немного была похожа на вас, мадам, – галантно заметил Джеральд, с все возрастающим хладнокровием, так как чем дольше он смотрел на эту женщину, она все сильнее напоминала ему Эвелин, – то дело повернулось бы иначе.
   – Но я, – сказала Эварван из зеркала, – буду с тобой всегда, если, конечно, ты пожелаешь стать моим возлюбленным. Ведь для тебя с помощью моего зеркала откроется дорога к счастью. Ты познаешь неправду, и эта неправда сделает тебя свободным: дела мирские и вся суета, производимая торговцами, воинами и уважаемыми персонами, рассуждающими о высоких материях, пройдет мимо тебя, словно бушующий поток; но ты не будешь обращать внимания ни на что, кроме той красоты, к которой стремятся все юноши, но без помощи моего зеркала не обретает ни один мужчина. Ты проведешь бесполезную жизнь среди красивых теней, но ты будешь счастлив.
   – Я хочу только тебя, – хриплым голосом отвечал Джеральд. – Я не могу думать ни о престолах, ни о каких-либо божествах, когда ты стоишь здесь, на расстоянии вытянутой руки. Всю свою жизнь я искал тебя, как я знаю теперь, любимая; всю эту тоскливую жизнь, полную опостылевших игр и веселья, которую я прожил с постоянно угасающей верой в то, что я вскоре найду тебя. Но сейчас я снова как Иоганн Фауст или, скорее, как Юрген в той старой истории, в которой он в конце концов приходит к Елене, возлюбленной богов и людей; только я гораздо счастливее, чем Юрген, потому что моя Елена говорит...
   – О, я говорю о твоем собственном благе, мой милый, так как тебе следует выполнить одно условие, прежде чем я смогу довериться тебе и отдать тебе все.
   Джеральд ответил:
   – Нет, Эвелин, не сегодня... то есть, прошу прощения, дорогая. Я немного рассеян... Да! Как я сказал, разница в том, что говорит Елена...
   – Ради твоего же блага, любимый мой.
   – Да, ты, естественно, говоришь об условии моего собственного счастья. Глом предсказывал, что именно так и будут поступать многие более или менее дружелюбно настроенные обитатели этих мест.
   – Я, однако же, говорю об очень простом условии. Ты должен самолично исполнить маленькую Асвамедху; и тебе придется принести в жертву перед моим Зеркалом не какую-нибудь действительно стоящую лошадь, и даже не просто хорошую лошадь, но всего лишь эту ужасную и совершенно никчемную лошадь, которую ты привел с собой в страну Дэрсам.
   Тогда Джеральд сказал:
   – Не правда ли, это небольшая цена за приобретение того, чего жаждет мое сердце. Ибо всю свою жизнь я жаждал, как и все поэты, чистой красоты, которую, казалось бы, никогда не найти на этой земле, но которая ныне явилась в образе женщины и говорит со мной женским голосом – и каким голосом! – и говорит о моем же благе. Да, это небольшая цена, которую с радостью заплатил бы паренек лет девятнадцати или около того. Ведь я должен сказать тебе, возлюбленной богов и... скажем, юношей всего мира, что все это сильно напоминает мне тот первый сонет, который я сочинил о тебе, когда был девятнадцатилетним юношей.
   Эварван не могла полностью скрыть свое беспокойство по поводу чтения сонета. Но тем не менее в ее голосе прозвучала почти материнская нежность, когда она спросила Джеральда:
   – Неужели ты сочинял стихи обо мне тогда, еще в то время?
   – Чтобы доказать это, – ответил Джеральд, – я сейчас прочту тебе тот самый сонет.
   И он прочел.
   Однако голос его так дрожал от избытка чувств, что, закончив восьмистишие, Джеральд замолчал, так как был не в силах сопротивляться красоте возвышенной мысли, когда она столь адекватно выражена в безупречном стихе. Итак, мгновение он стоял в молчании. Он прижал прекрасные руки Эварван из зеркала к своим дрожащим губам.
   Ибо этот чарующий яркий сон превратился в западню, которая сбивала его с дороги в предназначенное ему царство и снова вовлекала его в привязанность к прекрасным идеям и показному блеску юности. Сейчас он хотел бы не видеть более эту коварную женщину-мечту, которая готова была довериться ему и отдать ему все, и которая, все-таки, была прекраснее и дороже всего на свете. Потом он будет жалеть о ней, он знал это; он всегда будет сожалеть об Эварван, какие бы красоты ни ожидали Джеральда в предназначенном для него царстве. Тем не менее эта мечта была препятствием на пути Спасителя и бога Солнца, которым эта мечта мешала выполнять присущие им функции; и труднее всего было Джеральду не проявить неучтивость по отношению к женщине, а воздержаться от совершения святотатства.
   Отогнав эти промелькнувшие у него в голове мысли, Джеральд вздохнул и продолжил читать свой сонет тоном высокого самоотречения, смешанного с определенно справедливым одобрением действительно хорошей поэзии.
   – Это прекрасный сонет, – сказала Эварван, когда он закончил, – и я горжусь, что послужила для него источником вдохновения. Но мы говорили о чем-то другом, я забыла о чем...
   – Я не забыл, – ответил Джеральд.
   – Да, теперь я вспомнила. Мы говорили о том, какой тебе представился прекрасный шанс избавиться от этой ужасной лошади.
   Джеральд полюбовался еще мгновение самой прекрасной иллюзией, которую он видел в Зеркале Кэр Омн. Затем он начал читать вслух таблицу умножения.
   Стало заметно, что она напугана.
   – О, и я поверила тебе! Я отдала тебе все!
   Она принялась ныть, красота ее потускнела. Она выглядела точно как Эвелин Таунсенд, которая раздражала Джеральда сверх всякой меры.
   Но Джеральд, как бы тяжело ни было у него на сердце, – у Джеральда, который считал обременительным всякое беспокойство – продолжал неумолимо изгонять Эварван старыми заклинаниями здравого смысла. Он говорил о слоне, который является крупнейшим из животных, о совершенно непохожих способах хозяйствования, которые практиковали Царь Израиля и Elija the Tishbite, и о прямой, которая есть кратчайшее расстояние между двумя точками; и старая магия оказалась могущественной.
   На его глазах Эварван из зеркала претерпевала изменения. О деградации, которая происходила с ней, следует сказать только, что эта прекрасная особа проходила в обратном порядке стадии жизни всякой смертной женщины. Из девушки она превратилась в длинноногую девочку-подростка, затем в смешного, агукающего младенца, а потом обрела форму, которая была у нее в материнском чреве. В конце концов от самой милой иллюзии, которую Джеральд видел в Зеркале Кэр Омн остались две розовые фигурки в виде мягкого, пульсирующего яйца и похотливо снующего вокруг него головастика, которые постепенно растаяли в лунном сиянии Священного Зеркала Кэр Омн.