Страница:
— Их совместный доход составит четыреста двадцать фунтов годовых. Дик никогда не путал счёт, даже в бреду. Торп, у тебя нет ни малейшего повода отказаться от поездки, — сказал Нильгау.
Вид у Торпенхау был крайне растерянный.
— Но ведь это бессмысленно и невозможно. Не стану же я тащить её сюда за волосы.
— Наша работа — та самая, которую так щедро оплачивают, — в том и заключается, чтоб делать бессмысленное и невозможное — обычно безо всякой причины, лишь бы только угодить публике. А тут есть причина, и очень важная. Все прочее — вздор. До возвращения Торпенхау мы с Нильгау переберёмся сюда. В самое ближайшее время город наводнят оголтелые корреспонденты, и здесь будет их штаб-квартира. Вот и ещё причина спровадить Торпенхау. Поистине провидение помогает тому, кто помогает ближнему, и притом… — Беркут, который говорил уверенно и плавно, вдруг сбился на торопливый шёпот: — Не можем же мы допустить, чтоб Дик висел у тебя на шее, когда начнут драться. Это единственная возможность получить свободу, и Дик сам будет тебе благодарен.
— Будет — но от этого не легче! Конечно, я могу съездить и попытаться что-то сделать. Мне трудно себе представить, чтоб разумная женщина отказалась от Дика.
— Вот и внуши это его девице. Я своими глазами видел, как ты уломал злобную махдистскую ведьму и она щедрой рукой отсыпала тебе фиников. А то, что предстоит теперь, в десять раз легче. Так вот, к завтрашнему вечеру чтоб духу твоего не было, поскольку мы с Нильгау уже завладеем помещением. Приказ отдан. Изволь выполнять.
— Дик, — спросил Торпенхау на другое утро, — могу я как-нибудь тебе помочь?
— Нет! Отстань. Сколько раз тебе напоминать, что я слепой?
— Может, надо сходить, сбегать, раздобыть, принести чего-нибудь?
— Нет. Убирайся к черту, хватит скрипеть тут сапожищами.
— Бедный малый! — пробормотал Торпенхау. — Видно, в последнее время я засел у него в печёнках. Нужно, чтоб он слышал подле себя лёгкие женские шаги. — И продолжал громко: — Что ж, превосходно. Ежели ты такой самостоятельный, я уеду дней на пять. Простись же со мной. О тебе позаботится домоправитель, а мои комнаты займёт Беркут.
Дик сразу помрачнел.
— Но ты вернёшься хотя бы через неделю? Я знаю, что стал вспыльчив, но без тебя мне никак не обойтись.
— Разве? Вскоре ты будешь вынужден без меня обходиться и порадуешься избавлению.
Дик ощупью вернулся в кресло, недоумевая, что могут значить эти слова. Он вовсе не желал, чтоб за ним присматривал домоправитель, но и нежные заботы Торпенхау были ему в тягость. Он сам не знал, чего хочет. Тьма, его окружавшая, не рассеивалась, а нераспечатанные письма Мейзи вконец обветшали и истрепались, потому что он не выпускал их из рук. Он уже никогда в жизни не прочитает их своими глазами; но Мейзи могла бы написать ещё, и это принесло бы новое утешение. Нильгау сделал ему подарок — комок мягкого ярого воска для лепки. Он решил чем-нибудь занять Дика. Несколько минут Дик ощупывал и мял воск пальцами.
— Ну на что это похоже, в конце-то концов? — сказал он удручённо. — Возьмите назад. Вероятно, то обострённое осязание, которое дано слепым, я обрету в лучшем случае лет через пять — десять. Кстати, вы не знаете, куда это уехал Торп?
Нильгау ответил, что не знает.
— Но мы поживём у него, покуда он не вернётся. Может, тебе нужна наша помощь?
— Сделайте милость, оставьте меня. Только не сочтите это неблагодарностью: просто мне лучше, когда я один.
Нильгау тихонько фыркнул, а Дик вновь предался унылым раздумьям и сетованиям на свою судьбу. Он давно уже забыл о своих работах, сделанных в прошлом, и само желание работать его покинуло. Он испытывал к себе бесконечную жалость и находил в своей тихой скорби единственное утешение. Но телом и душой он стремился к Мейзи — только к Мейзи, которая одна могла бы его понять. Правда, разумом он сознавал, что Мейзи, поглощённая собственной работой, останется к нему безразличной. Жизненный опыт подсказывал, что женщины бросают того, кто остался без денег, и когда человек упал, другие топчут его немилосердно.
— Но все же, — возразил Дик самому себе, — она по крайней мере могла бы использовать меня, как я когда-то использовал Бина, — хоть для этих этюдов. Мне ведь не нужно ничего, только бы снова быть с ней рядом, пускай бы даже я при этом знал, что за ней волочится кто-то другой. Бр-р! Я жалок, как побитый пёс.
На лестнице чей-то голос затянул весёлую песенку:
— Во, взирайти, мои молодчики, мио раздобыло фляго нуово патенто фирмо, высоко сорто — каково? Само через себя сразу открыто, когда надо.
Дик вскочил. Он сразу узнал знакомый голос. «Это Кассаветти вернулся с континента. Теперь я знаю, что побудило Торпа уехать. Где-то уже дерутся, а я… я никому не нужен!»
Нильгау тщетно требовал тишины.
— Это он ради меня старается, — сказал Дик с горечью. — Птички собираются улетать и не хотят, чтоб я об этом проведал. Я слышу голоса Мортена из Сэзерленда и Маккея. Там у них целое сборище, добрая половина лондонских военных корреспондентов, а я… я никому не нужен.
Спотыкаясь, он побрёл через лестничную площадку и ввалился в квартиру Торпенхау. Сразу же он понял, что там полным-полно людей.
— Где дерутся? — спросил он. — Неужто наконец на Балканах? Тогда почему никто мне об этом не сказал?
— Мы полагали, что тебе это не интересно, — ответил Нильгау в замешательстве. — А воевать будут в Судане, дело известное.
— Вот счастливцы! Позвольте, я посижу здесь и послушаю ваши разговоры. Валяйте без стеснения, я не стану вас смущать, как череп на пиру… Кассаветти, ты где? Я слышу, ты насилуешь английский язык по-прежнему.
Дика усадили в кресло. Он услышал, как зашелестели военные карты, и разговор возобновился, пленяя его воображение. Все говорили разом, толкуя о цензуре, о железнодорожных линиях, о перевозочных средствах, о снабжении питьевой водой, о стратегических способностях генералов — и все это в таких выражениях, от которых доверчивые читатели пришли бы в ужас, — вызывающе, самоуверенно, презрительно, с громовым хохотом. Все ликовали, уверенные, что война в Судане вот-вот разразится. Так утверждал Нильгау, и следовало быть начеку. Беркут уже успел послать в Каир телеграмму, требуя лошадей; Кассаветти умудрился выкрасть заведомо ложный список колонн, которым якобы в самые ближайшие дни будет отдан приказ выступить, и громко прочитал этот список, прерываемый издевательскими выкриками, а потом Беркут представил Дику какого-то никому не известного художника, которого Центрально-южное агентство намеревалось послать в район военных действий.
— Это его боевое крещение, — сказал Беркут. — Посоветуй ему что-нибудь полезное — к примеру, как ездить верхом на верблюдах.
— Ох уж эти верблюды! — возопил Кассаветти. — Не миновать мне снова выучать садить себя в седло, а я себя избаловал. Во, мои молодчики, я через истинно знаю все военно плано. Первиссимо выступят Аргалширо-Сэзэрлендски королевски карабинери. Так говорил верный людо.
Взрыв хохота заглушил его слова.
— Сядь и нишкни, — сказал Нильгау. — Даже в военном министерстве ещё нет списков.
— А будут ли брошены части на Суакин? — спросил кто-то.
Тут галдёж усилился, возгласы перемешались, и можно было расслышать лишь обрывки фраз:
— Много ли египетских войск отправят туда?
— Помогай бог феллахам!..
— Через Пламстерские болота проходит железная дорога, там движение налажено.
— Теперь наконец-то проложат линию от Суакина до Берберы…
— Канадские лодочники слишком уж робеют…
— Я предпочту иметь на борту полупьяного черномазого лоцмана…
— А кто командует колонной, которая двинется напрямик через пустыню?..
— Нет, скалу в излучине у Гизы до сих пор так и не взорвали. Придётся опять волоком…
— Скажите мне, наконец, прибудет ли подкрепление из Индии, не то я всем головы проломлю…
— Карту, карту не разорвите…
— Говорю вам, эта война затевается с целью оккупации, чтоб не было больше помех для южноафриканских кампаний.
— В тех краях чуть ли не каждый колодец кишит волосатой глистой…
Тут Нильгау, отчаявшись утихомирить крикунов, взревел, как пароходный гудок в тумане, и грохнул обоими кулаками о стол.
— Но где же все-таки Торпенхау? — спросил Дик, спеша воспользоваться тишиной.
— Торп куда-то запропал. Небось влюбился без памяти, — ответил Нильгау.
— Но он сказал, что останется здесь, — прибавил Беркут.
— Да неужто? — вскричал Дик и выругался. — Ну, нет. Я сильно сдал за последнее время, но ежели вы с Нильгау крепко его подержите, я сам этим займусь и вышибу из него дурь. Останется здесь, скажите на милость. Да вы все ему в подмётки не годитесь. Под Омдурманом предстоит серьёзное дело. Теперь уж мы не отступим. Но я забыл о своём несчастье. Как хотелось бы мне поехать с вами.
— Нам тоже хотелось бы этого, Дикки, — сказал Беркут.
— А мне в особенности, — подхватил художник, нанятый Центрально-южным агентством. — Но позвольте спросить…
— Я могу посоветовать вам только одно, — перебил его Дик, направляясь к двери. — Ежели в рукопашном бою кто-нибудь полоснёт вас саблей по голове, не обороняйтесь. Пускай зарубит насмерть. Это будет самый лучший исход. Благодарю за радушный приём.
— У Дика отважная душа, — сказал Нильгау через час, когда все, кроме Беркута, разошлись.
— Призыв боевой трубы — святое дело. Ты видел, как он весь встрепенулся? Вот бедняга! Пойдём, надо его проведать, — сказал Беркут.
Волнение, вызванное недавним разговором, уже улеглось. Когда они вошли в мастерскую, Дик сидел за столом, уронив голову на руки. Он даже не пошевельнулся.
— Как тяжко, — простонал он. — Прости меня, боже, но это невыносимо тяжко. И ничего не поделаешь, жизнь идёт своим чередом. Свидимся ли мы с Торпом до его отъезда?
— Да. Конечно, свидитесь, — ответил Нильгау.
— Мейзи, пора спать.
— В такую жарищу мне все равно не уснуть. Но ты не беспокойся.
Мейзи облокотилась о подоконник и смотрела на залитую лунным светом прямую тополиную аллею. Лето в Витри-на-Марне было в разгаре, и вся округа изнывала от зноя. Трава на лугах была выжжена, глина по берегам рек спеклась и стала твёрдой, как кирпич, цветы у обочин давным-давно увяли, а засохшие розы в саду клонились к земле на поникших стебельках. В тесной мансарде с низким потолком стояла невыносимая духота. Лунный свет на стене мастерской Ками в доме напротив, казалось, ещё пуще накалял жаркую ночь, а металлическая рукоять, свисавшая на шнуре с большого колокола подле запертых ворот, отбрасывала чёрную, словно нарисованную тушью тень, которая назойливо лезла в глаза и вызывала у Мейзи досаду.
— Этакая дрянь! Без неё вокруг было бы белым-бело, — тихонько ворчала Мейзи. — Да ещё и ворота проделаны где-то сбоку, а не в середине ограды. Раньше я этого не замечала.
В такой час Мейзи бывало трудно угодить. Во-первых, она изнемогала от жары, стоявшей уже не одну неделю; во-вторых, её работы, в особенности этюд женской головки, предназначенной для Меланхолии, которую не удалось закончить к открытию выставки в Салоне, оставляли желать лучшего; в-третьих, Ками на днях сказал ей это без обиняков; в-четвёртых — и в-последних, а, стало быть, об этом даже думать не стоило, — Дик, которого она считала своей собственностью, целых полтора месяца ей не писал. Она сердилась на жару, на Ками, на свою работу, но больше всего на Дика.
Сама она написала ему три письма и в каждом излагала новую трактовку образа Меланхолии. Дик не откликался. Тогда она решила тоже ему не писать. Осенью, вернувшись в Англию — приехать туда раньше не позволяла гордость, — она поговорит с ним серьёзно. Она тосковала по их воскресным встречам гораздо больше, чем готова была признать даже в глубине души. Ками только твердил своё: «Continuez, mesdemoiselles, continuez toujours» — и все знойное лето, беспрерывно повторяя этот докучливый совет, стрекотал, словно кузнечик, — старый, поседелый кузнечик в чёрном чесучовом пиджачке, белых панталончиках и широкополой шляпе. А Дик, бывало, как хозяин, расхаживал по её тесной мастерской в Лондоне, к северу от тенистого зеленого Парка, говорил слова, вдесятеро худшие, чем «continuez», а потом выхватывал у неё кисть и показывал, где кроется ошибка. В его последнем письме, припомнила Мейзи, были лишь скучные назидания, он советовал не рисовать на солнцепёке и не пить воды из колодцев в сельских местах; да ещё повторил это трижды — будто не знал, что Мейзи вполне может сама о себе позаботиться.
Но чем же он теперь так занят, что с тех пор даже не удосужился ей написать? На аллее послышались приглушённые голоса, и она выглянула в окно. Кавалерист из маленького городского гарнизона любезничал с кухаркой Ками. Лунные блики скользили по ножнам его сабли, которые он придерживал рукой, чтобы они не звякнули в столь неподходящее мгновение. Чепец густой тенью скрывал лицо кухарки, стоявшей вплотную к солдатику. Он обнял её за талию, потом раздался звук поцелуя.
— Фу! — сказала Мейзи и отошла от окна.
— Что там такое? — спросила её рыжеволосая подруга, которая беспокойно металась на постели.
— Да ровно ничего, просто какой-то солдатик целовался с кухаркой, — ответила Мейзи. — А теперь они ушли.
Она снова выглянула в окно, накинув поверх ночной рубашки шаль, чтобы её не просквозило. Поднялся лёгкий ветерок, и внизу иссушенная солнцем роза закивала головкой, будто знала какие-то вечные тайны, которые ни за что не могла выдать. Неужели Дик забыл о её и о своей работе, неужели он пал так же низко, как Сюзанна и солдатик? Это невозможно! Роза кивнула головкой над единственным неопавшим листком. Раздался шорох, словно какой-то шаловливый чертёнок поскрёб лапкой за ухом. Это невозможно, «потому что, — подумала Мейзи, — он мой, мой, мой! Он сам так сказал. Конечно, мне все равно, чем он там занимается. Хотя это повредит его работе и моей тоже».
А роза все кивала с той легкомысленной беспечностью, на какую только способны цветы. Не было решительно никаких причин, которые препятствовали бы Дику развлекаться, как ему угодно, но ведь он самим провидением в лице Мейзи призван помогать ей, Мейзи, работать. А работать означало писать картины, которые изредка брали в Англии на провинциальные выставки, о чем свидетельствовала папка с газетными вырезками, но отвергали в Салоне всякий раз, как Ками, которого она буквально изводила мольбами, разрешал ей послать их туда. И впредь, видимо, ей суждено писать точно такие же картины, которые точно так же отвергнут…
Рыжеволосая заворочалась, комкая простыни.
— В эту жару никак не уснёшь, — простонала она, и Мейзи с досадой ненадолго прервала свои размышления.
Все будет точно так же. Ей придётся делить свою жизнь между тесной мастерской в Англии и просторной мастерской Ками в Витри-на-Марне. Нет, она перейдёт к другому учителю и с его помощью добьётся успеха, который принадлежит ей по праву, если только беспрестанный труд и отчаянные усилия дают человеку право хоть на что-нибудь. Однажды Дик сказал ей, что проработал десять лет, постигая тайны своего ремесла. Она тоже проработала десять лет, и десять лет ничего не значат. Дик сказал, что десять лет ничего не значат, — но это относилось только к ней. И он же — этот человек, которому теперь недосуг даже ей написать, — сказал, что будет ждать её десять лет и рано или поздно она вернётся к нему. Так было сказано в том самом дурацком письме, где он толковал про солнечный удар и дифтерит; потом он вовсе перестал писать. А теперь гуляет по улицам при лунном свете и целует кухарок. Как хотелось ей дать ему достойную отповедь — не в ночной рубашке, конечно, а в пристойном платье, строго и надменно. Но ведь если он целует других девушек, то, даст она эту отповедь или нет, ему безразлично. Он только посмеётся над нею. Ну ладно же. Она вернётся в свою мастерскую и станет писать картины, которые пойдут нарасхват, ну и все прочее. Мысли вращались медленно, как мельничное колесо, оборот за оборотом, неуклонно повторяясь, а за спиной ёрзала и металась рыжеволосая.
Мейзи подпёрла рукой подбородок и окончательно решила, что Дик — отъявленный негодяй. Дабы оправдать такое решение, она с неженской последовательностью стала взвешивать все обстоятельства дела. Когда-то он был мальчиком и признался ей в любви. А потом поцеловал её — поцеловал в щёчку, — и неподалёку кивал головкой жёлтый мак, совсем как эта гадкая высохшая роза в саду. Потом они долго не виделись, и многие мужчины признавались ей в любви — но она была поглощена только работой. Потом мальчик вернулся к ней и при второй встрече снова признался в любви. А потом он… чего он только не делал. Он не жалел для неё ни времени, ни сил. Он разговаривал с нею об Искусстве, о домашнем хозяйстве, о живописной технике, о чайной посуде, о солёных огурцах, которыми часто закусывают — и при этом употреблял очень грубые выражения, — о кистях из собачьего волоса. Лучшие кисти, какие у неё были, подарил он — ими она работала каждый день; он дарил ей также полезные советы, а время от времени и взгляд. Какой это был взгляд! Словно у побитого пса, который по первому зову готов ползти к ногам хозяйки. А она не вознаграждала его, но зато — тут она утёрла рот кружевным рукавом рубашки — он удостоился чести её поцеловать. И притом в губы. Какой стыд! Ведь этого достаточно и даже более чем достаточно, неужели ему показалось мало? А если ему мало, разве он не отплатил сполна тем, что перестал писать и, быть может, целует других девушек?
— Мейзи, тебя просквозит. Ложись наконец, — послышался истомлённый голос подруги. — Я глаз не могу сомкнуть, когда ты торчишь у окна.
Мейзи только пожала плечами и промолчала в ответ. Она все предавалась размышлениям о несправедливости Дика и о многих несправедливостях, в которых он совсем не был повинен. При безжалостном свете луны нечего было и думать уснуть. Свет этот словно застилал серебристым инеем стекла верхних окон мастерской в доме напротив; и она, как заворожённая, не могла отвести взгляда, а мысли все больше туманились. Тень от металлической рукояти укоротилась, снова вытянулась и потом исчезла совсем, когда луна закатилась где-то вдали, за пастбищем, и тёмную аллею быстрыми скачками пересёк заяц, торопясь укрыться в своей норе. Вот уже потянул предрассветный ветерок, дыша прохладой, всколыхнул высокие травы на склонах холмов, и к берегу обмелевшей от засухи реки спустились на водопой стада. Мейзи уронила голову на подоконник, и спутанные чёрные волосы накрыли её руки.
— Мейзи, проснись. Тебя же просквозит.
— Хорошо, хорошо, дорогая. — Потягиваясь, она кое-как доплелась до постели, словно сонный ребёнок, зарылась лицом в подушки и пролепетала: — Но все же… все же… жаль, что он мне не пишет.
Наступил день и, как всегда, принёс с собою будничную работу в мастерской, запах красок и скипидара, однообразные наставления Ками, который был никудышным художником, но бесценным учителем, если только удавалось к нему приноровиться. Мейзи весь день это никак не удавалось, и она с нетерпением ждала окончания занятий. Она знала заранее верные признаки: Ками непременно сунет руки за спину, скомкает полы чесучового пиджака, его блеклые голубые глаза, не видящие уже ни людей, ни картин, устремятся куда-то в прошлое, и ему вспомнится некий Бина.
— Все вы справились с делом отнюдь не плохо, — скажет он. — Но не забывайте, что мало обладать навыками художественной выразительности, способностями и даже собственной манерой. Необходима ещё убеждённость, она-то и ведёт к совершенству. У меня было множество учеников, — тут его подопечные начинали откалывать кнопки или собирать тюбики с красками, — многое множество, но никто не успевал лучше Бина. Все, что могут дать занятия, труд, знания, он постиг в равной мере. Когда он прошёл мою школу, то должен был сделать все, что может сделать человек, который владеет цветом, формой и знаниями. Но у него не было убеждённости. И вот я уже который день не имею никаких известий о Бина — лучшем своём ученике, — хотя много воды утекло с тех пор, как мы расстались. А вы уже который день охотно расстаётесь со мной. Continuez, mesdemoiselles, и, главное, всегда с убеждённостью.
После этого он уходил в сад, покуривал и предавался скорби о безвозвратно утерянном Бина, а его подопечные разбегались по своим домикам или задерживались в мастерской, решая, как лучше воспользоваться вечерней прохладой.
Мейзи взглянула на свою злополучную Меланхолию, едва сдержала желание скорчить ей рожу и уже собралась домой, решившись все-таки написать Дику, как вдруг увидела рослого всадника на белом строевом коне. Каким образом удалось Торпенхау менее чем за сутки покорить сердца кавалерийских офицеров, расквартированных в Витри-на-Марне, вселить в них уверенность, что Франция отомстит врагам и увенчает себя славой, заставить полковника прослезиться от избытка дружеских чувств и заполучить лучшего коня во всем эскадроне, на котором он и прискакал к мастерской Ками, остаётся тайной, которую могут постичь только специальные корреспонденты.
— Прошу прощения, — сказал он. — Вероятно, мой вопрос покажется нелепым, но, понимаете ли, я не знаю фамилии той, которую ищу: скажите, нет ли здесь молодой особы по имени Мейзи?
— Я и есть Мейзи, — услышал он в ответ из-под широкополой соломенной шляпы.
— В таком случае разрешите представиться, — продолжал незнакомец, сдерживая норовистого коня, который плясал под ним, взрывая копытами ослепительно белую пыль. — Я Торпенхау. Дик Хелдар — мой лучший друг, и он… он… понимаете ли, он ослеп.
— Ослеп! — бессмысленно повторила Мейзи. — Не может быть, чтобы он ослеп.
— И все же он ослеп на оба глаза вот уже без малого два месяца.
Мейзи подняла лицо, покрывшееся прозрачной бледностью.
— Нет! Нет! Он не ослеп! Я не могу поверить, что он ослеп!
— Быть может, вам угодно лично убедиться в этом?
— Как, теперь… вот так сразу?
— Нет, помилуйте! Парижский поезд прибудет только в восемь вечера. Времени вполне достаточно.
— Это мистер Хелдар прислал вас ко мне?
— Никак нет. Дик ни за что не сделал бы такого. Он сидит у себя в мастерской и беспрестанно перебирает чьи-то письма, которые не может прочесть, потому что ослеп.
Из-под огромной шляпы раздались горькие рыдания. Мейзи понурила голову и ушла к себе в домик, где рыжеволосая девица, лежавшая на диване, встретила её жалобами на головную боль.
— Дик ослеп! — воскликнула Мейзи, порывисто дыша, и ухватилась за спинку стула, чтобы не упасть. — Мой Дик ослеп!
— Как!
Рыжеволосая разом вскочила с дивана.
— Из Англии приехал какой-то человек и сказал мне об этом. А Дик не писал целых полтора месяца.
— Ты поедешь к нему?
— Мне надо подумать.
— Подумать! Я на твоём месте сию же минуту помчалась бы в Лондон, прямо к нему, и стала бы целовать его в глаза, целовать, целовать, пока не исцелила бы их своими поцелуями! Если ты не поедешь, я поеду сама. Ох, что это я говорю? А ты глупая дрянь! Спеши к нему! Спеши!
Шея у Торпенхау покрылась волдырями от солнечных лучей, но он, улыбаясь с неиссякаемым терпением, дождался Мейзи, которая вышла на солнцепёк с непокрытой головой.
— Я еду, — сказала девушка, не поднимая глаз.
— В таком случае вам следует быть на станции Витри к семи вечера.
Это прозвучало как приказ в устах человека, привыкшего к беспрекословному повиновению. Мейзи промолчала, но была благодарна за то, что можно не вступать в пререкания с этим великаном, который так властно всем распоряжался и одной рукой сдерживал горячего, пронзительно ржавшего коня. Она вернулась в домик, где горько плакала её рыжая подруга, и остаток жаркого дня промелькнул среди слез, поцелуев — впрочем, довольно скупых, — нюханья ментоловых порошков, укладывания вещей и переговоров с Ками. Поразмыслить она могла и позже. Сейчас долг повелевал ей спешить к Дику — прямо к Дику, который пользуется дружбой такого необычайного человека и теперь сидит, объятый темнотой, перебирая её нераспечатанные письма.
— А как же ты? — спросила она подругу.
— Я? Что ж, я останусь здесь и… закончу твою Меланхолию, — ответила та с вымученной улыбкой. — Напиши мне обо всем непременно.
В тот вечер Витри-на-Марне облетела легенда о каком-то сумасшедшем англичанине, который, безусловно, под влиянием солнечного удара, напоил в стельку гарнизонных офицеров, так что все они свалились под стол, взял строевого коня и прямо на глазах у людей, по английскому обычаю, похитил одну из тех вовсе уж сумасшедших англичанок, что учатся рисовать под руководством добрейшего мосье Ками.
— Все они такие странные, — сказала Сюзанна своему солдатику, стоя с ним при лунном свете у стены мастерской. — Эта вечно ходила да глаза таращила, а сама ничегошеньки вокруг не видела, но на прощанье расцеловала меня в обе щеки, будто родную сестру, да ещё подарила — вот, гляди, — десять франков!
Вид у Торпенхау был крайне растерянный.
— Но ведь это бессмысленно и невозможно. Не стану же я тащить её сюда за волосы.
— Наша работа — та самая, которую так щедро оплачивают, — в том и заключается, чтоб делать бессмысленное и невозможное — обычно безо всякой причины, лишь бы только угодить публике. А тут есть причина, и очень важная. Все прочее — вздор. До возвращения Торпенхау мы с Нильгау переберёмся сюда. В самое ближайшее время город наводнят оголтелые корреспонденты, и здесь будет их штаб-квартира. Вот и ещё причина спровадить Торпенхау. Поистине провидение помогает тому, кто помогает ближнему, и притом… — Беркут, который говорил уверенно и плавно, вдруг сбился на торопливый шёпот: — Не можем же мы допустить, чтоб Дик висел у тебя на шее, когда начнут драться. Это единственная возможность получить свободу, и Дик сам будет тебе благодарен.
— Будет — но от этого не легче! Конечно, я могу съездить и попытаться что-то сделать. Мне трудно себе представить, чтоб разумная женщина отказалась от Дика.
— Вот и внуши это его девице. Я своими глазами видел, как ты уломал злобную махдистскую ведьму и она щедрой рукой отсыпала тебе фиников. А то, что предстоит теперь, в десять раз легче. Так вот, к завтрашнему вечеру чтоб духу твоего не было, поскольку мы с Нильгау уже завладеем помещением. Приказ отдан. Изволь выполнять.
— Дик, — спросил Торпенхау на другое утро, — могу я как-нибудь тебе помочь?
— Нет! Отстань. Сколько раз тебе напоминать, что я слепой?
— Может, надо сходить, сбегать, раздобыть, принести чего-нибудь?
— Нет. Убирайся к черту, хватит скрипеть тут сапожищами.
— Бедный малый! — пробормотал Торпенхау. — Видно, в последнее время я засел у него в печёнках. Нужно, чтоб он слышал подле себя лёгкие женские шаги. — И продолжал громко: — Что ж, превосходно. Ежели ты такой самостоятельный, я уеду дней на пять. Простись же со мной. О тебе позаботится домоправитель, а мои комнаты займёт Беркут.
Дик сразу помрачнел.
— Но ты вернёшься хотя бы через неделю? Я знаю, что стал вспыльчив, но без тебя мне никак не обойтись.
— Разве? Вскоре ты будешь вынужден без меня обходиться и порадуешься избавлению.
Дик ощупью вернулся в кресло, недоумевая, что могут значить эти слова. Он вовсе не желал, чтоб за ним присматривал домоправитель, но и нежные заботы Торпенхау были ему в тягость. Он сам не знал, чего хочет. Тьма, его окружавшая, не рассеивалась, а нераспечатанные письма Мейзи вконец обветшали и истрепались, потому что он не выпускал их из рук. Он уже никогда в жизни не прочитает их своими глазами; но Мейзи могла бы написать ещё, и это принесло бы новое утешение. Нильгау сделал ему подарок — комок мягкого ярого воска для лепки. Он решил чем-нибудь занять Дика. Несколько минут Дик ощупывал и мял воск пальцами.
— Ну на что это похоже, в конце-то концов? — сказал он удручённо. — Возьмите назад. Вероятно, то обострённое осязание, которое дано слепым, я обрету в лучшем случае лет через пять — десять. Кстати, вы не знаете, куда это уехал Торп?
Нильгау ответил, что не знает.
— Но мы поживём у него, покуда он не вернётся. Может, тебе нужна наша помощь?
— Сделайте милость, оставьте меня. Только не сочтите это неблагодарностью: просто мне лучше, когда я один.
Нильгау тихонько фыркнул, а Дик вновь предался унылым раздумьям и сетованиям на свою судьбу. Он давно уже забыл о своих работах, сделанных в прошлом, и само желание работать его покинуло. Он испытывал к себе бесконечную жалость и находил в своей тихой скорби единственное утешение. Но телом и душой он стремился к Мейзи — только к Мейзи, которая одна могла бы его понять. Правда, разумом он сознавал, что Мейзи, поглощённая собственной работой, останется к нему безразличной. Жизненный опыт подсказывал, что женщины бросают того, кто остался без денег, и когда человек упал, другие топчут его немилосердно.
— Но все же, — возразил Дик самому себе, — она по крайней мере могла бы использовать меня, как я когда-то использовал Бина, — хоть для этих этюдов. Мне ведь не нужно ничего, только бы снова быть с ней рядом, пускай бы даже я при этом знал, что за ней волочится кто-то другой. Бр-р! Я жалок, как побитый пёс.
На лестнице чей-то голос затянул весёлую песенку:
Потом послышались тяжёлые, уверенные шаги, дверь Торпенхау со стуком распахнулась, там яростно спорили, и кто-то заорал во все горло:
Когда мы решим уехать, уехать, уехать в дальнюю даль,
Возопят кредиторы, возропщут, заплачут навзрыд,
Пронюхав о том, что покинем мы в будущий вторник свой дом
И из Англии в Индию плаванье нам предстоит.
— Во, взирайти, мои молодчики, мио раздобыло фляго нуово патенто фирмо, высоко сорто — каково? Само через себя сразу открыто, когда надо.
Дик вскочил. Он сразу узнал знакомый голос. «Это Кассаветти вернулся с континента. Теперь я знаю, что побудило Торпа уехать. Где-то уже дерутся, а я… я никому не нужен!»
Нильгау тщетно требовал тишины.
— Это он ради меня старается, — сказал Дик с горечью. — Птички собираются улетать и не хотят, чтоб я об этом проведал. Я слышу голоса Мортена из Сэзерленда и Маккея. Там у них целое сборище, добрая половина лондонских военных корреспондентов, а я… я никому не нужен.
Спотыкаясь, он побрёл через лестничную площадку и ввалился в квартиру Торпенхау. Сразу же он понял, что там полным-полно людей.
— Где дерутся? — спросил он. — Неужто наконец на Балканах? Тогда почему никто мне об этом не сказал?
— Мы полагали, что тебе это не интересно, — ответил Нильгау в замешательстве. — А воевать будут в Судане, дело известное.
— Вот счастливцы! Позвольте, я посижу здесь и послушаю ваши разговоры. Валяйте без стеснения, я не стану вас смущать, как череп на пиру… Кассаветти, ты где? Я слышу, ты насилуешь английский язык по-прежнему.
Дика усадили в кресло. Он услышал, как зашелестели военные карты, и разговор возобновился, пленяя его воображение. Все говорили разом, толкуя о цензуре, о железнодорожных линиях, о перевозочных средствах, о снабжении питьевой водой, о стратегических способностях генералов — и все это в таких выражениях, от которых доверчивые читатели пришли бы в ужас, — вызывающе, самоуверенно, презрительно, с громовым хохотом. Все ликовали, уверенные, что война в Судане вот-вот разразится. Так утверждал Нильгау, и следовало быть начеку. Беркут уже успел послать в Каир телеграмму, требуя лошадей; Кассаветти умудрился выкрасть заведомо ложный список колонн, которым якобы в самые ближайшие дни будет отдан приказ выступить, и громко прочитал этот список, прерываемый издевательскими выкриками, а потом Беркут представил Дику какого-то никому не известного художника, которого Центрально-южное агентство намеревалось послать в район военных действий.
— Это его боевое крещение, — сказал Беркут. — Посоветуй ему что-нибудь полезное — к примеру, как ездить верхом на верблюдах.
— Ох уж эти верблюды! — возопил Кассаветти. — Не миновать мне снова выучать садить себя в седло, а я себя избаловал. Во, мои молодчики, я через истинно знаю все военно плано. Первиссимо выступят Аргалширо-Сэзэрлендски королевски карабинери. Так говорил верный людо.
Взрыв хохота заглушил его слова.
— Сядь и нишкни, — сказал Нильгау. — Даже в военном министерстве ещё нет списков.
— А будут ли брошены части на Суакин? — спросил кто-то.
Тут галдёж усилился, возгласы перемешались, и можно было расслышать лишь обрывки фраз:
— Много ли египетских войск отправят туда?
— Помогай бог феллахам!..
— Через Пламстерские болота проходит железная дорога, там движение налажено.
— Теперь наконец-то проложат линию от Суакина до Берберы…
— Канадские лодочники слишком уж робеют…
— Я предпочту иметь на борту полупьяного черномазого лоцмана…
— А кто командует колонной, которая двинется напрямик через пустыню?..
— Нет, скалу в излучине у Гизы до сих пор так и не взорвали. Придётся опять волоком…
— Скажите мне, наконец, прибудет ли подкрепление из Индии, не то я всем головы проломлю…
— Карту, карту не разорвите…
— Говорю вам, эта война затевается с целью оккупации, чтоб не было больше помех для южноафриканских кампаний.
— В тех краях чуть ли не каждый колодец кишит волосатой глистой…
Тут Нильгау, отчаявшись утихомирить крикунов, взревел, как пароходный гудок в тумане, и грохнул обоими кулаками о стол.
— Но где же все-таки Торпенхау? — спросил Дик, спеша воспользоваться тишиной.
— Торп куда-то запропал. Небось влюбился без памяти, — ответил Нильгау.
— Но он сказал, что останется здесь, — прибавил Беркут.
— Да неужто? — вскричал Дик и выругался. — Ну, нет. Я сильно сдал за последнее время, но ежели вы с Нильгау крепко его подержите, я сам этим займусь и вышибу из него дурь. Останется здесь, скажите на милость. Да вы все ему в подмётки не годитесь. Под Омдурманом предстоит серьёзное дело. Теперь уж мы не отступим. Но я забыл о своём несчастье. Как хотелось бы мне поехать с вами.
— Нам тоже хотелось бы этого, Дикки, — сказал Беркут.
— А мне в особенности, — подхватил художник, нанятый Центрально-южным агентством. — Но позвольте спросить…
— Я могу посоветовать вам только одно, — перебил его Дик, направляясь к двери. — Ежели в рукопашном бою кто-нибудь полоснёт вас саблей по голове, не обороняйтесь. Пускай зарубит насмерть. Это будет самый лучший исход. Благодарю за радушный приём.
— У Дика отважная душа, — сказал Нильгау через час, когда все, кроме Беркута, разошлись.
— Призыв боевой трубы — святое дело. Ты видел, как он весь встрепенулся? Вот бедняга! Пойдём, надо его проведать, — сказал Беркут.
Волнение, вызванное недавним разговором, уже улеглось. Когда они вошли в мастерскую, Дик сидел за столом, уронив голову на руки. Он даже не пошевельнулся.
— Как тяжко, — простонал он. — Прости меня, боже, но это невыносимо тяжко. И ничего не поделаешь, жизнь идёт своим чередом. Свидимся ли мы с Торпом до его отъезда?
— Да. Конечно, свидитесь, — ответил Нильгау.
Глава XIII
Солнце село, и вот уже целый час
Я не знаю, той ли дорогой иду,
Заплутался я и при свете дня,
Как же ночью, во мраке, свой дом найду!
«Старинная песня»
— Мейзи, пора спать.
— В такую жарищу мне все равно не уснуть. Но ты не беспокойся.
Мейзи облокотилась о подоконник и смотрела на залитую лунным светом прямую тополиную аллею. Лето в Витри-на-Марне было в разгаре, и вся округа изнывала от зноя. Трава на лугах была выжжена, глина по берегам рек спеклась и стала твёрдой, как кирпич, цветы у обочин давным-давно увяли, а засохшие розы в саду клонились к земле на поникших стебельках. В тесной мансарде с низким потолком стояла невыносимая духота. Лунный свет на стене мастерской Ками в доме напротив, казалось, ещё пуще накалял жаркую ночь, а металлическая рукоять, свисавшая на шнуре с большого колокола подле запертых ворот, отбрасывала чёрную, словно нарисованную тушью тень, которая назойливо лезла в глаза и вызывала у Мейзи досаду.
— Этакая дрянь! Без неё вокруг было бы белым-бело, — тихонько ворчала Мейзи. — Да ещё и ворота проделаны где-то сбоку, а не в середине ограды. Раньше я этого не замечала.
В такой час Мейзи бывало трудно угодить. Во-первых, она изнемогала от жары, стоявшей уже не одну неделю; во-вторых, её работы, в особенности этюд женской головки, предназначенной для Меланхолии, которую не удалось закончить к открытию выставки в Салоне, оставляли желать лучшего; в-третьих, Ками на днях сказал ей это без обиняков; в-четвёртых — и в-последних, а, стало быть, об этом даже думать не стоило, — Дик, которого она считала своей собственностью, целых полтора месяца ей не писал. Она сердилась на жару, на Ками, на свою работу, но больше всего на Дика.
Сама она написала ему три письма и в каждом излагала новую трактовку образа Меланхолии. Дик не откликался. Тогда она решила тоже ему не писать. Осенью, вернувшись в Англию — приехать туда раньше не позволяла гордость, — она поговорит с ним серьёзно. Она тосковала по их воскресным встречам гораздо больше, чем готова была признать даже в глубине души. Ками только твердил своё: «Continuez, mesdemoiselles, continuez toujours» — и все знойное лето, беспрерывно повторяя этот докучливый совет, стрекотал, словно кузнечик, — старый, поседелый кузнечик в чёрном чесучовом пиджачке, белых панталончиках и широкополой шляпе. А Дик, бывало, как хозяин, расхаживал по её тесной мастерской в Лондоне, к северу от тенистого зеленого Парка, говорил слова, вдесятеро худшие, чем «continuez», а потом выхватывал у неё кисть и показывал, где кроется ошибка. В его последнем письме, припомнила Мейзи, были лишь скучные назидания, он советовал не рисовать на солнцепёке и не пить воды из колодцев в сельских местах; да ещё повторил это трижды — будто не знал, что Мейзи вполне может сама о себе позаботиться.
Но чем же он теперь так занят, что с тех пор даже не удосужился ей написать? На аллее послышались приглушённые голоса, и она выглянула в окно. Кавалерист из маленького городского гарнизона любезничал с кухаркой Ками. Лунные блики скользили по ножнам его сабли, которые он придерживал рукой, чтобы они не звякнули в столь неподходящее мгновение. Чепец густой тенью скрывал лицо кухарки, стоявшей вплотную к солдатику. Он обнял её за талию, потом раздался звук поцелуя.
— Фу! — сказала Мейзи и отошла от окна.
— Что там такое? — спросила её рыжеволосая подруга, которая беспокойно металась на постели.
— Да ровно ничего, просто какой-то солдатик целовался с кухаркой, — ответила Мейзи. — А теперь они ушли.
Она снова выглянула в окно, накинув поверх ночной рубашки шаль, чтобы её не просквозило. Поднялся лёгкий ветерок, и внизу иссушенная солнцем роза закивала головкой, будто знала какие-то вечные тайны, которые ни за что не могла выдать. Неужели Дик забыл о её и о своей работе, неужели он пал так же низко, как Сюзанна и солдатик? Это невозможно! Роза кивнула головкой над единственным неопавшим листком. Раздался шорох, словно какой-то шаловливый чертёнок поскрёб лапкой за ухом. Это невозможно, «потому что, — подумала Мейзи, — он мой, мой, мой! Он сам так сказал. Конечно, мне все равно, чем он там занимается. Хотя это повредит его работе и моей тоже».
А роза все кивала с той легкомысленной беспечностью, на какую только способны цветы. Не было решительно никаких причин, которые препятствовали бы Дику развлекаться, как ему угодно, но ведь он самим провидением в лице Мейзи призван помогать ей, Мейзи, работать. А работать означало писать картины, которые изредка брали в Англии на провинциальные выставки, о чем свидетельствовала папка с газетными вырезками, но отвергали в Салоне всякий раз, как Ками, которого она буквально изводила мольбами, разрешал ей послать их туда. И впредь, видимо, ей суждено писать точно такие же картины, которые точно так же отвергнут…
Рыжеволосая заворочалась, комкая простыни.
— В эту жару никак не уснёшь, — простонала она, и Мейзи с досадой ненадолго прервала свои размышления.
Все будет точно так же. Ей придётся делить свою жизнь между тесной мастерской в Англии и просторной мастерской Ками в Витри-на-Марне. Нет, она перейдёт к другому учителю и с его помощью добьётся успеха, который принадлежит ей по праву, если только беспрестанный труд и отчаянные усилия дают человеку право хоть на что-нибудь. Однажды Дик сказал ей, что проработал десять лет, постигая тайны своего ремесла. Она тоже проработала десять лет, и десять лет ничего не значат. Дик сказал, что десять лет ничего не значат, — но это относилось только к ней. И он же — этот человек, которому теперь недосуг даже ей написать, — сказал, что будет ждать её десять лет и рано или поздно она вернётся к нему. Так было сказано в том самом дурацком письме, где он толковал про солнечный удар и дифтерит; потом он вовсе перестал писать. А теперь гуляет по улицам при лунном свете и целует кухарок. Как хотелось ей дать ему достойную отповедь — не в ночной рубашке, конечно, а в пристойном платье, строго и надменно. Но ведь если он целует других девушек, то, даст она эту отповедь или нет, ему безразлично. Он только посмеётся над нею. Ну ладно же. Она вернётся в свою мастерскую и станет писать картины, которые пойдут нарасхват, ну и все прочее. Мысли вращались медленно, как мельничное колесо, оборот за оборотом, неуклонно повторяясь, а за спиной ёрзала и металась рыжеволосая.
Мейзи подпёрла рукой подбородок и окончательно решила, что Дик — отъявленный негодяй. Дабы оправдать такое решение, она с неженской последовательностью стала взвешивать все обстоятельства дела. Когда-то он был мальчиком и признался ей в любви. А потом поцеловал её — поцеловал в щёчку, — и неподалёку кивал головкой жёлтый мак, совсем как эта гадкая высохшая роза в саду. Потом они долго не виделись, и многие мужчины признавались ей в любви — но она была поглощена только работой. Потом мальчик вернулся к ней и при второй встрече снова признался в любви. А потом он… чего он только не делал. Он не жалел для неё ни времени, ни сил. Он разговаривал с нею об Искусстве, о домашнем хозяйстве, о живописной технике, о чайной посуде, о солёных огурцах, которыми часто закусывают — и при этом употреблял очень грубые выражения, — о кистях из собачьего волоса. Лучшие кисти, какие у неё были, подарил он — ими она работала каждый день; он дарил ей также полезные советы, а время от времени и взгляд. Какой это был взгляд! Словно у побитого пса, который по первому зову готов ползти к ногам хозяйки. А она не вознаграждала его, но зато — тут она утёрла рот кружевным рукавом рубашки — он удостоился чести её поцеловать. И притом в губы. Какой стыд! Ведь этого достаточно и даже более чем достаточно, неужели ему показалось мало? А если ему мало, разве он не отплатил сполна тем, что перестал писать и, быть может, целует других девушек?
— Мейзи, тебя просквозит. Ложись наконец, — послышался истомлённый голос подруги. — Я глаз не могу сомкнуть, когда ты торчишь у окна.
Мейзи только пожала плечами и промолчала в ответ. Она все предавалась размышлениям о несправедливости Дика и о многих несправедливостях, в которых он совсем не был повинен. При безжалостном свете луны нечего было и думать уснуть. Свет этот словно застилал серебристым инеем стекла верхних окон мастерской в доме напротив; и она, как заворожённая, не могла отвести взгляда, а мысли все больше туманились. Тень от металлической рукояти укоротилась, снова вытянулась и потом исчезла совсем, когда луна закатилась где-то вдали, за пастбищем, и тёмную аллею быстрыми скачками пересёк заяц, торопясь укрыться в своей норе. Вот уже потянул предрассветный ветерок, дыша прохладой, всколыхнул высокие травы на склонах холмов, и к берегу обмелевшей от засухи реки спустились на водопой стада. Мейзи уронила голову на подоконник, и спутанные чёрные волосы накрыли её руки.
— Мейзи, проснись. Тебя же просквозит.
— Хорошо, хорошо, дорогая. — Потягиваясь, она кое-как доплелась до постели, словно сонный ребёнок, зарылась лицом в подушки и пролепетала: — Но все же… все же… жаль, что он мне не пишет.
Наступил день и, как всегда, принёс с собою будничную работу в мастерской, запах красок и скипидара, однообразные наставления Ками, который был никудышным художником, но бесценным учителем, если только удавалось к нему приноровиться. Мейзи весь день это никак не удавалось, и она с нетерпением ждала окончания занятий. Она знала заранее верные признаки: Ками непременно сунет руки за спину, скомкает полы чесучового пиджака, его блеклые голубые глаза, не видящие уже ни людей, ни картин, устремятся куда-то в прошлое, и ему вспомнится некий Бина.
— Все вы справились с делом отнюдь не плохо, — скажет он. — Но не забывайте, что мало обладать навыками художественной выразительности, способностями и даже собственной манерой. Необходима ещё убеждённость, она-то и ведёт к совершенству. У меня было множество учеников, — тут его подопечные начинали откалывать кнопки или собирать тюбики с красками, — многое множество, но никто не успевал лучше Бина. Все, что могут дать занятия, труд, знания, он постиг в равной мере. Когда он прошёл мою школу, то должен был сделать все, что может сделать человек, который владеет цветом, формой и знаниями. Но у него не было убеждённости. И вот я уже который день не имею никаких известий о Бина — лучшем своём ученике, — хотя много воды утекло с тех пор, как мы расстались. А вы уже который день охотно расстаётесь со мной. Continuez, mesdemoiselles, и, главное, всегда с убеждённостью.
После этого он уходил в сад, покуривал и предавался скорби о безвозвратно утерянном Бина, а его подопечные разбегались по своим домикам или задерживались в мастерской, решая, как лучше воспользоваться вечерней прохладой.
Мейзи взглянула на свою злополучную Меланхолию, едва сдержала желание скорчить ей рожу и уже собралась домой, решившись все-таки написать Дику, как вдруг увидела рослого всадника на белом строевом коне. Каким образом удалось Торпенхау менее чем за сутки покорить сердца кавалерийских офицеров, расквартированных в Витри-на-Марне, вселить в них уверенность, что Франция отомстит врагам и увенчает себя славой, заставить полковника прослезиться от избытка дружеских чувств и заполучить лучшего коня во всем эскадроне, на котором он и прискакал к мастерской Ками, остаётся тайной, которую могут постичь только специальные корреспонденты.
— Прошу прощения, — сказал он. — Вероятно, мой вопрос покажется нелепым, но, понимаете ли, я не знаю фамилии той, которую ищу: скажите, нет ли здесь молодой особы по имени Мейзи?
— Я и есть Мейзи, — услышал он в ответ из-под широкополой соломенной шляпы.
— В таком случае разрешите представиться, — продолжал незнакомец, сдерживая норовистого коня, который плясал под ним, взрывая копытами ослепительно белую пыль. — Я Торпенхау. Дик Хелдар — мой лучший друг, и он… он… понимаете ли, он ослеп.
— Ослеп! — бессмысленно повторила Мейзи. — Не может быть, чтобы он ослеп.
— И все же он ослеп на оба глаза вот уже без малого два месяца.
Мейзи подняла лицо, покрывшееся прозрачной бледностью.
— Нет! Нет! Он не ослеп! Я не могу поверить, что он ослеп!
— Быть может, вам угодно лично убедиться в этом?
— Как, теперь… вот так сразу?
— Нет, помилуйте! Парижский поезд прибудет только в восемь вечера. Времени вполне достаточно.
— Это мистер Хелдар прислал вас ко мне?
— Никак нет. Дик ни за что не сделал бы такого. Он сидит у себя в мастерской и беспрестанно перебирает чьи-то письма, которые не может прочесть, потому что ослеп.
Из-под огромной шляпы раздались горькие рыдания. Мейзи понурила голову и ушла к себе в домик, где рыжеволосая девица, лежавшая на диване, встретила её жалобами на головную боль.
— Дик ослеп! — воскликнула Мейзи, порывисто дыша, и ухватилась за спинку стула, чтобы не упасть. — Мой Дик ослеп!
— Как!
Рыжеволосая разом вскочила с дивана.
— Из Англии приехал какой-то человек и сказал мне об этом. А Дик не писал целых полтора месяца.
— Ты поедешь к нему?
— Мне надо подумать.
— Подумать! Я на твоём месте сию же минуту помчалась бы в Лондон, прямо к нему, и стала бы целовать его в глаза, целовать, целовать, пока не исцелила бы их своими поцелуями! Если ты не поедешь, я поеду сама. Ох, что это я говорю? А ты глупая дрянь! Спеши к нему! Спеши!
Шея у Торпенхау покрылась волдырями от солнечных лучей, но он, улыбаясь с неиссякаемым терпением, дождался Мейзи, которая вышла на солнцепёк с непокрытой головой.
— Я еду, — сказала девушка, не поднимая глаз.
— В таком случае вам следует быть на станции Витри к семи вечера.
Это прозвучало как приказ в устах человека, привыкшего к беспрекословному повиновению. Мейзи промолчала, но была благодарна за то, что можно не вступать в пререкания с этим великаном, который так властно всем распоряжался и одной рукой сдерживал горячего, пронзительно ржавшего коня. Она вернулась в домик, где горько плакала её рыжая подруга, и остаток жаркого дня промелькнул среди слез, поцелуев — впрочем, довольно скупых, — нюханья ментоловых порошков, укладывания вещей и переговоров с Ками. Поразмыслить она могла и позже. Сейчас долг повелевал ей спешить к Дику — прямо к Дику, который пользуется дружбой такого необычайного человека и теперь сидит, объятый темнотой, перебирая её нераспечатанные письма.
— А как же ты? — спросила она подругу.
— Я? Что ж, я останусь здесь и… закончу твою Меланхолию, — ответила та с вымученной улыбкой. — Напиши мне обо всем непременно.
В тот вечер Витри-на-Марне облетела легенда о каком-то сумасшедшем англичанине, который, безусловно, под влиянием солнечного удара, напоил в стельку гарнизонных офицеров, так что все они свалились под стол, взял строевого коня и прямо на глазах у людей, по английскому обычаю, похитил одну из тех вовсе уж сумасшедших англичанок, что учатся рисовать под руководством добрейшего мосье Ками.
— Все они такие странные, — сказала Сюзанна своему солдатику, стоя с ним при лунном свете у стены мастерской. — Эта вечно ходила да глаза таращила, а сама ничегошеньки вокруг не видела, но на прощанье расцеловала меня в обе щеки, будто родную сестру, да ещё подарила — вот, гляди, — десять франков!