— Получил, — ответил земной апостол бескорыстного творчества, принимая монетку. — Я вознаграждён тысячекратно, и отныне вопрос исчерпан. Эту монетку я повешу на свою часовую цепочку и не расстанусь с ней до конца жизни. А ты, Мейзи, сущий ангел.
   — Мне что-то надоело сидеть на месте, да и зябко становится. Боже правый! Накидка вся побелела, и твои усы тоже! Я даже не заметила, какой сегодня мороз.
   Пальто Дика покрылось на плечах лёгким налётом инея. Он и сам забыл о холоде. Оба дружно рассмеялись, и этот смех положил конец всяким серьёзным разговорам.
   Чтобы согреться, они побежали прочь от моря через пустырь, потом остановились поглядеть на прилив во всем его великолепии при лунном свете и на колючий кустарник, который чернел близ берега. Дик испытывал особенное удовольствие от того, что Мейзи воспринимает цветовые оттенки точно так же, как и он — улавливает голубизну в белом тумане, сиреневый проблеск в серых сумерках, — и все вокруг представляется ей не уныло однообразным, а играющим тысячами разных красок. Лунный свет проник в душу Мейзи до самых глубин, и она, обычно такая замкнутая, разоткровенничалась, стала рассказывать о себе и обо всем, чем она была увлечена, — о Ками, мудрейшем из наставников, о девушках, которые занимаются в его мастерской; о полячках, готовых работать до изнеможения, если их не остановить; о француженках, таких трудолюбивых и талантливых на словах, но отнюдь не на деле; об англичанках, усердствующих сверх всякой меры и не способных понять, что поверхностный интерес к делу очень далёк от таланта; об американках, чьи резкие голоса, нарушающие тишину знойного дня, могут вконец расстроить и без того напряжённые нервы, а если поужинать с ними, непременно живот разболится; о неистовых русских, с которыми нет решительно никакого сладу, — они вечно рассказывают такие ужасы о всякой нежити, что другие девушки визжат, будто их режут; о тупоголовых немках, которые приезжают, чтобы научиться чему-то одному, и, достигнув цели, уезжают такими же тупоголовыми и всю жизнь только копируют чужие картины. Дик слушал, зачарованный голосом Мейзи. Ему живо вспомнилось прошлое.
   — Вижу я, там мало что изменилось, — сказал он. — И краски по-прежнему крадут во время завтрака?
   — Не крадут. Заимствуют, вот как это называется. Ну конечно же. Я скромна и заимствую только ультрамарин, но есть такие, которые заимствуют даже ещё не разведённые свинцовые белила.
   — Я сам это делал. Когда видишь палитру, висящую без присмотра, трудно устоять перед искушением. Всякая краска, которая плохо лежит, становится всеобщим достоянием — даже если её уже развели маслом. Зато каждый приучается беречь свои тюбики.
   — Я хотела бы позаимствовать твою палитру, Дик. Может, вместе с ней мне достался бы и твой успех.
   — Надо бы отчитать тебя хорошенько, да уж ладно, воздержусь. Как много в мире разнообразия, а ты этого не хочешь видеть, хотя что значит успех, или жажда успеха, или даже самый грандиозный успех по сравнению с… Нет, не стану снова затевать этот разговор. Нам пора назад, в Лондон.
   — Дик, прости меня, но…
   — Успех тебе гораздо дороже, чем я.
   — Не знаю. Не уверена.
   — Чем ты меня вознаградишь, если я укажу тебе короткий и верный путь и ты достигнешь всего, чего желаешь, — восторгов, шумихи, суеты и прочего? Обещаешь ли ты беспрекословно мне повиноваться?
   — Конечно.
   — Прежде всего, как бы ты ни была увлечена работой, никогда не забывай поесть вовремя. На прошлой неделе ты два раза не завтракала, — сказал Дик наугад, но при этом не слишком рисковал ошибиться, поскольку знал, с кем имеет дело.
   — Нет, нет — поверь, всего один раз.
   — Все равно это никуда не годится. И обедать надо плотно, а не ограничиваться чашкой чая с галетами только потому, что готовить обед хлопотно.
   — Да ты просто смеёшься надо мной!
   — В жизни своей я не говорил более серьёзно. Любимая, неужели ты до сих пор не поняла, как бесконечно ты дорога мне? Мне чудится, будто весь мир в заговоре против нас и тебе постоянно грозит смертельная простуда, несчастный случай, потоп, ограбление, смерть от непосильной работы и голода, а я даже не вправе тебя оберегать. Ведь я далеко не уверен, что у тебя хватает здравого смысла одеться потеплее, когда на дворе мороз.
   — Дик, с тобой просто невозможно разговаривать, честное слово! Жила же я как-то и без тебя, разве нет?
   — Тогда я был далеко и ничего не знал. Но теперь я здесь и готов пожертвовать всем на свете ради того, чтоб иметь право не пустить тебя на улицу, когда идёт дождь.
   — Ты готов пожертвовать ради этого даже своим успехом?
   Тут уж Дик с превеликим трудом удержался от грубости.
   — Знаешь, Мейзи, миссис Дженнетт справедливо говорила, что с тобой никакого терпения не хватит! Ты слишком долго прожила взаперти во всяких учебных заведениях и теперь полагаешь, будто люди только тобой и интересуются. Да во всем мире наберётся немногим больше тысячи человек, которые хоть сколько-нибудь смыслят в живописи. Вспомни, я видел более тысячи трупов, они усеивали поле, как поганки. Успех создаёт лишь ничтожная горстка людей. А всем прочим наплевать — решительно наплевать. Насколько я могу судить, каждый мужчина, пожалуй, спорит со своей Мейзи.
   — Бедняжка Мейзи!
   — Вернее, бедняжка Дик! Ужели ты думаешь, что он в борьбе за то, что для него дороже жизни, захочет хоть прикоснуться к какой-то картине? А если б он и захотел этого, если б этого захотел весь мир и миллиард зрителей начал бы превозносить меня и петь мне хвалу, разве это вселило бы спокойствие в мою встревоженную душу, если я знал бы, что ты отправилась за покупками на Эджвар-роуд и ходишь под дождём без зонтика? Ну, будет, пойдём на станцию.
   — Но ведь там, на берегу, ты сказал… — робко начала Мейзи.
   Дик простонал с отчаяньем:
   — Ну да, сказал, сам знаю. Кроме работы у меня ничего нет, в ней вся моя жизнь, на неё вся моя надежда, и я уверен, что постиг закон, которому она подчиняется. Но во мне ещё сохранилось чувство юмора — хотя ты почти вышибла его из меня. И при этом я понимаю, что для человечества моя работа значит не так уж много. Слушайся моих слов и не обращай внимания на мои поступки.
   У Мейзи хватило благоразумия не касаться больше спорных вопросов, и они вернулись в Лондон, очень довольные своей поездкой. Когда поезд подкатил к перрону, Дик в упоении разглагольствовал о том, как прекрасны прогулки на свежем воздухе. Он обещал купить Мейзи верховую лошадь — самую дивную лошадь, на которую ещё не надевали узды, — для себя же он приобретёт скакуна, арендует конюшню милях в двенадцати от Лондона, и Мейзи, исключительно для укрепления здоровья, станет выезжать с ним на прогулки три раза в неделю.
   — Что за глупости, — сказала Мейзи, — ведь это же неприлично.
   — Но у кого во всем Лондоне достанет сейчас любопытства или смелости спросить у нас отчёта, если нам угодно будет поступить так или иначе?
   Мейзи окинула взглядом фонари, туманную мглу и опостылевшую сутолоку на улицах. Пожалуй, Дик был прав; но какая-то кляча не могла заменить Искусство, каким оно ей представлялось.
   — Порой ты бываешь очень мил и умен, но куда чаще ты невыносимо глуп. Я не приму от тебя в подарок никаких лошадей и не позволю тебе проводить меня сегодня до дому. Сама доеду. Но изволь дать мне обещание. Ты больше никогда не станешь вспоминать о тех трех пенсах, которые тебе недоплатили, ладно? Не забудь, ты все получил сполна, и я не допущу, чтоб из-за такого пустяка ты презирал мир и работал спустя рукава. Ты способен на очень многое и поэтому не смеешь мелочиться.
   Так роли поменялись, и она достойно отомстила за себя. Дику же оставалось только помочь ей сесть в коляску.
   — До свиданья, — сказала она просто. — Приходи в воскресенье. Дик, какой чудесный день мы с тобой провели! Почему так не бывает всегда?
   — Потому что любовь подобна работе над рисунком: необходимо идти либо вперёд, либо назад, оставаться же на одном месте невозможно. Кстати, не прекращай работать над рисунком. Счастливо тебе, и ради меня… ради всего святого, береги здоровье.
   Он повернулся и в задумчивости пошёл домой. Минувший день нисколько не оправдал его надежд, но все же — и на это не жаль потратить многие дни — он как-то сблизился с Мейзи. Остальное было лишь делом времени, а награда стоила того, чтобы терпеливо ждать. И теперь он вновь безотчётно направился к реке.
   — Как она сразу все поняла, — сказал он, глядя на воду. — В мгновение ока нащупала больное место и выкупила мою грешную душу. Боже, как быстро она все поняла! И сказала, что я лучше её! Лучше её! — Он рассмеялся, думая о нелепости этой мысли. — Едва ли девушки хотя бы смутно догадываются, какова жизнь мужчин. Нет, не догадываются, иначе… они не стали бы выходить за нас замуж.
   Он вынул подарок Мейзи и смотрел на него, словно на какое-то чудо, на залог душевного понимания, которое в конце концов завершится полнейшим счастьем. Но до тех пор Мейзи беззащитна в Лондоне и окружена опасностями. А среди этого многолюдия, как в дикой пустыне, опасностям нет числа.
   Дик обратился к Судьбе с бессвязной мольбой, будто язычник, и бросил серебряную монетку в реку. Если суждено стрястись какому-нибудь несчастью, вся тяжесть падёт на него и не коснётся Мейзи, потому что у него нет сокровища драгоценней этого трехпенсовика. Пускай это просто мелкая монетка, но её подарила Мейзи, и Темза приняла жертву, так что теперь наверняка удалось умилостивить Судьбу.
   Бросив монетку в воду, он на время освободился от мыслей о Мейзи. Он сошёл с моста и, насвистывая, поспешил домой, потому что после целого дня, впервые проведённого наедине с женщиной, испытывал сильную потребность в мужском разговоре средь клубов табачного дыма. И куда более заманчивое желание охватило его, когда перед ним, словно призрак, возник «Барралонг», — он мчался, рассекая волны и подняв все паруса, в те широты, над которыми сияет Южный Крест.


Глава VIII



   Было два у Гайаваты,

   Как сказал я, верных друга,

   Музыкант был Чайбайабос

   И силач великий Квазинд.

«Гайавата»




 
   Торпенхау нумеровал последние страницы какой-то рукописи, а Нильгау, который зашёл сыграть в шахматы и остался потолковать о политике, просматривал начало, отпуская пренебрежительные замечания.
   — Это довольно-таки выразительно и бойко, — сказал он, — но серьёзного разбора политического положения в Восточной Европе здесь и в помине нету.
   — Мне лишь бы настрочить сколько требуется, и дело с концом… Тридцать семь, тридцать восемь, тридцать девять — ну вот, как будто и все? Получится одиннадцать или двенадцать столбцов отменной брехни. Ого! — Торпенхау сложил листки в стопку и замурлыкал себе под нос:

 
   — Ягнят продаю, продаю ягнят,
   Но будь я, как сам король, богат,
   Я не стал бы кричать: «Продаю ягнят!»

 
   Вошёл Дик, держась самоуверенно и даже несколько вызывающе, но чувствуя себя на верху блаженства.
   — Вернулся, наконец? — спросил Торпенхау.
   — Допустим. А вы тут что поделываете?
   — Работаем. Слушай, Дикки, ты ведёшь себя так, будто тебе принадлежит весь Английский национальный банк. За воскресенье, понедельник и вторник ты ни разу не взял в руки кисть или карандаш. Это сущее безобразие.
   — Замыслы приходят и уходят, дети мои. Они исчезают, как дым, когда мы с вами покуриваем табачок, — возразил Дик, набивая трубку. — И более того… — Он нагнулся и сунул в камин бумажный жгут. — Аполлон далеко не всегда натягивает тетиву своего лука… Нильгау, к черту ваши дурацкие шуточки!
   — Здесь не место проповедовать теорию вдохновения свыше, — сказал Нильгау, вешая обратно на гвоздь огромные, хитроумно сделанные мехи, которыми Торпенхау раздувал огонь в камине. — Мы же предпочитаем грубые орудия ремесла. Во! То место, на котором сидят.
   — Не будь вы этаким жирным здоровяком, — сказал Дик, озираясь в поисках оружия, — я бы вас…
   — Не смейте затевать здесь возню. В прошлый раз вы разворотили половину мебели, когда перебрасывались подушками. Дик, поздоровайся лучше с Дружком. Ты только погляди на него.
   Дружок спрыгнул с дивана и тёрся о колени Дика, царапая когтями его башмаки.
   — Славный ты мой! — воскликнул Дик, подхватив пёсика на руки и целуя его в чёрную отметину над правым глазом. — Как делишки, Дружочек? Этот урод Нильгау прогнал тебя с дивана? Куси его, мистер Другс.
   Дик усадил пёсика на живот Нильгау, который всей своей тушей развалился на диване, и Дружок принялся его трепать, словно хотел растерзать в клочья, покуда толстяк не придавил его подушкой, после чего пёсик притих, часто дыша и высунув язык всем напоказ.
   — Сегодня утром, Торп, прежде чем ты продрал глаза, этот проказник Дружок успел сделать вылазку на улицу. Я видел, как он лебезил перед приказчиком мясной лавки на углу, когда тот отпирал двери. Можно подумать, будто хозяин его голодом морит, — сказал Дик.
   — Ну-ка, Другс, признавайся, правда ли это? — строго вопросил Торпенхау.
   Пёсик забился под подушку, выставив лишь упитанный белый задик, словно этот разговор его более не интересовал.
   — Сдаётся мне, что ещё один блудливый кобель тоже совершил сегодня вылазку, — заметил Нильгау. — Чего ради ты вскочил ни свет ни заря? Торп полагает, что ты собираешься купить лошадь.
   — Он прекрасно знает, что со столь серьёзным делом мы могли бы справиться все втроём. Нет, просто мне стало грустно и одиноко, вот я и съездил взглянуть на море и на проплывающие судёнышки.
   — Куда же это ты съездил?
   — В одно местечко на берегу Ла-Манша. Кажется, оно называется Ухни, или Плюхни, или как там его, не упомню, но это всего в двух часах езды от Лондона, и можно увидеть корабли на плаву.
   — Ну и что же, встретился среди них какой-нибудь знакомый?
   — Только «Барралонг», который отплывал в Австралию, да одесский транспорт с зерном стоял под разгрузкой. День выдался холодный, но так приятно было подышать солёным морским воздухом.
   — Стало быть, это ради встречи с «Барралонгом» ты напялил парадные штаны? — осведомился Торпенхау, ткнув пальцем.
   — Да ведь у меня нет ничего другого, ежели не считать рабочего комбинезона. И кроме того, я хотел оказать морю уважение.
   — И тебя не манил простор? — полюбопытствовал Нильгау.
   — До безумия. Лучше не говори. Зря я поехал.
   Торпенхау и Нильгау обменялись многозначительным взглядом, а Дик меж тем нагнулся, разглядывая обувь под вешалкой.
   — Вот эта пара подойдёт, — заявил он наконец. — Не могу сказать, чтоб ты проявил хоть малую толику вкуса при выборе домашних туфель, но были б они впору, вот что главное.
   Он сунул ноги в просторные мокасины и удобно развалился в глубоком кресле.
   — Это моя любимая пара, — сказал Торпенхау. — Я как раз собирался сам её надеть.
   — Какой срам, ты только о себе думаешь. Едва заподозришь, что я хоть минутку хочу провести в своё удовольствие, немедля норовишь мне так или иначе досадить. Ищи себе другую обувь.
   — Скажи спасибо, Торп, что Дику не по росту твоя одежда. Оказывается, у вас все общее, — сказал Нильгау.
   — У Дика нет ничего такого, что я решил бы надеть. Деньжатами у него, правда, всегда разжиться можно.
   — Черт тебя побери, неужто ты шарил в моих тайниках? — осведомился Дик. — Вчера я припрятал соверен в жестянке из-под табака. Ну мыслимо ли аккуратно платить по счетам, когда…
   Тут Нильгау принялся хохотать, и Торпенхау вторил его смеху.
   — Припрятал вчера соверен! Плохо же ты умеешь считать. Месяц назад ты дал мне взаймы пять фунтов. Помнишь? — спросил Торпенхау.
   — Конечно, помню.
   — А помнишь ли, что через десять дней я вернул деньги и ты сунул их в жестянку?
   — Да неужто, разрази меня гром? А я-то думал, они в какой-нибудь из коробок с красками.
   — Думал! С неделю назад я зашёл к тебе в мастерскую взять табачку и нашёл эти деньги.
   — Как же ты ими распорядился?
   — Сводил Нильгау в театр и накормил обедом.
   — Да будь у тебя вдвое больше денег, накормить Нильгау досыта тебе не удалось бы все равно, — разве только армейскими консервами. А эти деньги я рано или поздно нашёл бы сам. Ну чего вы смеётесь?
   — Как ни кинь, а ты редкостный простак, — сказал Нильгау, все ещё посмеиваясь при воспоминании об обеде. — Ну да ничего. Мы оба изрядно потрудились на своём веку, тебе же, бездельнику, эти деньги достались незаслуженно, и мы правильно поступили, когда их потратили.
   — Заслушаться можно — до того приятно звучат такие слова в устах человека, который, между прочим, набил брюхо за мой счёт. Ничего, в ближайшие же дни я заставлю вас поплатиться, и этот обед вам боком выйдет. А покамест не сходить ли нам в театр?
   — Прикажешь обуваться, одеваться — и ещё мыться? — проворчал Нильгау с ленцой.
   — Ладно, я отказываюсь от этой затеи.
   — А что, ежели мы для разнообразия — ну, положим, в виде редчайшего исключения, — мы с вами, слышите, мы, возьмём угли и холст да поработаем немного?
   Торпенхау произнёс это многозначительно, однако Дик только вытянул ноги в мягких мокасинах.
   — Этот болтун определённо помешался на мысли о работе! У меня же если б и были неоконченные эскизы, то нету модели. Будь у меня модель, так нет фиксатива, а я всегда закрепляю свои рисунки углём с вечера. Но будь у меня даже фиксатив и десятка два фотографий, чтоб выбрать подходящий фон, все равно я пальцем не пошевельнул бы весь нынешний вечер. Нет настроения.
   — Дружок, псина, он ленивая скотина, правда? — заметил Нильгау.
   — Ну ладно же, я впрямь готов кое над чем поработать, — заявил Дик и вскочил на ноги. — Сейчас принесу книгу «Нунгапунга», и к «Сказанию о Нильгау» прибавится ещё одна иллюстрация.
   — Не слишком ли ты на него наседаешь? — спросил Нильгау, когда Дик вышел из комнаты.
   — Может, и слишком, но я знаю, на что он способен, стоит ему только захотеть. Меня бесит, когда расхваливают его старые работы, в то время как он должен ещё столько сделать. Нас с вами ограничивают…
   — Воля рока и наши возможности, а это особенно печально. Когда-то я мечтал достичь большего.
   — Я тоже об этом мечтал, зато теперь мы знаем свой потолок. Но пропади я пропадом, если я могу хотя бы отдалённо себе представить, на что способен Дик, ежели всерьёз возьмётся за дело. Оттого-то я так встревожен.
   — А потом, в благодарность за все твои старания, он от тебя отвернётся — и поделом — ради какой-то юбки.
   — Дорого бы я дал, чтоб знать… как вы думаете, где он был сегодня?
   — У моря. Ты обратил внимание на его глаза, когда он говорил о море? Он весь встрепенулся, как ласточка, готовая к осеннему перелёту.
   — Это правда. Но был ли он там один?
   — Не знаю и знать не хочу, но ему явно не сидится на месте, он весь как в лихорадке. Готов к походу, хочет на простор. Признак безошибочный. Что бы он ни говорил раньше, сейчас его манят далёкие края.
   — Быть может, в этом его спасение, — заметил Торпенхау.
   — Пожалуй — ежели ты решишься взять на себя ответственную роль спасителя; что до меня, я терпеть не могу залезать людям в душу.
   Дик вернулся и принёс большой, с металлическими застёжками альбом, который Нильгау давно и хорошо знал, но всегда недолюбливал. В этом альбоме Дик на досуге зарисовывал всевозможные сценки, какие во всех уголках мира наблюдал сам или же представлял себе с чужих слов. Но особенно благодарный материал давали ему своеобразная внешность и бурная жизнь Нильгау. Когда мало было истинных случаев, он восполнял этот пробел самыми безудержными фантазиями и изображал в весьма неприглядном виде вымышленные факты биографии Нильгау — как тот сочетался браком со многими африканскими принцессами, как вероломно продавал целые армейские корпуса махдистам, дабы обзавестись арабскими жёнами, как в Бирме самые искусные специалисты разукрасили его татуировкой, как он взял интервью (дрожа от страха) у желтолицего палача на обагрённом кровью эшафоте в Кантоне и, наконец, как душа его переселялась в тела китов, слонов и попугаев. Время от времени Торпенхау сочинял к этим рисункам стихотворные подписи, и в конце концов получилась презабавная галерея, так как Дик, учитывая название книги, в переводе значившее «Обнажённый», счёл за благо везде и всюду изображать Нильгау в чем мать родила. Поэтому последний рисунок, на котором сей многострадальный муж требовал в военном министерстве удовлетворить его притязания на египетскую медаль, едва ли можно было назвать приличным. Дик удобно расположился за письменным столом Торпенхау и стал перелистывать альбом.
   — Какой бесценной находкой вы, Нильгау, были бы для Блейка! — заметил он. — Некоторые из этих рисунков изобилуют редкостным богатством тонов, каких не увидишь даже в природе. «Нильгау, окружённый махдистами, во время купанья» — ведь это же истинная правда, не так ли?
   — Жалкий пачкун, это купанье едва не стало для меня последним в жизни. А что, Дружок ещё не представлен в «Сказании»?
   — Нет. Этот проказник не совершил ничего достойного, он умеет только жрать да душить кошек. Ну-с, посмотрим. Вот вы в образе святого на витраже в соборе. Сколь эффектно расписаны ваши телеса. Будьте благодарны мне за то, что я с таким искусством увековечил вас для потомков. Через полвека вы будете продолжать жить в редкостных и диковинных репродукциях по десять гиней за штуку. Ну-с, что послужит сюжетом на этот раз? Семейная жизнь Нильгау?
   — Таковой в единственном числе не существует.
   — Стало быть, многосемейная жизнь Нильгау. Само собой разумеется. Многотысячные толпы его жён на Трафальгарской площади. Извольте. Они стеклись сюда изо всех стран мира, дабы присутствовать на бракосочетании Нильгау с прелестной англичанкой. Рисовать лучше всего сепией. Чудесная краска, просто прелесть.
   — Ты бессовестно расточаешь своё время, — сказал Торпенхау.
   — Успокойся: это полезное упражнение, чтоб рука сохранила твёрдость, — в особенности ежели рисовать сразу, без карандашного эскиза. — И Дик проворно взялся за дело. — Вот памятник Нельсону. Ещё мгновение — и Нильгау воздвигнется рядом.
   — Прикрой как-нибудь его наготу хоть теперь.
   — Беспременно — я увенчаю его цветами флёрдоранжа, а её — фатой, ведь как-никак они сочетаются законным браком.
   — Вот черт, что ни говори, а лихо он управляется! — воскликнул Торпенхау, заглядывая через плечо Дика, который троекратным движением кисточки обрисовал жирную спину и могучие плечи на фоне гранита.
   — Подумать только, — продолжал Дик, — что было бы, имей мы возможность представить на всеобщее обозрение хоть немногие из этих трогательных картинок всякий раз, как Нильгау нанимает бойкого писаку, дабы он откровенно высказал публике своё мнение о моих картинах.
   — Признай, однако, что всякий раз, как мне приходит в голову подобная мысль, я предупреждаю тебя заблаговременно. Знаю, что не в моих силах разнести тебя так, как ты того заслуживаешь, и поэтому я перепоручаю дело третьим лицам. Юному Маклейгену, например…
   — Не-ет… одну секундочку, дружище: извольте простереть вашу мощную руку, дабы она эффектно вырисовывалась на фоне тёмных обоев, а то вы только и знаете, что болтать да браниться. Вот, левое плечо и рисовать незачем. Ведь я должен прикрыть его фатой в самом буквальном смысле. Куда подевался мой перочинный нож? Ну-с, что вы хотели сказать об этом юнце Маклейгене?
   — Я только отдал приказ к выступлению, дабы… дабы он раздолбал тебя за то, что ты принципиально не желаешь создать произведение, которое переживёт века.
   — И тогда этот безмозглый юнец, — тут Дик откинулся назад и, прищурив один глаз, стал разглядывать неоконченный рисунок, — имея чернильницу и полагая, что он обладает независимыми взглядами, облил меня грязью во всех газетёнках. Право же, Нильгау, вы могли бы нанять для такого дела кого-нибудь, уже выросшего из пелёнок. Скажи, Торп, как, по-твоему, удалось мне наконец достойно запечатлеть свадебный убор?
   — Да как это ты, черт возьми, ухитрился тремя мазками и двумя штрихами так выделить этот убор? — удивился Торпенхау, который не уставал восхищаться художественной изобретательностью Дика.
   — Все зависит от того, как положены эти мазки и штрихи. Если б Маклейген столько же смыслил в своём деле, он написал бы лучше.
   — Но в таком случае, почему ты не положил эти самые треклятые мазки на полотно, достойное пережить века? — допытывался Нильгау, приложивший немало усилий, дабы нанять для вразумления Дика молодого борзописца, который чуть ли не во всякое время суток, за исключением сна, неустанно рассуждал о смысле и предназначении Искусства, единого и неделимого, как он утверждал в своих писаниях.
   — Минуточку, дайте же мне подумать, как наилучшим образом расположить шествие жён. Ведь у вас их целая уйма, и мне придётся только набросать их карандашом — всех этих мидянок, парфянок, эдомитянок… Так вот, стало быть, я презрел ничтожество, пагубность и нелепость всяких попыток преднамеренно сделать что-либо, как говорится, на века и довольствуюсь сознанием, что уже сделал самое лучшее на сегодня, а потому не стану повторять ничего подобного, по крайней мере в ближайшие часы, а может, и годы. Вероятнее же всего — никогда.
   — Как так? Неужто у тебя в мастерской хранится твоё лучшее произведение? — поразился Торпенхау.
   — Или ты его уже продал? — подхватил Нильгау.