Остальную часть пояса составляют четырнадцать выгнутых золотых пластинок овальной формы, которые скрепляются между собой репьевидными золотыми кольцами. В центре каждого такого кольца находится жемчужина. На пластинках, обрамленных филигранью, – чеканные и гравированные изображения. Снизу к пластинкам подвешены миниатюрные золотые колокольчики.
   Василий Петрович настолько подробно описывал каждую деталь пояса Димитрия Донского, что я пошутил:
   – А ведь признайтесь, вы его видели.
   – Видел, – подтвердил Василий Петрович.
   – В Москве у Василия Темного или в Галиче у Василия Косого?
   – Нет, не в Москве и не в Галиче, – буднично сказал Василий Петрович, – а в Харькове. В 1919 году.
***
   Вряд ли далекий, в общем-то, от политики молодой искусствовед Василий Белов мог предполагать, что когда-либо окажется причастным к деятельности большевистского подполья. Но в годы гражданской войны случались вещи и более неожиданные.
   В 1919 году Василий Петрович, работавший тогда в Народном комиссариате художественно-исторических имуществ РСФСР, где он заведовал подотделом, был вместе со своим помощником Борисом Ивлевым командирован в Киев.
   Через несколько дней после их приезда город захватили белые. Белов и его помощник застряли в Киеве вместе с альбомом Рембрандта и другими уникальными вещами, которые им надлежало привезти в Москву.
   Ивлев в Киеве был впервые, а Белова многие здесь знали. Знали и то, что он на этот раз прибыл из Москвы для реквизиции произведений искусства. На него мог отправить донос любой бывший владелец картины или скульптуры.
   – Так что сами понимаете, по ночам мне не спалось, – говорил Василий Петрович. – Реквизированные вещи мы спрятали в подвале домика рабочего с завода «Арсенал» В том же подвале нашлось место и для меня. (Ивлев, который не опасался быть опознанным, жил при булочной, являвшейся одновременно явочной квартирой.)
   Дожидаться в подвале прихода Красной Армии мне, конечно, не улыбалось. В довершение ко всему в соседнем доме квартировало несколько солдат, так что я имел возможность покидать свое сырое и темное убежище лишь по ночам.
   Надо было что-то предпринимать. Но что? Попытаться перейти через линию фронта? Товарищи из подпольного обкома, которые время от времени навещали меня, эту идею не поддержали – рискованно.
   Не знаю, на что бы я в конечном счете решился, если бы в одну из темных киевских ночей в домике не оказался смешливый пожилой человек в золотом пенсне и с седой бородкой. Это был Всеволод Михайлович Санаев, один из основателей киевского археологического общества «Нестор-летописец», историк, археолог, искусствовед, ювелир и реставратор, человек всеобъемлющей эрудиции.
   О Санаеве я впервые услышал еще в гимназии, когда среди петербургских искусствоведов разнесся слух, что наконец раскрыт секрет черного лака, которым древнегреческие мастера покрывали свои вазы. Действительно ли Санаеву это удалось, не знаю. Но реставрированные им греческие и этрусские вазы казались только что вышедшими из мастерской.
   Позднее я присутствовал на его блестящих докладах в Императорском археологическом обществе, зачитывался статьями об украшениях княжеских одежд в Древней Руси и эмалях времен Андрея Боголюбского. Восхищался сделанными в мастерской Санаева образцами старинных сережек, среди которых были поразительные по пластичности серьги-бубенчики, серьги-колты и серьги-орлики.
   Познакомились мы в начале 1914 года, когда я приехал в Харьков – Санаев был харьковчанином, – чтобы передать ему просьбу хранителя отделения древностей Румянцевского музея подготовить экспозицию украшений древнерусских княжеских одежд.
   Вместо предполагаемых двух-трех дней я провел в Харькове целый месяц, который, кстати говоря, дал мне больше, чем весь университетский курс. Тогда же я узнал от своего гостеприимного хозяина, что он не только сочувствует революционерам, но и помогает деньгами местной большевистской организации.
   Санаев – и революция! Я был настолько поражен этим открытием, что не смог скрыть свое изумление. Поэтому Санаев счел нужным объясниться: «Думаете, нонсенс, бессмыслица, абсурд? Нет, закономерность. Ведь изучение прошлого не самоцель. Изучение прошлого – лишь средство. Да, да, средство, для того чтобы лучше понять закономерности настоящего и предугадать будущее. Уж вы мне, старику, поверьте. А я, в отличие от многих нынешних интеллигентов, неисправимый оптимист и поэтому считаю, что будущее окажется лучше настоящего, что оно будет ярче, чище и справедливей. Потому-то в меру своих сил я и стараюсь его приблизить. Разве это не логично?»
   Между тем в Харькове – да и не только в Харькове – считали, что более далекого от повседневной жизни человека, чем он, во всей России не сыщешь, разве что где-нибудь на Алеутских островах. Рассказывали, что Всеволод Михайлович даже не подозревает о том, что в России уже царствует не Александр Третий, а Николай Второй. Шутили, что о войне четырнадцатого года с Германией он узнал лишь на следующий год и то случайно.
   Но все это, разумеется, было чепухой. Всеволод Михайлович казался далеким от жизни лишь тем, кто его мало знал. Поэтому, когда в 1918 году в Москве некий сотрудник Наркомата сказал мне, что Санаев якобы приветствовал оккупацию Харькова немцами, заявив, что в наше время русский ученый имеет возможность спокойно работать только под охраной немецких штыков, я ему не поверил. Не поверил я и тому, будто Всеволод Михайлович шутил в узком кругу, что истинный художник не отдает предпочтения ни одной краске, что белый цвет ему не менее дорог, чем красный.
   Нет, сердцу Санаева был дорог именно красный цвет, цвет повязок на рукавах красногвардейцев, бантов на их картузах, алый цвет знамен революции.
   – А вы, голубчик, малость отсырели в своем подвале. И, кажется, даже плесенью покрылись, – сказал Санаев, после того как мы с ним троекратно поцеловались. – Не надоела добровольная тюрьма, а?
   – Ну, тюрьма-то, положим, не совсем добровольная, – возразил я.
   – Не спорю, не спорю, – согласился Всеволод Михайлович и спросил: – Рембрандт-то ваш не попортится? Ведь он избалованный господин, к таким варварским условиям существования не привык. И холода не любит и влажности…
   – За него я как раз не беспокоюсь. Упакован по всем правилам. Если потребуется, и год пролежит и два.
   – Ну, столько ему терпеть неудобства не придется. Грабь-армия надолго в Киеве не задержится, вышибут, – уверенно сказал Санаев. – Где вы его разместили?
   – Между бочками с солеными арбузами и квашеной капустой.
   – Аппетитное место, – одобрил Всеволод Михайлович, сузив за стеклами пенсне свои умные и смешливые глаза. – А вы свои дни там же коротаете?
   – Угадали, – мрачно подтвердил я. – Там же. Только Рембрандт поближе к арбузам, а я к огурцам.
   – Какая прелесть! – восхитился он. – По-моему, молодой, подающий надежды искусствовед в сочетании с солеными огурцами – нечто экзотическое, что-то вроде ананасов в шампанском или устриц в лимонном соке.
   Это уж было слишком.
   – Если вы такой любитель экзотики, – съязвил я, – то мы с Рембрандтом готовы потесниться. Вас устроит постель рядом с кавунами?
   – А рассол хорош?
   – Великолепен!
   – Тогда надо подумать, – серьезно сказал Санаев. – А покуда у меня к вам, дражайший Василий Петрович, имеется контрпредложение…
   – Какое же?
   – Не торопитесь. Всему свое время: и кавунам, и огурцам, и деловым разговорам… Как положено русским интеллигентам, начнем с чая. Чай располагает к добросердечности. А то вы в своем подземелье успели ожесточиться.
   За чаем – Всеволод Михайлович принес настоящий кантонский чай, величайшая редкость во времена гражданской войны, – Санаев спросил, как бы я отнесся к переезду в Харьков.
   Вопрос был для меня неожиданным.
   – А что я, собственно, буду там делать?
   – Как – что? Жить и работать.
   – Извините, Всеволод Михайлович, но это звучит слишком неопределенно. Может быть, вы все-таки внесете некоторую ясность?
   – Что ж можно внести и некоторую ясность, – усмехнулся Санаев. – В Харькове вам не придется жить в подвале, что уже само по себе приятно. А кроме того, вы получите возможность принести кое-какую пользу.
   – Кому?
   – Советской власти, разумеется.
   – Что вы имеете в виду?
   – Помощь местным подпольщикам. – И так как я молчал, он спросил: – Что вас смущает? Опасность? Так вы не меньшей опасности подвергаетесь в Киеве, я бы даже сказал, что большей. Как-никак, а в Харькове вас почти никто не знает. Ну как?
   – Думается, что вы меня переоцениваете, Всеволод Михайлович.
   – В каком смысле?
   – В прямом. Я вовсе не приспособлен к тому, чтобы писать и расклеивать прокламации, устраивать крушения поездов и организовывать забастовки.
   – А вам и не придется этим заниматься, – возразил Санаев. – Для подобных вещей там найдутся другие люди.
   – Но что же все-таки я буду делать? Реставрировать картины, что ли?
   – А ведь вы мне подали идею! – воскликнул Санаев. – Именно так: реставрировать картины. Почему мне это раньше в голову не приходило? Вы, если мне память не изменяет, зарабатывали реставрацией еще в студенческие годы, а затем числились в реставрационной мастерской Румянцевского музея?
   – Да.
   – Вот и великолепно. Откроете реставрационную мастерскую в Харькове. Клиентуру я вам обеспечу.
   Мне показалось, что Санаев меня разыгрывает. Но он был серьезней чем когда бы то ни было. Допив очередную чашку чая и отодвинув свой стул от стола, он торжественно сказал:
   – Вы, так же как и ваш покорный слуга, будете работать в группе «золотоискателей».
   – Золотоискателей?!
   – Да, «золотоискателей», – подтвердил Санаев. – Только не делайте таких больших глаз, голубчик. Время действительно сумасшедшее, но пока еще никто не собирается устанавливать драгу на Пушкинской улице перед штабом генерала Май-Маевского или промывать песок на Павловской площади. Золотые прииски в Харькове не открылись. На этот счет можете быть спокойны. Золотоискатели – это фигурально.
   Дело заключается в следующем. Подпольной организации, как, впрочем, и любой организации, требуются деньги. Деньги для подпольного паспортного бюро, деньги для покупки оружия, для устройства типографии, для подкупа чиновников. Деньги, деньги и еще раз деньги! Зафронтовое бюро ЦК большевиков Украины, которое руководит всеми подпольными комитетами, – организация небогатая. Кроме того, как вы сами понимаете, систематически переправлять деньги в другие города – дело сложное и опасное. Выход из этого один: раздобывать деньги на местах. Вот в Харькове по решению подпольного губкома и создана группа «золотоискателей».
   Единственная задача «золотоискателей» – добывать деньги. Денежный фонд харьковской организации пополняется моей мастерской, домашней столовой в Жаткинском проезде, бакалейной лавкой, мастерской по пошиву одежды на Коцарской улице…
   Все мы – «золотоискатели» и находимся, как правило, на легальном положении Нам не нужны ни фальшивые паспорта, ни фальшивые фамилии, ни фальшивые бороды. Для властей мы всего-навсего харьковские обыватели, добывающие себе хлеб насущный частнопредпринимательской деятельностью. Харьков не Советская Россия, здесь подобного рода деятельность поощряется. В таком же амплуа будете выступать и вы. Разве что-нибудь может быть безобидней реставрации картин? Нет, разумеется.
   – А вы уверены, Всеволод Михайлович, что реставратору найдется в нынешнем Харькове хоть какая-нибудь работа?
   В этом Санаев не сомневался. По его сведениям, в Харьков в разное время перевезли свои пинакотеки такие известные украинские коллекционеры, как Ханенко, Бутович, Самоквасов. В городе также осела часть картин из музея древностей и искусств Киевского университета святого Владимира, музея Одесского общества истории и древностей российских, Феодосийского музея древностей. Сюда же еще в начале восемнадцатого года некоторым владельцам удалось всякими правдами и неправдами вывезти ценные картины известных русских и иностранных мастеров из Москвы и Петрограда.
   – Харьков сейчас нечто вроде гигантской ярмарки произведений искусства, – сказал Санаев. – В пассаже Пащенко-Тряпкина, в торговых рядах между Монастырскими воротами и Купеческим спуском вы можете приобрести все, что пожелаете, начиная от старинного фарфора и кончая Репиным, Левитаном и Врубелем. И как ни странно, но предложение превышает спрос, хотя скупщики прекрасно понимают, что купленное за полцены в России можно впоследствии сбыть за полную стоимость во Франции, Швеции, Англии или Америке. Правда, иноземные ценители живописи далеко, а Красная Армия близко, да и пароходы по Черному морю курсируют не по расписанию… Если бриллианты можно спрятать в каблуке сапога, то картины там не поместятся. Так что реставратор без дела сидеть не будет. Работа ему найдется. Потому-то я и предлагаю вам присоединиться к нашей группе, если вас, разумеется, не устраивает дальнейшее пребывание между огурцами и арбузами.
   – Между огурцами и кавунами – Рембрандт, – поправил я Всеволода Михайловича. – А я – между огурцами и капустой.
   – Надеюсь, что и вы и Рембрандт меня извините, – засмеялся Санаев. – Перепутал. Всю жизнь путаю соления. Ну, что еще? Альбом с картинами Рембрандта? Насколько я понял, он и спрятан и упакован вполне надежно. Кроме того, в Киеве остается Ивлев, а на него, как мне говорили, можно положиться. Так что никаких препятствий я лично не вижу. А вы? Может быть, у вас есть какие-либо возражения против «золотоискательской» деятельности?
   Нет, больше никаких возражений у меня не было.
   – Тогда выпьем за успех и здоровье харьковских «золотоискателей», за их скромный вклад в общее дело, – сказал Санаев, торжественно приподнимая свою чашку с чаем.
   Утром Всеволод Михайлович свел меня с представителем Зафронтового бюро ЦК КП(б)У, молодым молчаливым человеком в черной косоворотке, а вечером того же дня мы с ним выехали в Харьков.
***
   – Очень странное впечатление произвел на меня тогда Харьков, – продолжил свой рассказ Василий Петрович. – Здесь перемешалось все: едва сдерживаемая ненависть рабочих окраин и безудержное ночное веселье сливок харьковского общества; лихорадочная спекуляция валютой и накладными на товарной бирже и глухие ружейные залпы, доносившиеся из Григоровского бора, куда водили на казнь приговоренных к расстрелу.
   В городском саду на берегу заросшей ряской Нетечи гремел оркестр и танцевали нарядные пары, а на Николаевской площади, против дома Дворянского собрания, ветер раскачивал трупы повешенных с прикрепленными на груди надписями: «Дезертир», «Бандит», «Большевик».
   В равной степени были переполнены как театры, где во время спектаклей стояли в проходах, так и тюрьмы, где заключенные голова к голове спали на цементном полу.
   Под реставрационную мастерскую Санаев снял для меня за весьма умеренную плату одноэтажный деревянный флигелек в одном из дворов по Пушкинской улице, почти рядом со штабом командующего Добровольческой армии генерала Май-Маевского.
   Это ветхое строение принадлежало не менее ветхому хозяину, который представился мне «бывшим воином и меценатом». «Бывший воин и меценат», живший в доме, выходящем окнами на улицу, предложил свои услуги в оборудовании мастерской. Но в переделках флигеля не было никакой необходимости: он и так вполне меня устраивал.
   Флигель состоял из трех комнат и кухни. Одну комнату я отвл под склад. Здесь у меня хранилось все, что требовалось для реставрации: тиски, прессы, подрамники, барсуковые кисти для лака, которые где-то раздобыл Санаев, пемза, рашпили, деревянные планки, предназначавшиеся для паркетирования, то есть для наклеивания на оборотную сторону картин, писанных на досках. Тут же на полках стояли банки с рыбьим клеем и венецианским терпентином (тоже заслуга Санаева: венецианского терпентина нигде не было), банки с маковым, льняным и лавендуловым маслом, со спиртом (во время своих посещений флигеля «бывший воин и меценат» проявлял к ним особый интерес), баночки с эфиром, скипидаром, соляной кислотой и канифолью. А в фанерных ящиках хранились запасы репчатого лука и чеснока, которые предназначались для протирки лицевой стороны реставрируемых картин.
   Собственно, мастерской стала вторая комната, большая и светлая, с окнами, не затененными деревьями сада. Третья же служила одновременно и приемной и спальней. Здесь мы спали на двух широких диванах, привезенных Санаевым из своего дома. Мы – это я и мой подмастерье Федор, пятнадцатилетний угрюмый паренек, отец которого, слесарь с Механического завода на станции Новая Бавария, был расстрелян в первые же дни захвата Харькова белыми. Взял я его к себе по просьбе члена подпольного губкома Ореста Григорьевича Ефимова, ведавшего группой «золотоискателей», единственного подпольщика, с которым я поддерживал постоянный контакт.
   Сообразительный и старательный паренек, ставший много лет спустя известным киевским реставратором картин и незаурядным художником-декоратором, очень мне пригодился, когда дела мастерской пошли в гору. Однако вопреки оптимистическим прогнозам Всеволода Михайловича произошло это не так скоро, как бы нам всем хотелось.
   Около месяца мы едва сводили концы с концами. И вполне возможно, что наше предприятие полностью бы прогорело, если бы не счастливая случайность, за которую следовало благодарить бога, присяжного поверенного Крупенника и… генерала Май-Маевского. Впрочем, наибольшую благодарность все-таки заслуживал умерший еще в середине XVII века Даниэль Сегерс, ученик знаменитого Яна Брейгеля Бархатного, или, как его еще называли, Цветочного.
   «Бывший воин и меценат», время от времени посещавший мастерскую, как-то привел с собой адвоката Крупенника, тучного, неряшливого человека, у которого, по слухам, водились большие деньги.
   Крупенник с барственной рассеянностью осмотрел наше немудрящее хозяйство, а на прощанье так же рассеянно заметил, что мог бы, пожалуй, предложить мне кое-что на пробу. Если я справлюсь с работой, то недостатка в заказах у меня не будет. А если нет, то тоже не беда – картина, которую он хочет предложить мне для реставрации, особого значения для него не имеет.
   Как я понял, речь шла о вещи какого-то третьестепенного фламандского художника, которая была приобретена Крупенником из чистой филантропии у одного бывшего царского чиновника.
   На следующий день Крупенник завез мне картину. Она была написана на дубовой доске, какие употреблялись для живописи во Фландрии (итальянцы обычно предпочитали доски из тополя), и покрыта потемневшим от времени лаком.
   Когда мы промыли поверхность картины, то смогли рассмотреть в деталях, что и как на ней изображено.
   Сквозь паутинку растрескавшегося лака на нас смотрела богоматерь в алой, плотно облегающей тело широкорукавной тунике и в накинутой на плечи синей мантии. На ее голове с распущенными каштановыми волосами был венок из хрупких, нежных лилий. На руках она держала голого младенца, который прижимал к груди такую же алую, как туника, розу. Обе фигуры были окружены пышными гирляндами роз, образующими над головой богоматери нечто вроде купола.
   Даже поверхностное изучение картины свидетельствовало о том, что Крупенник смыслит в живописи значительно меньше, чем свинья в апельсине.
   Какой там, к черту, третьестепенный художник!
   Фигуры святой девы Марии и Иисуса Христа, судя по рисунку и теплому, светлому колориту, были написаны кем-то из учеников Рубенса, скорей всего Эразмусом Квеллинусом или Корнелюсом Схютом, которые позаимствовали у своего великого учителя не только приемы живописи, но и секрет красок. Как известно, существует предположение, что Рубенс примешивал к маслу смолы. Во всяком случае, для его картин и картин некоторых его учеников характерны неразрывность и нерасплывчатость линий, проведенных кистью, что свидетельствует о большой вязкости используемых красок, которые великолепно приставали к гладкому меловому грунту.
   Итак, школа Рубенса.
   Но главным было другое – розы и лилии. Когда Рубенсу нужны были на картине цветы, великий фламандец обращался за помощью к Брейгелю Бархатному или Даниэлю Сегерсу, с которыми он постоянно сотрудничал. То же позднее делали и его ученики.
   Неужто Сегерс?
   Я поднес доску к окну и вооружился лупой. Никаких сомнений – это был «первый цветовод» в живописи, несравненный Даниэль Сегерс, о цветах которого один мой приятель говорил, что от них исходит не только свет лучезарного таланта, но и дивное благоухание всемирного розария.
   Розы в гирляндах казались только что срезанными садовником, на их тончайших лепестках ощущалась еще не просохшая влага утренней росы. Царицы цветов держали себя, как подобает истинным царицам: величественно, с прирожденной грацией, но без тупого высокомерия, которое свойственно только таким выскочкам, как долговязые гладиолусы или самодовольные тюльпаны. И если у девы Марии было счастливое лицо, то только благодаря им, розам. Кому не лестно оказаться в их обществе? Что ж, они привыкли приносить счастье. Это для них так естественно. Разве может быть иначе?
   Великолепная картина. Она явно стоила того, чтобы над ней основательно поработать.
   За прошедшие годы доска сильно покоробилась и пошла трещинками. Лак же пришел в полную негодность. Но сама живопись, насколько я понял, находилась в приличном состоянии: краски, которыми пользовались художники, отличались поразительной устойчивостью. Они не изменили своего цвета, не потускнели и не пожухли. Выдержал все превратности судьбы и тонкий меловой грунт, покрывавший доску.
   Таким образом, предстоявшая работа особой сложностью не отличалась. С ней бы справился и начинающий реставратор.
   Но, честно говоря, я все-таки волновался. И не только потому, что от результатов реставрации зависело будущее мастерской, а следовательно, и польза, которую мы сможем принести подпольщикам. Сегерс не мог не вызывать благоговения. Одна мысль, что случайная оплошность испортит доску, приводила меня в трепет.
   Федор, конечно, об этом не догадывался: внешне я держался вполне уверенно, как опытный хирург перед пустяковой операцией.
   Операция действительно была пустяковой. Но на «операционном столе» лежал не совсем обычный больной…
   Залив клеем трещины в доске, мы поместили ее в тиски. После этого я тщательно обследовал ее поверхность. Мало ли что? Слава богу, никаких неожиданностей. Вот и чудесно. Можно приступать к следующему этапу – смачиванию оборотной стороны теплой водой. Затем – пресс, вторичный осмотр и вторичный вздох облегчения: доска вела себя примерно, без фокусов. Все вытерпела умница-разумница.
   Я был преисполнен нежности и к ней, и к плотнику, который сделал ее три века назад, и даже к дубу, который некогда украшал леса Фландрии. Никто из них меня не подвел. Ну что ж, голубушка, потерпи тогда еще. Теперь уже недолго.
   Маленькая передышка, и мы вновь приступили к делу.
   После паркетирования я занялся удалением лака. Штука, должен вам доложить, деликатная и весьма скрупулезная: чуть-чуть перестарался – и все, живопись безвозвратно испорчена, уже ничего и ничем не исправишь.
   Обычно реставраторы снимают старый лак ватным тампоном, смоченным в смеси спирта, скипидара и эфира, а потом протирают очищенную поверхность льняным маслом. Просто, удобно и… рискованно, потому что эта смесь растворяет не только лак, но и краски. Правда, опытный реставратор, который поднаторел в своем деле, всегда чувствует то самое мгновение, когда следует остановиться, – будто тебя кто за руку хватает: достаточно.
   Но передо мной был сам Даниэль Сегерс. Поэтому, немного поколебавшись, я прибег все-таки к иному способу, примитивному, старому, как мир, трудоемкому, но зато более надежному. Для него требовалось немного канифоли и очень много пота. То есть несколько дней подряд я осторожно стирал лак подушечками пальцев. Участок за участком, сантиметр за сантиметром. Хотя вместе с лаком я до крови стер собственную кожу, боли я не замечал, вернее, просто ее не чувствовал.
   Короче говоря, поработали мы с Федором на славу. Никаких претензий Сегерс предъявить нам бы не смог. Мы к нему отнеслись внимательно, с должным пониманием и соответствующим почтением.
   После снятия лака оставалось лишь промыть поверхность картины, протереть ее чесноком, освежить маслом с копаем и покрыть новым лаком.
   Увидев свою доску после реставрации, Крупенник потерял дар речи. А когда я ему растолковал, кем написана картина, он молча полез за бумажником.
   Сумма, которую я получил, оказалась настолько внушительной, что подпольный комитет не только приобрел шрифт для типографии, но и выплатил хозяину флигеля арендную плату за будущий месяц. «Бывший воин и меценат» пришел в такой неописуемый восторг, что больше трезвым его никто не видел.
   Так я занял почетное место в группе «золотоискателей». Но подлинный триумф ожидал меня позднее, когда Крупенник в день ангела Май-Маевского преподнес генералу реставрированную нами доску.
   Не думаю, чтобы Май-Маевский был ценителем живописи. Но положение, как говорится, обязывает. Командующий Добровольческой армией выразил свое восхищение картиной. Цветы Сегерса напомнили генералу далекую юность и бал в Институте благородных девиц, куда он был приглашен вместе с другими юнкерами. По воспоминаниям генерала, в бальном зале тогда были точно такие же розы. Май-Маевский умилился и растрогался. А узнав, что картина реставрировалась, он помянул добрым словом реставратора. Этого оказалось более чем достаточно.