Страница:
– Отстань ты от человека, – оборвала его Птицына, – дай выпить спокойно. Знаешь, – повернулась она к Гобоисту, – я ведь иск в суд подаю.
– Какой иск?
– А на землю, на Космонавта. Подпишешь?
Гобоист поморщился.
– Надо посмотреть… документы. – И, чтобы увести разговор на другое, обратился к Милиционеру: – Ты вот лучше скажи, я давно заинтригован, зачем ты все лето собирал по округе валуны? Целую пирамиду построил…
Милиционер перестал лыбиться и неуверенно взглянул на жену. Та пришла ему на помощь:
– Сад будем разбивать.
– Сад? – удивился Гобоист. – Какой сад?
– Сад камней, – сказал милиционер. – Японский.
– Дзенский, – сказала химик Птицына.
Гобоист поперхнулся квасом, которым за столом запивали водку.
– А вы… вы дзен-буддисты?
– Ну ты прямо сразу ярлыки навешивать, – сказал Милиционер. – Как коммуняка какой-нибудь.
– Интересуемся, – сказала Птицына неопределенно. – Наливай, чего сидишь! – пнула она мужа…
Гобоист был заинтригован. Значит, эти полуобразованные люди, к которым – права Анна – он всегда относился снисходительно и высокомерно, знают о существовании дзен. А ведь он сам когда-то давно прочел одну-единственную книжку о дзен – по-английски, скорее с целью занятий языком. Но кое-какие вещи заинтересовали его, кое-что он запомнил – на том уровне, чтобы поддержать общую беседу. И Гобоист сделал себе выговор: нельзя иронизировать над людьми. Считать их ниже себя. Они любят японский сад. Правда, любя камни, они не понимали, что самим тоже не нужно иронизировать над другими. Гобоист полагал, что ирония – грех и что людей, сцепив зубы, следует любить, хоть это ох как нелегко…
– Дзен – по-санскритски "дхиана", – напряг он ослабевшую с годами и несколько потраченную алкоголем память.
– Южная чань, – отозвался милиционер, закусывая маринованными опятами и куском пирога с мясом.
– Камни тоже ухода требуют, – сказала агроном.
– Мы с Женькой в Финляндии японский сад видели, – подхватила жена злектрика, – ну отпадно как красиво.
Гобоист один раз был в Японии. Принимали их восторженно. Бог его знает отчего, но, видно, сам звук гобоя, его природная деревянная суть чем-то созвучна японской душе. И именно на гобое, как ни на одном другом европейском инструменте, можно было изобразить прелестные японские мелодии.
– Для постижения внутреннего смысла вещей, – сказала Птицына, -недостаточно слов. Нужно созерцание и просветление.
– Верно, Хель, никаких тут слов не должно быть.
Да, подумал Гобоист, уже несколько затуманившись, день чудес, как в Щелкунчике.
– В каждом камне – своя душа и тайна, – продолжала Птицына. – Вот в чем все дело. А рассказать этого нельзя. Потому что в каждом камне -будда. У каждого свой оттенок серого. Это называется карэ сан-суй, сухой сад – камни и галька.
– Еще мох можно, правда, Хель? – вставил милиционер.
– Ой ты! – залюбовалась товаркой жена электрика, подперев щеку кулачком. – Поди ж ты, а я и не знала такого ничего…
– Да уж, – сказала агроном со значением и хлопнула рюмку.
– У меня книга есть, – доверительно склонилась Птицына к Гобоисту. -
Потом покажу. Там сказано знаешь что?
– Что? – прошептал ошарашенный музыкант.
– Вот слушай. Среди различных камней, – старательно, как выученный урок, декламировала она, – есть такие, которые хотят убежать, а другие преследуют их. Одни прислоняются, другие поддерживают. Смотрят вверх и смотрят вниз. Одни лежат, а другие стоят… Они живые, – прошептала она. – Понимаешь?
– Да чего уж здесь не понять, – сказал милиционер-буддист. – Это всем известно. Рюмочку освежить, мастер?
Глава восьмая
Народ готовился к новогоднему празднику.
В уездном Городке на главной площади уже стояла большая ель, упертая стволом в огромный крест из струганых брусьев, зачем-то выкрашенных зеленой масляной краской; ель была украшена цветными целлулоидными игрушками и серебряными пушистыми гирляндами, цепочками разноцветных лампочек и ватным снегом – натуральный всё отказывался идти. Здесь же, на иллюминированной центральной площади бывшей княжеской столицы, красовалась и большая афиша Слоны и лилипуты, – но потрепанная, в подтеках, видно, еще осенняя, не сняли ее, должно быть, по нерасторопности, а может – красоты ради.
Елочки пожиже стояли и во дворах самого богатого района Городка, где прямо напротив монастыря, который был отлично виден на холме за рекой, в особняках жили зажиточные граждане, преимущественно местные гангстеры: видно, идя на дело, им было ловко креститься на далекие купола. Здесь же была вилла районного прокурора и домики послабее -представителей иных правоприменяющих органов.
В самом монастыре был большой собор позапрошлого века. Но именно в церкви, той самой, выстоявшей со времен Алексея Михайловича и пережившей пожар, учиненный французами, хранилась драгоценная рака с мощами основателя обители преподобного Саввы, ученика Серафима Саровского. Здесь сейчас были налицо приметы грядущего Рождества. Так, сооружены были с противоположной от драгоценной раки стороны, у края алтарной ниши, из свежего лапника и соломы ясли; выглядывал кудрявый барашек, и тускло светил сверху фонарик, изображавший Вифлеемскую звезду. Были и волхвы из воска в нарядных рождественских кафтанах и тюрбанах, а в деревянной люльке мирно спал нарумяненный младенец из папье-маше.
Бандиты в золотых массивных напузных крестах, ярко сверкавших в лихом распахе дубленок, вылезали из своих "мерседесов" и под руку с укутанными в меха женами и подругами, размашисто, но неуклюже крестясь на надвратную икону, валили в монастырские ворота, шли в церковь, и было их едва ли не больше, чем крестьян из окрестных деревень. Братва скупала свечи пучками, совала в щель ящика с надписью На нужды храма рублевые сотенные, а кое-кто и пятидесятидолларовые бумажки, опять широко и неловко крестилась на все стороны разом, смачно припадала губами к руке батюшки: благослови… А теперь можно и в баньку с бабами – чтоб чистыми за новогодний стол… Для братвы, что Новый год, что Рождество – всё было едино.
В банкирском поселке елок во дворах не ставили. Здесь разноцветные лампочки были протянуты от ворот к домам, в некоторых дворах мерцали цветными огоньками, как осыпанные цветом вишни, голые ветви только-только принявшихся фруктовых деревьев; и на всякой двери висел зеленый с красными шишечками, обвитый золотой лентой веночек -предмет никак не православного, но западного Рождества, и вряд ли банкиры знали, что венки эти – пережиток язычества и должны охранять мирное жилище от нечистой силы. Но про что про что, а про саму нечистую силу банкиры были весьма наслышаны. И этот контраст был вполне говорящий: местная мафия была настроена, так сказать, почвенно, чтила отцовский завет, тогда как их потенциальная клиентура склонялась к традиции европейской и мучилась вековечной русской мечтой о трехсотлетнем английском газоне… Здесь, чуть прилегши после обеда, садились за компьютеры. Отсюда и сегодня шли поздравительные факсы и е-мейлы того сорта, что не могла послать секретарша из офиса, здесь не прекращали следить за котировками, здесь собирались к столу уж непосредственно к полуночи.
В самом поселке МК никаких видимых признаков близящегося праздника заметно не было. Чистые мужики, правда, еще позволяли себе пустить по балясинам какой-никакой невинный серпантин, тогда как простые поселяне, привыкшие к жизни частной и внутренней, сидели по своим баракам, никак не украшенным. Трое водителей с утрева сгоняли в баньку в соседнюю деревню на одном из КамАЗов, пока их жены и тещи разбирали холодец; поплескали пивком на раскаленную каменку, ну, приняли по чуть-чуть, попарившись, так, по двести-двести пятьдесят. А теперь сидели за накрытым уже столом в чистых рубашках и глядели в телевизор, когда там президент прокукует двенадцать.
Мужики попроще пили уже не первый день, а о том, что близятся дни не будние, можно было судить лишь по тому, что замороженная помойка что ни день клубилась паром от свежих теплых помоев… Жен практически не били – развлечение уже послепраздничное. Не слышно было и доморощенной музыки, гармонь и частушки откладывали на утро, когда опохмелялись всей улицей. Население было как бы сосредоточено в предвкушении многих новогодних приключений и тоже готовилось – к Голубому огоньку…
Старуха деда Тихона совсем сбилась с ног – она уж нагнала три трехлитровых бутыли самогона и сейчас принялась за четвертую. Мужики, проходя мимо, шевелили носами – деньги на водку кончатся быстро, а старуха давала в долг, и, ясное дело, уже в первое утро первого дня нового года почти каждый сознательный поселянин в поисках опохмелки потянется к этому крыльцу. Да ведь и магазин будет закрыт.
Елена лежала в палате на четырех человек. Одна койка пустовала, на другой лежала старуха, которая почти не вставала и ходила под себя. Старуха была тяжелой, но тихой больной, в столь глубокой депрессии, что почти не реагировала на шум и голоса, поэтому, наверное, ее сюда и определили – в отделение, как это называлось, средней тяжести. Своим соседкам, кроме чудовищного запаха, исходящего от ее постели, перестилали которую хорошо если раз в четыре дня, старуха досаждала лишь по ночам, когда вдруг начинала истошно вопить:
– Таня! Таня!
Кажется, так звали ее дочь. Под утро, когда едва только начинало рассветать, у старухи вдруг прояснялось сознание, и она неожиданно понимала, что смертна. Смерти она боялась, как животное, и звала дочь на помощь. Трудно сказать, какой в ее больной голове представала смерть, но, по всей видимости, это были кошмарные видения. Иногда она разнообразила свои вопли:
– Таня, Таня, тащут! Накрой меня, Таня!..
Второй соседкой – их кровати стояли параллельно, головами к стене, в которой было зарешеченное окно – была молодая, лет тридцати, провинциальная баба, работавшая в Москве по лимиту на мебельной фабрике. У нее было две фотографии, которые она после обхода прикалывала к стене – это запрещалось, – а перед обходом ловко и быстро прятала. На одной была изображена Марина Цветаева, на другой Белла Ахмадулина. Соседка – ее звали Анастасией – утверждала, что знакома с обеими, часто бывает у них в гостях, поскольку те живут вместе, в усадьбе на Волге. Соседка действительно знала наизусть множество стихов – среди них попадались ахматовские, асадовские и даже одно пастернаковское, а также тексты популярных песен, но цветаевских отчего-то не было. Елена не сразу поняла, что эта картина осложнена еще и латентным лесбиянством – о мужчинах Настя говорила с необыкновенным презрением.
Свои визиты к подругам-поэтессам она описывала необыкновенно подробно и красочно. По ее словам, обе жили на крутом берегу; с веранды, судя по ее словам, вид открывался почти левитановский; прямо к усадьбе ходил трамвай. Трамвай Настя тоже описывала подробно – выяснилось, что когда-то она училась на вагоновожатую, но поработать по понятным причинам в этой должности ей не пришлось… Один раз она рассказала, как Ахмадулина с Цветаевой ее угощали борщом и пирогами. Но чаще фигурировал самовар. И всякий раз дело сводилось к тому, что та или другая ее поцеловала.
Когда Настя говорила о своей фабрике, то была совсем нормальной, иногда выходило даже смешно. Скажем, она рассказала, что у них в цехе установили немецкий конвейер и многих уволили, оставили самых физически выносливых. И в ответ на удивление Елены пояснила, что конвейер состоял из двух последовательных линий. Но при сборке эти линии не смогли состыковать, поэтому, когда какой-нибудь шифоньер приближался к месту разрыва, работницы принимали его на руки и быстро переносили на ленту следующего транспортера…
Елена отчетливо помнила, как сюда угодила. В Склифе она проснулась в палате на высокой каталке под утро от страшного холода. Она была совсем голой. Как она попала в Склиф, она, конечно, не знала, и ее охватил панический ужас, потому что в огромной палате лежало много голых людей на таких же каталках, и многие были в крови. Она слезла на пол и выбежала из палаты босиком. За ней погналась дежурная сиделка – она до того дремала на стуле при выходе и Елену упустила. Та долго от нее бегала, давясь рыданиями, скользя босыми ногами по кафельному полу, холодея от ужаса, пока не выбежала в приемный покой. Тут-то ее и отловили, причем она кричала не хочу, не смейте, оставьте меня, фашисты и даже пыталась кусаться. Ей сделали укол, а очнулась она уже вот здесь, за решеткой.
Первую неделю ее кололи, но поскольку вела она себя мирно, была приветлива с врачами, причем ей хватило здравого смысла не пытаться доказывать, что произошла ошибка и что она совершенно здорова, то уколы ей отменили и стали давать таблетки. Она их послушно клала в рот, а потом выплевывала и прятала под подушку. Что это были за таблетки – она не знала. Спросила однажды, но ей не ответили.
Не то что позвонить отсюда – писать было нельзя. И, только втеревшись в доверие к старшей сестре, отдав ей пятьдесят рублей, которые дочь чудом ухитрилась передать в домашнем пироге, ей удалось заполучить листок бумаги и ручку. Тогда-то она и написала Гобоисту, а сестра передала Сашуте. Но позже ей не удалось таким же образом передать на волю ни одной записки.
По какому-то давнему инстинкту Гобоист, проснувшись утром тридцать первого с неприятным, средней тяжести, похмельем, решил, что должен нарядить елку. Заварил крепкого чаю, плеснул в кружку с чаем коньяка, втащил ветку в дом, пропихнул в гостиную, приспособил полиэтиленовое ведро, из которого поливал свои чахлые грядки летом, и кое-как приладил ветку, перехватив ее капроновым шнуром. Подергал, ветка держалась. Он полез на антресоли и нашел старую-старую большую коробку с елочными игрушками, привезенную еще из родительской квартиры.
Он не заглядывал в эту коробку много лет. У себя в Москве он, конечно, никаких елок не ставил, к тому ж в Новый год чаще всего бывал на гастролях. С чего он вдруг решился устроить елку здесь, где и детей-то не было? Для Анны? Да нет, скорее для себя, только детские мысли… Подсознательно он делал это, конечно же, для Елены.
Он стал доставать игрушки по одной. Все были завернуты в пожелтевшие обрывки газет. И проложены тоже пожелтевшей, бывшей некогда серой и грязной, ватой: такой ватой, когда не придумали еще поролона, в его детстве затыкали щели в окнах на зиму перед тем, как заклеивать. И Гобоист вспомнил, что, наверное, в последний раз елку ставили в их доме еще при отце, – тот, как человек театральный, обожал всяческие красочные ритуалы и семейные праздники, когда вся семья, наконец, была вместе: он, жена, сын и старенькая его, Костика, нянька Нюра, называвшая его в детстве Котик. Она давно уже не жила тогда с ними, ей выбили комнатуху в коммуналке, но все равно приходила чуть не всякий день помогать по хозяйству… Нюра-то елку и разбирала в последний раз, это точно…
Гобоист развернул несколько больших блестящих шаров – к ним сверху в горлышки были просунуты проволочные паучки: внизу две расходящиеся лапки, наверху колечко, чтоб продеть нитку. Потом ему попался несколько облупившийся Филиппок, который должен был цепляться за елочную ветку специальной цапкой, металлической прищепочкой; на малом был алый армяк, черный овечий малахай, синие портки и валенки, и выглядел он румяным молодцом, жаждавшим знаний и леденцов… Гобоист долго вертел Филиппка в руке, вспоминая: да-да, эта игрушка была в доме, сколько он себя помнит, – и вдруг, чуть не впервые в жизни почувствовал себя сиротой. Он и на могиле родителей не был уж года два.
Нюру там же похоронить не разрешили, ее тело увезла младшая сестра в тульскую деревню. Помнится, Гобоист провожал Нюру, надо было за все заплатить: за машину, за гроб и за поминки. На кладбище он кидал на крышку фанерного гроба мерзлые комки земли, потом закусывал в
Нюриной родительской избе кислой кутьей вонючий самогон, хоть и дал деньги сестре и на хороший гроб, и на водку, а сестра все убивалась, что Нюркина комната пропала…
Далее пошли какие-то стеклянные бусы, нанизанные на полусгнившие веревочки, какие-то серебряные шарики, потом, через один, малиновые и белые трубочки на нитке; клубок перепутанного цветного, будто ребенок раскрашивал жидкой акварелью, забывая полоскать кисточку, серпантина из грубой дурной бумаги – этот клубок Нюра сохранила из деревенской бережливости; стеклянные пупырчатые шишечки бог весть какого хвойного дерева; зачем-то два дутых желудя парой на одном крепеже, как яйца кобеля; Дед Мороз из папье-маше, похожий на гнома или карлика, с дыркой в животе от любознательного Костиного карандаша – ставить под елку, к подаркам; наконец, обглоданная у основания пятиконечная мутного красного стекла звезда, дальняя родственница кремлевских, – увенчать всю эту красоту на елочной макушке. От всего этого праздничного хозяйства несло такой уродливой советской нищетой, даже у румяного нарядного Филиппка был такой некрасовски-перовский, демократически-передвижнический жалобный вид, что Гобоисту стало грустно, и вместе с тем он испытывал сладость воспоминаний о запахе новогодних мандаринов, которые Нюра завертывала в фольгу от шоколада и прятала от него в елочных смоляных зарослях. И этот коктейль сладкой горечи и горькой жалости тоже отдавал сиротством, и Гобоист был рад очнуться от своего занятия, когда услышал доносящийся с улицы упрямый звук автомобильного гудка. Так напористо сигналить могла только Анна -
Анна-в-праздничном-настроении..
Таскаясь туда-сюда с бесчисленными пакетами – от машины к крыльцу и обратно, – Гобоист вдруг вспомнил, что не припас для Анны подарка. И тут же сообразил: у него есть одна вещь, абсолютно ему не нужная, и подарила ее как-то Елена: они то и дело обменивались подарками и подарочками – до самой ее болезни. У него на столе стояла прелестная серебряная лягушка, глядевшая на него, когда он работал, круглыми выпученными серебряными глазами, Елена носила подаренные им очки, у него был шарф, который она привезла ему из Италии, у нее -прелестные башмачки из Испании… В данном случае это была электронная записная книжка, для него совершенно бесполезная – он не любил всех этих электронных новшеств, лень было осваивать, и отдать ее Анне Гобоисту вовсе не казалось ни кощунственным, ни даже зазорным. Напротив, пусть и там и здесь будут вещицы, напоминающие ему Елену. А что одна из них будет в руках Анны – только к лучшему, главное – чтоб не знала о ее происхождении…
Анна была возбуждена. Она через весь двор перекликалась с Птицыной – у нее вообще, если она была на подъеме и среди людей, был несносно громкий голос. Она успевала разговаривать и с Анжелой, сюсюкать с армянскими детьми, приговаривая: а что я вам привезла. Вот только
Гобоиста она не замечала, и это был верный знак, что свое прекрасное расположение духа она демонстрирует прежде всего ему. Мол, видишь, я в полном порядке…
– Это еще что за урод! – воскликнула Анна, когда с последним пакетом водворилась-таки в дом. И указала на еловую лапу.
– Это новогодняя елка, – скромно объяснил Гобоист.
– Да уж, это в твоем стиле. Что ж, тебе идет.
На этой ласковой ноте они и начали готовиться к семейному празднику. Анна, по-видимому, решила вовсю пустить окружающим пыль в глаза – не только обедневшему муженьку. Она привезла икры и дорогой рыбы, фаршированных оливок и маслин, груду фруктов, включая киви и дыни, где-то раздобыла миног, вывалила целое мясное ассорти и – венец всего – из отдельного пакета извлекла большого гуся.
По неписаным семейным законам, десертом и выпивкой заведовал всегда муж, но – как бы говоря: какой с тебя спрос – Анна теперь и это взяла на себя: притащила громадный торт, и у нее были и водка, и шампанское, и бургундское, и шардоне, и даже бутылочка Джек-Даниэл, которую она сунула Гобоисту со словами:
– Так и быть, держи в честь праздника.
И Гобоист не мог понять, чего во всем этом больше: скрытой ласки, которой сама Анна стесняется и которую маскирует напускной грубостью, или желания его унизить. Скорее здесь было и того и другого понемногу, но у Гобоиста не было охоты заниматься психологией, он уже чувствовал прилив привычного тоскливого раздражения…
Между тем с заднего двора потянуло дымком от древесного угля. С другой стороны раздались звуки магнитофона девочки Тани, которая слушала на полную катушку Мумий Тролль, а где-то в поселке уже пели под гармошку, не утерпев до вечера…
И праздник начался.
Сговор шел между тремя семьями. Космонавт, как всегда, держался наособицу: во-первых, был в конфликте с семейством Птицыных, во-вторых, к Жанне и к нему действительно приехали два белобрысых нескладных подростка в суворовской форме – получили увольнительные. Так вот, было решено – переговоры вела Анна, разумеется, – что каждая семья встречает полночь у себя, потом фейерверк и все собираются на веранде Артура, куда вынесен был большой плоский телевизор.
Гобоисту было все равно. Он, нарядив-таки елку, пустив по ней гирлянду разноцветных лампочек, стушевался и ушел к себе наверх со своим бурбоном. Нужно было сделать звонки. Администратор – уже вполпьяна – сказал, что из Испании от их импресарио факс, подтвердающий участие квинтета в весенним фестивале в Баальбеке, еще не пришел, сам понимаешь, Рождество. Администратор, его звали Валера, никак не хотел класть трубку; он решил рассказать Гобоисту, что встретит Новый год один – он был в который раз холост, – а потом пойдет и приведет с Ленинградского девочку;
Гобоист никогда не понимал его пристрастия к проституткам, но тот однажды объяснил, что, мол, знай, Костя, когда ты бабе не платишь, она становится только наглее… Потом Гобоист поговорил с женой консерваторского друга – тот пошел за шампанским; позвонил редакторам, затем в филармонию, потом своему ректору – протокольный звонок, – потом еще нескольким знакомым, что уже не входило в обязательную программу, и, наконец, набрал с замиранием номер Елены – на всякий случай, но там никто не ответил… И выпил виски.
За окнами было темно, в гостиной работал телевизор, пахло жареным гусем, стол был уставлен закусками, и наступило то томительное время, когда праздник уже вот он, рукой подать, но надо еще ждать.
– Пойди приведи себя в порядок! – бросила ему Анна, пробегая мимо. -
Ты же небрит. И сними этот ужасный свитер, он же весь в иголках…
Оденься прилично, мы к людям идем!
– Да, действительно, идем в народ, – рассеянно сказал Гобоист.
Ему было жаль вылезать из удобной домашней одежды, свитер был исландский, теплый и мягкий, но вместе с тем он и обрадовался, что есть чем заняться: отправился в ванную. Он долго разглядывал свое лицо и видел, как постарел. Глаза были в красных прожилках, волосы надо лбом, кажется, поредели, и бакенбарды совсем седы. В следующем году ему стукнет пятьдесят, его поздравят в филармонии, в институте, быть может, пришлют телеграмму из консерватории, может быть – и из министерства три-четыре строки, и какая-нибудь газетка тиснет портретик со сладкой подписью, смахивающей на некролог. И это все, что он заслужил. Соберутся постаревшие приятели с женами – некоторые с молодыми, как правило, чуждого круга, из секретарш или администраторш, – придут его старинные приятельницы – этих, впрочем, Анна всячески старалась в дом не пускать, – а верховодить будет именно она, Анна, не отбиться…
Лежа в пенной ванне, Гобоист думал, что надо бы сбежать. Вот если бы на этот день выпали гастроли… Или если бы с Еленой, плюнув на все, махнуть на Корфу, в апреле там все будет в цвету, и пить смолянистое белое вино в траттории под Старой Крепостью, и на десерт хозяин принесет на подносе граненый лафитник мутноватой узо. Или – в Сан-Тропе, пойти в тот ресторанчик на пляже, заказать морской коктейль, всех этих членистоногих и ракушковых, плавающих в огненном супе, налитом в здоровенные миски, и запивать холодным прованским розовым… Но Елены нет, и неизвестно – когда будет, и всего лучше было бы уехать одному, взять каюту на пароходе, идущем в круиз по Индийскому океану, и в шторм где-нибудь у Маврикия исчезнуть, исчезнуть навсегда, как не было, – ведь в его гороскопе написано, что смерть Овена подстерегает в воде. Но, намыливаясь, он понимал, что все это – лишь пустые мечты, и главное в том, что в конечном итоге ему уже все равно, – пусть будет как будет. Праздновать особенно нечего, это уж точно. И если уж музыка его не влечет так, как прежде, и, в общем-то, мало волнует признание, даже к деньгам он сделался странно равнодушным – впрочем, для него всегда деньги были лишь приятным атрибутом востребованности, – то и последнее, что ему было подарено, судьба у него отобрала – Елену. И почему-то он очень остро почувствовал, что прежнего уж не вернуть и что Елену, быть может, он больше никогда не увидит.
Президент, довольно безобидный на вид моложавый мужчина, похожий на активиста из заводских инженеров, отчитал телевизионное обращение к нации, сказал, что все хорошо, а будет еще лучше, – и стали бить куранты. Анна встала из-за стола, встал и Гобоист – как в Чуке и Геке: какую нацию президент имеет в виду, интересно, вот же не повезло ему, прежде был советский народ – и никаких вопросов…
– Что ж, – сказала Анна с этой своей идиотской иронической интонацией и дурацким юмором, – поздравляю тебя с Новым годом, не болей, не кашляй, творческих, как говорится, успехов…
– Какой иск?
– А на землю, на Космонавта. Подпишешь?
Гобоист поморщился.
– Надо посмотреть… документы. – И, чтобы увести разговор на другое, обратился к Милиционеру: – Ты вот лучше скажи, я давно заинтригован, зачем ты все лето собирал по округе валуны? Целую пирамиду построил…
Милиционер перестал лыбиться и неуверенно взглянул на жену. Та пришла ему на помощь:
– Сад будем разбивать.
– Сад? – удивился Гобоист. – Какой сад?
– Сад камней, – сказал милиционер. – Японский.
– Дзенский, – сказала химик Птицына.
Гобоист поперхнулся квасом, которым за столом запивали водку.
– А вы… вы дзен-буддисты?
– Ну ты прямо сразу ярлыки навешивать, – сказал Милиционер. – Как коммуняка какой-нибудь.
– Интересуемся, – сказала Птицына неопределенно. – Наливай, чего сидишь! – пнула она мужа…
Гобоист был заинтригован. Значит, эти полуобразованные люди, к которым – права Анна – он всегда относился снисходительно и высокомерно, знают о существовании дзен. А ведь он сам когда-то давно прочел одну-единственную книжку о дзен – по-английски, скорее с целью занятий языком. Но кое-какие вещи заинтересовали его, кое-что он запомнил – на том уровне, чтобы поддержать общую беседу. И Гобоист сделал себе выговор: нельзя иронизировать над людьми. Считать их ниже себя. Они любят японский сад. Правда, любя камни, они не понимали, что самим тоже не нужно иронизировать над другими. Гобоист полагал, что ирония – грех и что людей, сцепив зубы, следует любить, хоть это ох как нелегко…
– Дзен – по-санскритски "дхиана", – напряг он ослабевшую с годами и несколько потраченную алкоголем память.
– Южная чань, – отозвался милиционер, закусывая маринованными опятами и куском пирога с мясом.
– Камни тоже ухода требуют, – сказала агроном.
– Мы с Женькой в Финляндии японский сад видели, – подхватила жена злектрика, – ну отпадно как красиво.
Гобоист один раз был в Японии. Принимали их восторженно. Бог его знает отчего, но, видно, сам звук гобоя, его природная деревянная суть чем-то созвучна японской душе. И именно на гобое, как ни на одном другом европейском инструменте, можно было изобразить прелестные японские мелодии.
– Для постижения внутреннего смысла вещей, – сказала Птицына, -недостаточно слов. Нужно созерцание и просветление.
– Верно, Хель, никаких тут слов не должно быть.
Да, подумал Гобоист, уже несколько затуманившись, день чудес, как в Щелкунчике.
– В каждом камне – своя душа и тайна, – продолжала Птицына. – Вот в чем все дело. А рассказать этого нельзя. Потому что в каждом камне -будда. У каждого свой оттенок серого. Это называется карэ сан-суй, сухой сад – камни и галька.
– Еще мох можно, правда, Хель? – вставил милиционер.
– Ой ты! – залюбовалась товаркой жена электрика, подперев щеку кулачком. – Поди ж ты, а я и не знала такого ничего…
– Да уж, – сказала агроном со значением и хлопнула рюмку.
– У меня книга есть, – доверительно склонилась Птицына к Гобоисту. -
Потом покажу. Там сказано знаешь что?
– Что? – прошептал ошарашенный музыкант.
– Вот слушай. Среди различных камней, – старательно, как выученный урок, декламировала она, – есть такие, которые хотят убежать, а другие преследуют их. Одни прислоняются, другие поддерживают. Смотрят вверх и смотрят вниз. Одни лежат, а другие стоят… Они живые, – прошептала она. – Понимаешь?
– Да чего уж здесь не понять, – сказал милиционер-буддист. – Это всем известно. Рюмочку освежить, мастер?
Глава восьмая
1
Народ готовился к новогоднему празднику.
В уездном Городке на главной площади уже стояла большая ель, упертая стволом в огромный крест из струганых брусьев, зачем-то выкрашенных зеленой масляной краской; ель была украшена цветными целлулоидными игрушками и серебряными пушистыми гирляндами, цепочками разноцветных лампочек и ватным снегом – натуральный всё отказывался идти. Здесь же, на иллюминированной центральной площади бывшей княжеской столицы, красовалась и большая афиша Слоны и лилипуты, – но потрепанная, в подтеках, видно, еще осенняя, не сняли ее, должно быть, по нерасторопности, а может – красоты ради.
Елочки пожиже стояли и во дворах самого богатого района Городка, где прямо напротив монастыря, который был отлично виден на холме за рекой, в особняках жили зажиточные граждане, преимущественно местные гангстеры: видно, идя на дело, им было ловко креститься на далекие купола. Здесь же была вилла районного прокурора и домики послабее -представителей иных правоприменяющих органов.
В самом монастыре был большой собор позапрошлого века. Но именно в церкви, той самой, выстоявшей со времен Алексея Михайловича и пережившей пожар, учиненный французами, хранилась драгоценная рака с мощами основателя обители преподобного Саввы, ученика Серафима Саровского. Здесь сейчас были налицо приметы грядущего Рождества. Так, сооружены были с противоположной от драгоценной раки стороны, у края алтарной ниши, из свежего лапника и соломы ясли; выглядывал кудрявый барашек, и тускло светил сверху фонарик, изображавший Вифлеемскую звезду. Были и волхвы из воска в нарядных рождественских кафтанах и тюрбанах, а в деревянной люльке мирно спал нарумяненный младенец из папье-маше.
Бандиты в золотых массивных напузных крестах, ярко сверкавших в лихом распахе дубленок, вылезали из своих "мерседесов" и под руку с укутанными в меха женами и подругами, размашисто, но неуклюже крестясь на надвратную икону, валили в монастырские ворота, шли в церковь, и было их едва ли не больше, чем крестьян из окрестных деревень. Братва скупала свечи пучками, совала в щель ящика с надписью На нужды храма рублевые сотенные, а кое-кто и пятидесятидолларовые бумажки, опять широко и неловко крестилась на все стороны разом, смачно припадала губами к руке батюшки: благослови… А теперь можно и в баньку с бабами – чтоб чистыми за новогодний стол… Для братвы, что Новый год, что Рождество – всё было едино.
В банкирском поселке елок во дворах не ставили. Здесь разноцветные лампочки были протянуты от ворот к домам, в некоторых дворах мерцали цветными огоньками, как осыпанные цветом вишни, голые ветви только-только принявшихся фруктовых деревьев; и на всякой двери висел зеленый с красными шишечками, обвитый золотой лентой веночек -предмет никак не православного, но западного Рождества, и вряд ли банкиры знали, что венки эти – пережиток язычества и должны охранять мирное жилище от нечистой силы. Но про что про что, а про саму нечистую силу банкиры были весьма наслышаны. И этот контраст был вполне говорящий: местная мафия была настроена, так сказать, почвенно, чтила отцовский завет, тогда как их потенциальная клиентура склонялась к традиции европейской и мучилась вековечной русской мечтой о трехсотлетнем английском газоне… Здесь, чуть прилегши после обеда, садились за компьютеры. Отсюда и сегодня шли поздравительные факсы и е-мейлы того сорта, что не могла послать секретарша из офиса, здесь не прекращали следить за котировками, здесь собирались к столу уж непосредственно к полуночи.
В самом поселке МК никаких видимых признаков близящегося праздника заметно не было. Чистые мужики, правда, еще позволяли себе пустить по балясинам какой-никакой невинный серпантин, тогда как простые поселяне, привыкшие к жизни частной и внутренней, сидели по своим баракам, никак не украшенным. Трое водителей с утрева сгоняли в баньку в соседнюю деревню на одном из КамАЗов, пока их жены и тещи разбирали холодец; поплескали пивком на раскаленную каменку, ну, приняли по чуть-чуть, попарившись, так, по двести-двести пятьдесят. А теперь сидели за накрытым уже столом в чистых рубашках и глядели в телевизор, когда там президент прокукует двенадцать.
Мужики попроще пили уже не первый день, а о том, что близятся дни не будние, можно было судить лишь по тому, что замороженная помойка что ни день клубилась паром от свежих теплых помоев… Жен практически не били – развлечение уже послепраздничное. Не слышно было и доморощенной музыки, гармонь и частушки откладывали на утро, когда опохмелялись всей улицей. Население было как бы сосредоточено в предвкушении многих новогодних приключений и тоже готовилось – к Голубому огоньку…
Старуха деда Тихона совсем сбилась с ног – она уж нагнала три трехлитровых бутыли самогона и сейчас принялась за четвертую. Мужики, проходя мимо, шевелили носами – деньги на водку кончатся быстро, а старуха давала в долг, и, ясное дело, уже в первое утро первого дня нового года почти каждый сознательный поселянин в поисках опохмелки потянется к этому крыльцу. Да ведь и магазин будет закрыт.
2
Елена лежала в палате на четырех человек. Одна койка пустовала, на другой лежала старуха, которая почти не вставала и ходила под себя. Старуха была тяжелой, но тихой больной, в столь глубокой депрессии, что почти не реагировала на шум и голоса, поэтому, наверное, ее сюда и определили – в отделение, как это называлось, средней тяжести. Своим соседкам, кроме чудовищного запаха, исходящего от ее постели, перестилали которую хорошо если раз в четыре дня, старуха досаждала лишь по ночам, когда вдруг начинала истошно вопить:
– Таня! Таня!
Кажется, так звали ее дочь. Под утро, когда едва только начинало рассветать, у старухи вдруг прояснялось сознание, и она неожиданно понимала, что смертна. Смерти она боялась, как животное, и звала дочь на помощь. Трудно сказать, какой в ее больной голове представала смерть, но, по всей видимости, это были кошмарные видения. Иногда она разнообразила свои вопли:
– Таня, Таня, тащут! Накрой меня, Таня!..
Второй соседкой – их кровати стояли параллельно, головами к стене, в которой было зарешеченное окно – была молодая, лет тридцати, провинциальная баба, работавшая в Москве по лимиту на мебельной фабрике. У нее было две фотографии, которые она после обхода прикалывала к стене – это запрещалось, – а перед обходом ловко и быстро прятала. На одной была изображена Марина Цветаева, на другой Белла Ахмадулина. Соседка – ее звали Анастасией – утверждала, что знакома с обеими, часто бывает у них в гостях, поскольку те живут вместе, в усадьбе на Волге. Соседка действительно знала наизусть множество стихов – среди них попадались ахматовские, асадовские и даже одно пастернаковское, а также тексты популярных песен, но цветаевских отчего-то не было. Елена не сразу поняла, что эта картина осложнена еще и латентным лесбиянством – о мужчинах Настя говорила с необыкновенным презрением.
Свои визиты к подругам-поэтессам она описывала необыкновенно подробно и красочно. По ее словам, обе жили на крутом берегу; с веранды, судя по ее словам, вид открывался почти левитановский; прямо к усадьбе ходил трамвай. Трамвай Настя тоже описывала подробно – выяснилось, что когда-то она училась на вагоновожатую, но поработать по понятным причинам в этой должности ей не пришлось… Один раз она рассказала, как Ахмадулина с Цветаевой ее угощали борщом и пирогами. Но чаще фигурировал самовар. И всякий раз дело сводилось к тому, что та или другая ее поцеловала.
Когда Настя говорила о своей фабрике, то была совсем нормальной, иногда выходило даже смешно. Скажем, она рассказала, что у них в цехе установили немецкий конвейер и многих уволили, оставили самых физически выносливых. И в ответ на удивление Елены пояснила, что конвейер состоял из двух последовательных линий. Но при сборке эти линии не смогли состыковать, поэтому, когда какой-нибудь шифоньер приближался к месту разрыва, работницы принимали его на руки и быстро переносили на ленту следующего транспортера…
Елена отчетливо помнила, как сюда угодила. В Склифе она проснулась в палате на высокой каталке под утро от страшного холода. Она была совсем голой. Как она попала в Склиф, она, конечно, не знала, и ее охватил панический ужас, потому что в огромной палате лежало много голых людей на таких же каталках, и многие были в крови. Она слезла на пол и выбежала из палаты босиком. За ней погналась дежурная сиделка – она до того дремала на стуле при выходе и Елену упустила. Та долго от нее бегала, давясь рыданиями, скользя босыми ногами по кафельному полу, холодея от ужаса, пока не выбежала в приемный покой. Тут-то ее и отловили, причем она кричала не хочу, не смейте, оставьте меня, фашисты и даже пыталась кусаться. Ей сделали укол, а очнулась она уже вот здесь, за решеткой.
Первую неделю ее кололи, но поскольку вела она себя мирно, была приветлива с врачами, причем ей хватило здравого смысла не пытаться доказывать, что произошла ошибка и что она совершенно здорова, то уколы ей отменили и стали давать таблетки. Она их послушно клала в рот, а потом выплевывала и прятала под подушку. Что это были за таблетки – она не знала. Спросила однажды, но ей не ответили.
Не то что позвонить отсюда – писать было нельзя. И, только втеревшись в доверие к старшей сестре, отдав ей пятьдесят рублей, которые дочь чудом ухитрилась передать в домашнем пироге, ей удалось заполучить листок бумаги и ручку. Тогда-то она и написала Гобоисту, а сестра передала Сашуте. Но позже ей не удалось таким же образом передать на волю ни одной записки.
3
По какому-то давнему инстинкту Гобоист, проснувшись утром тридцать первого с неприятным, средней тяжести, похмельем, решил, что должен нарядить елку. Заварил крепкого чаю, плеснул в кружку с чаем коньяка, втащил ветку в дом, пропихнул в гостиную, приспособил полиэтиленовое ведро, из которого поливал свои чахлые грядки летом, и кое-как приладил ветку, перехватив ее капроновым шнуром. Подергал, ветка держалась. Он полез на антресоли и нашел старую-старую большую коробку с елочными игрушками, привезенную еще из родительской квартиры.
Он не заглядывал в эту коробку много лет. У себя в Москве он, конечно, никаких елок не ставил, к тому ж в Новый год чаще всего бывал на гастролях. С чего он вдруг решился устроить елку здесь, где и детей-то не было? Для Анны? Да нет, скорее для себя, только детские мысли… Подсознательно он делал это, конечно же, для Елены.
Он стал доставать игрушки по одной. Все были завернуты в пожелтевшие обрывки газет. И проложены тоже пожелтевшей, бывшей некогда серой и грязной, ватой: такой ватой, когда не придумали еще поролона, в его детстве затыкали щели в окнах на зиму перед тем, как заклеивать. И Гобоист вспомнил, что, наверное, в последний раз елку ставили в их доме еще при отце, – тот, как человек театральный, обожал всяческие красочные ритуалы и семейные праздники, когда вся семья, наконец, была вместе: он, жена, сын и старенькая его, Костика, нянька Нюра, называвшая его в детстве Котик. Она давно уже не жила тогда с ними, ей выбили комнатуху в коммуналке, но все равно приходила чуть не всякий день помогать по хозяйству… Нюра-то елку и разбирала в последний раз, это точно…
Гобоист развернул несколько больших блестящих шаров – к ним сверху в горлышки были просунуты проволочные паучки: внизу две расходящиеся лапки, наверху колечко, чтоб продеть нитку. Потом ему попался несколько облупившийся Филиппок, который должен был цепляться за елочную ветку специальной цапкой, металлической прищепочкой; на малом был алый армяк, черный овечий малахай, синие портки и валенки, и выглядел он румяным молодцом, жаждавшим знаний и леденцов… Гобоист долго вертел Филиппка в руке, вспоминая: да-да, эта игрушка была в доме, сколько он себя помнит, – и вдруг, чуть не впервые в жизни почувствовал себя сиротой. Он и на могиле родителей не был уж года два.
Нюру там же похоронить не разрешили, ее тело увезла младшая сестра в тульскую деревню. Помнится, Гобоист провожал Нюру, надо было за все заплатить: за машину, за гроб и за поминки. На кладбище он кидал на крышку фанерного гроба мерзлые комки земли, потом закусывал в
Нюриной родительской избе кислой кутьей вонючий самогон, хоть и дал деньги сестре и на хороший гроб, и на водку, а сестра все убивалась, что Нюркина комната пропала…
Далее пошли какие-то стеклянные бусы, нанизанные на полусгнившие веревочки, какие-то серебряные шарики, потом, через один, малиновые и белые трубочки на нитке; клубок перепутанного цветного, будто ребенок раскрашивал жидкой акварелью, забывая полоскать кисточку, серпантина из грубой дурной бумаги – этот клубок Нюра сохранила из деревенской бережливости; стеклянные пупырчатые шишечки бог весть какого хвойного дерева; зачем-то два дутых желудя парой на одном крепеже, как яйца кобеля; Дед Мороз из папье-маше, похожий на гнома или карлика, с дыркой в животе от любознательного Костиного карандаша – ставить под елку, к подаркам; наконец, обглоданная у основания пятиконечная мутного красного стекла звезда, дальняя родственница кремлевских, – увенчать всю эту красоту на елочной макушке. От всего этого праздничного хозяйства несло такой уродливой советской нищетой, даже у румяного нарядного Филиппка был такой некрасовски-перовский, демократически-передвижнический жалобный вид, что Гобоисту стало грустно, и вместе с тем он испытывал сладость воспоминаний о запахе новогодних мандаринов, которые Нюра завертывала в фольгу от шоколада и прятала от него в елочных смоляных зарослях. И этот коктейль сладкой горечи и горькой жалости тоже отдавал сиротством, и Гобоист был рад очнуться от своего занятия, когда услышал доносящийся с улицы упрямый звук автомобильного гудка. Так напористо сигналить могла только Анна -
Анна-в-праздничном-настроении..
4
Таскаясь туда-сюда с бесчисленными пакетами – от машины к крыльцу и обратно, – Гобоист вдруг вспомнил, что не припас для Анны подарка. И тут же сообразил: у него есть одна вещь, абсолютно ему не нужная, и подарила ее как-то Елена: они то и дело обменивались подарками и подарочками – до самой ее болезни. У него на столе стояла прелестная серебряная лягушка, глядевшая на него, когда он работал, круглыми выпученными серебряными глазами, Елена носила подаренные им очки, у него был шарф, который она привезла ему из Италии, у нее -прелестные башмачки из Испании… В данном случае это была электронная записная книжка, для него совершенно бесполезная – он не любил всех этих электронных новшеств, лень было осваивать, и отдать ее Анне Гобоисту вовсе не казалось ни кощунственным, ни даже зазорным. Напротив, пусть и там и здесь будут вещицы, напоминающие ему Елену. А что одна из них будет в руках Анны – только к лучшему, главное – чтоб не знала о ее происхождении…
Анна была возбуждена. Она через весь двор перекликалась с Птицыной – у нее вообще, если она была на подъеме и среди людей, был несносно громкий голос. Она успевала разговаривать и с Анжелой, сюсюкать с армянскими детьми, приговаривая: а что я вам привезла. Вот только
Гобоиста она не замечала, и это был верный знак, что свое прекрасное расположение духа она демонстрирует прежде всего ему. Мол, видишь, я в полном порядке…
– Это еще что за урод! – воскликнула Анна, когда с последним пакетом водворилась-таки в дом. И указала на еловую лапу.
– Это новогодняя елка, – скромно объяснил Гобоист.
– Да уж, это в твоем стиле. Что ж, тебе идет.
На этой ласковой ноте они и начали готовиться к семейному празднику. Анна, по-видимому, решила вовсю пустить окружающим пыль в глаза – не только обедневшему муженьку. Она привезла икры и дорогой рыбы, фаршированных оливок и маслин, груду фруктов, включая киви и дыни, где-то раздобыла миног, вывалила целое мясное ассорти и – венец всего – из отдельного пакета извлекла большого гуся.
По неписаным семейным законам, десертом и выпивкой заведовал всегда муж, но – как бы говоря: какой с тебя спрос – Анна теперь и это взяла на себя: притащила громадный торт, и у нее были и водка, и шампанское, и бургундское, и шардоне, и даже бутылочка Джек-Даниэл, которую она сунула Гобоисту со словами:
– Так и быть, держи в честь праздника.
И Гобоист не мог понять, чего во всем этом больше: скрытой ласки, которой сама Анна стесняется и которую маскирует напускной грубостью, или желания его унизить. Скорее здесь было и того и другого понемногу, но у Гобоиста не было охоты заниматься психологией, он уже чувствовал прилив привычного тоскливого раздражения…
Между тем с заднего двора потянуло дымком от древесного угля. С другой стороны раздались звуки магнитофона девочки Тани, которая слушала на полную катушку Мумий Тролль, а где-то в поселке уже пели под гармошку, не утерпев до вечера…
И праздник начался.
5
Сговор шел между тремя семьями. Космонавт, как всегда, держался наособицу: во-первых, был в конфликте с семейством Птицыных, во-вторых, к Жанне и к нему действительно приехали два белобрысых нескладных подростка в суворовской форме – получили увольнительные. Так вот, было решено – переговоры вела Анна, разумеется, – что каждая семья встречает полночь у себя, потом фейерверк и все собираются на веранде Артура, куда вынесен был большой плоский телевизор.
Гобоисту было все равно. Он, нарядив-таки елку, пустив по ней гирлянду разноцветных лампочек, стушевался и ушел к себе наверх со своим бурбоном. Нужно было сделать звонки. Администратор – уже вполпьяна – сказал, что из Испании от их импресарио факс, подтвердающий участие квинтета в весенним фестивале в Баальбеке, еще не пришел, сам понимаешь, Рождество. Администратор, его звали Валера, никак не хотел класть трубку; он решил рассказать Гобоисту, что встретит Новый год один – он был в который раз холост, – а потом пойдет и приведет с Ленинградского девочку;
Гобоист никогда не понимал его пристрастия к проституткам, но тот однажды объяснил, что, мол, знай, Костя, когда ты бабе не платишь, она становится только наглее… Потом Гобоист поговорил с женой консерваторского друга – тот пошел за шампанским; позвонил редакторам, затем в филармонию, потом своему ректору – протокольный звонок, – потом еще нескольким знакомым, что уже не входило в обязательную программу, и, наконец, набрал с замиранием номер Елены – на всякий случай, но там никто не ответил… И выпил виски.
За окнами было темно, в гостиной работал телевизор, пахло жареным гусем, стол был уставлен закусками, и наступило то томительное время, когда праздник уже вот он, рукой подать, но надо еще ждать.
– Пойди приведи себя в порядок! – бросила ему Анна, пробегая мимо. -
Ты же небрит. И сними этот ужасный свитер, он же весь в иголках…
Оденься прилично, мы к людям идем!
– Да, действительно, идем в народ, – рассеянно сказал Гобоист.
Ему было жаль вылезать из удобной домашней одежды, свитер был исландский, теплый и мягкий, но вместе с тем он и обрадовался, что есть чем заняться: отправился в ванную. Он долго разглядывал свое лицо и видел, как постарел. Глаза были в красных прожилках, волосы надо лбом, кажется, поредели, и бакенбарды совсем седы. В следующем году ему стукнет пятьдесят, его поздравят в филармонии, в институте, быть может, пришлют телеграмму из консерватории, может быть – и из министерства три-четыре строки, и какая-нибудь газетка тиснет портретик со сладкой подписью, смахивающей на некролог. И это все, что он заслужил. Соберутся постаревшие приятели с женами – некоторые с молодыми, как правило, чуждого круга, из секретарш или администраторш, – придут его старинные приятельницы – этих, впрочем, Анна всячески старалась в дом не пускать, – а верховодить будет именно она, Анна, не отбиться…
Лежа в пенной ванне, Гобоист думал, что надо бы сбежать. Вот если бы на этот день выпали гастроли… Или если бы с Еленой, плюнув на все, махнуть на Корфу, в апреле там все будет в цвету, и пить смолянистое белое вино в траттории под Старой Крепостью, и на десерт хозяин принесет на подносе граненый лафитник мутноватой узо. Или – в Сан-Тропе, пойти в тот ресторанчик на пляже, заказать морской коктейль, всех этих членистоногих и ракушковых, плавающих в огненном супе, налитом в здоровенные миски, и запивать холодным прованским розовым… Но Елены нет, и неизвестно – когда будет, и всего лучше было бы уехать одному, взять каюту на пароходе, идущем в круиз по Индийскому океану, и в шторм где-нибудь у Маврикия исчезнуть, исчезнуть навсегда, как не было, – ведь в его гороскопе написано, что смерть Овена подстерегает в воде. Но, намыливаясь, он понимал, что все это – лишь пустые мечты, и главное в том, что в конечном итоге ему уже все равно, – пусть будет как будет. Праздновать особенно нечего, это уж точно. И если уж музыка его не влечет так, как прежде, и, в общем-то, мало волнует признание, даже к деньгам он сделался странно равнодушным – впрочем, для него всегда деньги были лишь приятным атрибутом востребованности, – то и последнее, что ему было подарено, судьба у него отобрала – Елену. И почему-то он очень остро почувствовал, что прежнего уж не вернуть и что Елену, быть может, он больше никогда не увидит.
6
Президент, довольно безобидный на вид моложавый мужчина, похожий на активиста из заводских инженеров, отчитал телевизионное обращение к нации, сказал, что все хорошо, а будет еще лучше, – и стали бить куранты. Анна встала из-за стола, встал и Гобоист – как в Чуке и Геке: какую нацию президент имеет в виду, интересно, вот же не повезло ему, прежде был советский народ – и никаких вопросов…
– Что ж, – сказала Анна с этой своей идиотской иронической интонацией и дурацким юмором, – поздравляю тебя с Новым годом, не болей, не кашляй, творческих, как говорится, успехов…