Что же до полиции, то для нас, старожилов гетто, она постепенно превращалась в собрание невидимок. Или неодушевленных предметов, которых следовало опасаться примерно так же, как опасаются не на месте стоящих столбов в сумерках или одиноких деревьев ночью на проселочной дороге. Сделав шаг-другой в сторону, рискуешь набить себе шишку и даже получить серьезную травму, но чтобы избежать этого, достаточно быть внимательным и вовремя обходить препятствия.
И это, равно как и система прямых и непрямых запретов, интенсивно практикуемая властями, тоже способствует эволюции человека. Представители власти, которые становятся невидимыми, которых перестают замечать и на которых реагируют лишь как на вечные и необходимые приметы окружающего пейзажа, — о подобном в прежние эпохи правитель не мог даже мечтать! Тем более, что полицейские — это не просто представители власти, но исполнители силовых функций последней, часть репрессивного аппарата! А вот поди ж ты — нет их для нас, по большей части — нет…
Мы встретились с Холбергом сразу после завтрака. Погода была такой же, как вчерашняя: мелкий дождь сыпался крохотными ледяными бусинками с затянутого низкими серо-голубыми тучами неба, ветер временами рябил образовавшиеся лужи. Мысли же о неодушевленных полицейских посетили меня в очередной раз из-за того, что Брокенвальд казался опустевшим. Так было каждым воскресеньем — на улицах никого, кроме неподвижных фигур в синей форме. Исключением были дни, когда в гетто появлялся очередной транспорт. Тогда полицейские оживали, кроме них на улицах появлялись озабоченные члены Юденрата и квартальные капо, а из распахнутых ворот медленно втягивался в город людской поток, еще не распавшийся на отдельные элементы. Затем поток рассасывался, город вновь пустел, и полицейские застывали в недвижности на тротуарах и перекрестках.
Парижская улица располагалась на восточной окраине. В свое время меня заинтересовало, чьей фантазии этот крохотный и не очень ровный участок Брокенвальда обязан таким звучным названием. Но в конце концов я привык к нему и оно совсем не казалось мне выспренним. В конце концов, есть здесь улица Пражская, и Венский переулок. Куда более странными звучат сегодня другие названия. Например, медицинский блок находится на улице Ново-Еврейской, а дом, чердак которого занимаем мы с г-ном Холбергом — на Старо-Еврейской. В этом мне тоже чудилось проявление иронии истории — той иронии, перед которой человек чувствует себя обескураженным и уязвленным.
Именно на Парижской улице, по словам г-на Холберга, проживал глава лютеранской общины Брокенвальда пастор Гризевиус. Его-то мы и отправились навещать воскресным утром.
Дождь на какое-то время прекратился, сквозь истончившуюся ткань облаков пробились слабые солнечные лучи. Они казались лишенными естественной окраски. Именно таким, светлым и бесцветным, всегда казалось мне солнце Брокенвальда.
— Здесь, — коротко бросил Холберг, когда мы поравнялись с одноэтажным бараком, стены которого были сложены из неоштукатуренного кирпича. Парижская, 17.
— Откуда вы знаете номер дома? — полюбопытствовал я.
— Я взял адреса некоторых интересующих меня фигурантов в Юденрате, — отвечая, Холберг внимательно осматривал строение и окрестности. — Воспользовался разрешением Генриха Шефтеля на расследование и тут же потребовал, чтобы мне были сообщены адреса нескольких человек. Зандберга весьма покоробила моя напористость, но возражать против распоряжений начальства он не стал.
— До сих пор не могу понять, — признался я, — каким образом вам удалось получить это разрешение. Неужели Юденрат придает такое значение убийству одного из евреев Брокенвальда?
— Дело не в этом, — по лицу Холберга скользнула легкая тень. — Тут сыграли роль мои давние связи. Очень давние, — он на мгновение крепко сжал губы. Я понял, что о своих связях г-н Холберг говорить не собирается. Во всяком случае, сейчас. Настаивать я не стал, тем более, что бывший полицейский прекратил осмотр и направился к входу в здание — невысокой двери, врезанной с торцовой стороны. Прежний вход, как я успел заметить, находился со стороны фасада, но был зачем-то заложен, относительно недавно.
От двери внутрь здания вел короткий коридор, далее — еще один вход, нечто вроде маленького тамбура с дверной коробкой и петлями, но без двери — ее роль играла портьера, заброшенная за толстый шнур, натянутый по одну сторону коробки. Сразу за тамбуром начинались ряды двухярусных нар. Большая их часть пустовала — обитатели дома-барака сгрудились в дальнем углу вокруг пожилого лысоватого мужчины, державшего в руке небольшого формата книгу. Те же, кто оставался на своих местах, смотрели в ту же сторону и напряженно вслушивались в негромкий, но хорошо поставленный голос, которым пожилой что-то зачитывал.
По этой причине нас никто не заметил и даже не обернулся на слабый скрип половиц под ногами. Я прислушался.
— «Если мы зададимся вопросом, что же, по замыслу Божию, должно ожидать народ иудейский, отвергнувший некогда Спасителя и обрекший Его мучительно казни, здесь таится искушение для любого, кто задумается о том», — прочитав эту странную, на мой взгляд, фразу, мужчина опустил книгу и поправил криво сидевшие на мясистом носу очки. — Тут уважаемый богослов совершенно прав. Многие сегодня готовы соблазниться легкостью объяснений, которые рассматривают несчастья, обрушившиеся на евреев, как запоздалую кару за тот давний неискупленный грех, — сказал он. — Но как же тогда объяснить трагическую судьбу тех, кто принял Спасителя всем сердцем, но, будучи связанным с древним народом происхождением, разделил с ним гонения нечестивцев? И вот что я вам скажу: нигде, ни в одном послании святых апостолов не говорится о каре, которую Господь уготовил в будущем народу Израиля. Напротив, апостол Павел прямо пишет… — он перелистал свою книгу, и я сообразил, что это не книга, а очень толстая, с растрепанными краями, тетрадь. — Апостол Павел… да… Вот: «Обетование, данное отцам евреев Господом, будет исполнено, и они также вкусят от вечного блаженства, поскольку слова Господа непреходящи и не подлежат воздействию времени…» — он обвел взглядом слушателей. — Для Творца нет тайн ни в прошлом, ни в будущем, ибо Он творец и времени тоже. И значит, Он провидел и упрямство иудеев, отвергших Его Сына. Провидел уже тогда, когда давал сынам Израиля обетование и подтверждал его святым пророкам. А значит, весь еврейский народ, несмотря на прегрешения отдельных его сынов, войдет в Царство Небесное, как это обещал Творец великим еврейским пророкам древности…
Тут взгляд говорившего — или, скорее, проповедовавшего, — упал на нас.
— Что вам угодно? — спросил он.
— Мы разыскиваем пастора Арнольда Гризевиуса, — ответил мой друг.
Лысоватый мужчина неторопливо закрыл тетрадку, спрятал в карман просторного пиджака очки и лишь после этого сказал:
— Я Арнольд Гризевиус.
Обитатели барака смотрели на нас настороженно, но без особого страха.
— Прошу вас уделить мне несколько минут, — учтиво произнес г-н Холберг.
Пастор задумчиво посмотрел на него, словно решая, стоит ли разговаривать дальше. Решив, что стоит, поднялся с нар и направился к нам. Он оказался маленького роста. При ходьбе Гризевиус сильно хромал. Один из недавних слушателей спешно подал ему палочку, на которую пастор тотчас оперся с видимым облегчением.
— Я вас слушаю, — сказал пастор, приблизившись. Глаза его, глубоко сидевшие под редкими седыми бровями, смотрели цепко и недоверчиво. — Что вас привело, господа?
— Вообще-то мы разыскиваем не вас, а отца Серафима, — слегка понизив голос, произнес Холберг. — Простите, что отвлекли вас от дела, но не могли бы вы нам помочь?
— Почему вы думаете, что он здесь? — взгляд пастора Гризевиуса быстро перебегал с Холберга на меня. — Да, я знаком с ним, но, боюсь, ничем не могу вам помочь. Изредка мы встречаемся с господиномСерафимом Мозесом, — он сделал ударение на слово «господин». — Но где он в настоящий момент и чем занимается — увы, — пастор развел короткими ручками.
— Пастор, мы разыскиваем отцаСерафима по очень важному делу, — Холберг, в свою очередь, подчеркнул слово «отец». — Одна из его прихожанок сказала, что по воскресеньям он проводит здесь мессу.
Пастор насупился и ничего не ответил.
— Поймите же, — с досадой сказал мой друг. — Мы не доносчики и не собираемся причинять вам неприятности. Ни вам, ни ему. Нам необходимо поговорить с ним в связи со смертью одного из их прихожан. Режиссера Макса Ландау. Вы слышали об этом?
— Да, разумеется, но… — Гризевиус снова замолчал. — Какое отношение вы имеете к этой смерти? И какое отношение к ней имеет… э-э… отец Серафим?
— Я хочу задать отцу Серафиму несколько вопросов — ответил Холберг. — Дело в том, что Ландау не просто умер, он был убит. Мы с доктором Вайсфельдом пытаемся найти убийцу.
Лицо Гризевиуса окаменело. Он надменно задрал голову, заложил руки за спину.
— Вот как? — холодно произнес он. — Стало быть, вы представляете официальные власти? Полицию города Брокенвальда? Так-так. Не могу сказать, что рад нашему знакомству. Впрочем, это не имеет ровным счетом никакого значения. Я ничем не могу вам помочь, господа. Названное вами лицо бывает здесь крайне редко. Прошу меня извинить, — он повернулся к нам спиной. Холберг удержал его за руку.
— Постойте, пастор! — воскликнул он. И тут же понизил голос. — Нам никто ничего не поручал. Мы сами взялись за это расследование — к неудовольствию Юденрата и без ведома комендатуры.
Гризевиус холодно взглянул — даже не на самого г-на Холберга, а на руку, цепко ухватившую пастора повыше локтя. Потом повернулся к нам снова. Теперь на его круглом лице обозначилась откровенная насмешка.
— Сами? Полагаю, таким делом должны заниматься профессионалы, — в его голосе слышалась издевка.
— Совершенно верно, вот я и есть — профессионал. Бывший, разумеется, как все мы здесь.
Пастор немного помедлил, разглядывая пол под ногами.
— Не все, — сказал он сухо. — Не все бывшие… Хорошо. Я помогу вам найти отца Серафима. Но вам придется немного подождать. Служба скоро закончится.
Я облегченно вздохнул. Пастор Гризевиус коротко взглянул на меня и чуть заметно пожал узкими плечами.
В ожидании отца Серафима, я принялся разглядывать небольшую картину, висевшую на стене возле нар пастора. Выполненная в экспрессионистской манере, она изображала трех мужчин ярко выраженной семитской внешности, с обритыми головами, сидящих за столом и жарко о чем-то спорящих. В их лицах была одна странность, которая не сразу становилась понятна зрителю: спорщики в действительности представляли собой портреты одного и того же человека, но изображенного в трех ракурсах. Главным отличием были детали, опять-таки, не сразу бросавшиеся в глаза. Правый спорщик поднимал над столом красный томик, на котором красовалась надпись «Капитал. Карл Маркс», левый размахивал крестом с распятием; сидевший посередине обеими руками держал свиток Торы. Но у каждого на лацкан грязно серой одежды пришита была желтая шестиконечная звезда с надписью «Jude» — «Еврей».
Заметив мой интерес, пастор Гризевиус сказал:
— Картина называется «Три еврея». Автор — Лео Коген. Третьего дня мы его похоронили.
Минут через пятнадцать в дальнем углу барака, рядом с нарами, на которых при нашем приходе сидел пастор Гризевиус, открылась незаметная незнакомому взгляду дверь. Из нее начали выходить люди. Они ни на минуту не задерживались, быстро шли к выходу. Здесь пастор и еще несколько обитателей барака останавливали их и выпускали небольшими группами, через неравномерные промежутки времени. Среди прочих я заметил и Луизу Бротман. Моя помощница при виде г-на Холберга замедлила шаги, но не остановилась, а лишь коротко кивнула ему. Меня же она не увидела — или не захотела увидеть. Только когда она вышла, я вспомнил, что хотел вернуть ей коробку с морфином — специально захватил с собой, — но не успел. Пока я раздумывал, догонять ли госпожу Бротман сейчас или отложить разговор на завтра, редкая цепочка прочих прихожан отца Серафима проследовала на улицу. Я решил, что присутствие мое при разговоре Холберга с католическим священником сейчас важнее. Вернуть же Луизе лекарство я смогу и завтра. Тем более, что в медицинском блоке это можно будет сделать безопаснее.
Последним из потайной двери вышел человек, показавшийся мне двойником пастора Гризевиуса. Только не хромавшим. Но такого же роста, такого же сложения — разве что плечи пошире. Даже короткий седой ежик издали выглядел такой же лысиной. И неторопливые движения, которыми он протер круглые очки в металлической оправе, прежде чем спрятать их в во внутренний карман, как будто копировали движения главы лютеранской общины.
Я сразу же догадался, что это и есть отец Серафим. Холберг направился было к нему, но пастор, с неожиданной прытью, заковылявший к священнику, опередил его. Холберг тотчас остановился, терпеливо ожидая, пока Арнольд Гризевиус шепотом сообщит отцу Серафиму о нашем визите. Выслушав своего протестантского коллегу, духовник Луизы кивнул и внимательно посмотрел на моего друга. Я удостоился лишь короткого взгляда.
Отец Серафим неторопливо приблизился к нам, поздоровался. По приглашению пастора Гризевиуса мы сели на пустовавшие нары. Видимо, глава лютеран пользовался в бараке непререкаемым авторитетом. Во всяком случае, никто не стремился подслушать наш разговор или, тем более, вмешаться. Вокруг нас, словно по мановению маленькой ручки пастора, образовалось мертвое пространство размера достаточного для того, чтобы можно было поговорить, не опасаясь чужих ушей. Впрочем, почти сразу после начала нашего разговора барак опустел. Я вспомнил слова Холберга о том, что католическая и лютеранская община по очереди служат в воскресенье в одном и том же помещении. Видимо, настал черед проповеди почтенного пастора.
— Итак, — отец Серафим снял очки, протер их платочком и вновь надел. — Пастор Гризевиус сказал мне, что вы меня искали и что вас интересует недавно умерший господин Макс Ландау. Он утверждает также, что вы ведете нечто вроде расследования, поскольку обстоятельства смерти господина Ландау не совсем обычны. Это действительно так?
— Да.
— Как печально, — прошептал отец Гризевиус. — Я очень хотел посмотреть его работу. По рассказам господина Ландау у меня сложилось впечатление об очень интересном и совершенно новом подходе к этому творению Шекспира и мне очень хотелось сравнить это представление с самим спектаклем. Боюсь, мне это уже не удастся… — он замолчал и опустил голову. Холберг коротко взглянул на меня и едва заметно пожал плечами.
— Простите, — сказал отец Серафим, поднимая голову, — но пастор упомянул о не совсем обычных обстоятельствах смерти. Что он имел в виду?
— Режиссер Ландау был убит, — сказал г-н Холберг. — Ударом ножа прямо в сердце, сразу же после спектакля, в котором он играл роль Шейлока.
На лице священника отразилась искренняя боль.
— Убит… — прошептал он. — Боже милосердный, убит… Но это ужасно… — его седые брови (еще одно второстепенное отличие от пастора — у того брови казались редкими пучками выцветших волос) сошлись на переносице. Он снял очки и вновь их протер, хотя, на мой взгляд, это было излишним — стекла более не нуждались в чистке. — Ну конечно, я слышал об этом… Почему же вы не задаете вопросы? Я готов отвечать, господин… господин? — он вопросительно взглянул на Холберга.
— Меня зовут Шимон Холберг, — представился бывший полицейский. — А это мой помощник, доктор Иона Вайсфельд. Как часто вы общались с Максом Ландау — я имею в виду здесь, Брокенвальде?
— Не очень часто, — ответил отец Серафим. — Видите ли, господин… э-э… господин Холберг, я ведь знал его еще до войны, по Вене. Он приезжал несколько раз, иногда — привозил свои постановки, а иной раз — просто так, мне кажется, Вена его завораживала… — отец Серафим замолчал, потом счел необходимым пояснить: — Разумеется, старая Вена, донацистская. Впрочем, нацистскую Вену он не застал, но и те изменения, которые господин Ландау наблюдал в свой последний приезд, девять лет назад, не могли его радовать. Как не могли они радовать ни одного нормального человека.
— Именно в тот, последний приезд, господин Ландау крестился? — спросил Холберг. — Вы ведь крестили его?
— Да, это так, — отец Серафим вздохнул. — Мне кажется, я совершил ошибку. Одна из моих духовных дочерей… Упросила меня побеседовать с господином Ландау. Он говорил очень экзальтированно, очень страстно — о своей вере, о поисках духовного пути. И сказал, что хочет принять крещение по католическому образцу… Он показался мне искренним, возможно, и был таким. Во всяком случае, сам считал свое решение искренним. Но, как мне стало казаться уже здесь, он не пришел к Христу. Мало того, мне кажется, он стыдился своего христианства — в наше время антиеврейских гонений он вдруг начал считать свой шаг предательством. Хотя, как видите, нацистов нисколько не интересуют религиозные взгляды. Кровь — вот что стало определять! Еврейство по крови — а там можете быть хоть католиком, хоть иудеем, хоть язычником… Собственно, вы обо всем этом знаете не хуже меня. Словом, став католиком в тридцать четвертом году, при моем участии, — здесь, в Брокенвальде он не ходил к причастию и не желал исповедоваться. Да он и в Вене, девять лет назад, вел себя… — отец Серафим покачал головой. — Помню, тогда произошел скандал. Одну из газет — кажется, «Театральную Вену» — венские нацисты обвинили в том, что она развращает общество и традиционную австрийскую культуру. И, разумеется, причиной этого назвали еврейство главного редактора — Карла Бакштейна. А г-н Бакштейн несколькими годами ранее крестился. И теперь не нашел ничего лучшего, как опубликовать факсимиле своего свидетельство о крещении на первой странице «Театральной газеты». Это лишь добавило масла в костер скандала. Господин Ландау по этому поводу громогласно заметил, что, на месте нацистов, опубликовал бы на первой странице фотографию детородного органа господина Бакштейна — как доказательство того, что никакое крещение не нарастит еврею крайнюю плоть… — отец Серафим осуждающе поджал губы. — Это было сказано публично и, к тому же, несправедливо. Фактически, в такой вот грубой форме господин Ландау поддержал нацистов. Хотя, безусловно, и господин Бакштейн повел себя глупо — с этой публикацией. Впрочем, его убили сразу же после Аншлюсса. Прямо на улице…
— И все-таки, — мой друг постарался направить разговор в нужную колею, — как сложились ваши отношения здесь, в Брокенвальде? Вы ведь встречались с ним? Пусть не на мессе и не на исповеди, но разве он ни разу ни о чем с вами не беседовал?
— Пару раз он приходил ко мне, спрашивал совета… — ответил отец Серафим. — Это были странные вопросы, ничуть не похожие на вопросы, которые могут задавать духовнику. Словно он экзаменовал меня странными схоластическими формулами. Например: можно ли во имя любви убить любимого человека? Или следует убить любовь во имя любимого человека? Можно ли предать предателя? Кому из двоих равно нуждающихся следует помочь в первую очередь — тому ли, с кем тебя связал Господь, или тому, с кем у тебя кровная связь? «Оба голодны, святой отец! — восклицал он. — Оба голодны в равной степени, смертельно! Кусок хлеба может спасти каждого, но у меня — один кусок хлеба! Кому из них отдать?»… — на этот раз пауза затянулась. Отец Серафим смотрел на свои руки, словно прислушиваясь к воспоминаниям о покойном режиссере. — И время от времени он открыто высмеивал собственный переход в христианство — называл это соломинкой, через которую пытался сделать глоток иного, не болотного воздуха. А воздух оказался таким же едким и ядовитым, как и прежний… Он так часто повторял это сравнение, насчет соломинки и воздуха, что я запомнил, — пояснил священник.
— Когда вы видели его в последний раз? — спросил Холберг.
— Накануне спектакля, — тотчас ответил отец Серафим. — Он пришел пригласить меня. Я обещал прийти, но, к сожалению, чувствовал в день спектакля слабость.
— В его поведении в тот день не было ничего необычного?
— Его поведение всегда было необычным, — заметил священник. — Я вам уже говорил. В тот день… Что-то было… — отец Серафим задумался. — Что-то… Да, насчет предательства предателя он спросил именно при нашей последней встрече.
— Вот как? И что же, по-вашему, это означало?
— Не знаю, — отец Серафим пожал плечами. — Он никогда не объяснял, что на самом деле имел в виду, когда задавал свои вопросы.
— Постарайтесь вспомнить, как именно он говорил о предательстве, — попросил Холберг. — В каком контексте это прозвучало.
— В каком… Хорошо, я попробую вспомнить, — отец Серафим закрыл глаза. — Что-то… Кажется, он зачем-то вдруг вспомнил о своей давней поездке в Москву. Да. Он ведь прямо из Вены, чуть ли не на следующий день после купели уехал в Россию. Признаюсь, я был обескуражен и уже тогда подумал о том, что поторопился с обрядом. Новообращенный католик не находит ничего лучшего, как прямо из церкви отправиться в объятия безбожных коммунистов… — священник строго взглянул на нас, словно это мы сбили с толку покойного режиссера. — Да. И в тот день, накануне спектакля, он почему-то вспомнил о своей поездке. Сейчас… Как же он сказал? Нет, не помню, — разочарованно произнес он.
— Но вы уверены, что эта фраза была связана с воспоминаниями о Москве? — спросил Холберг.
— Да, мне кажется — да. Я почти уверен.
По проходу между нарами неторопливо прошелся высокий очень худой человек с белой повязкой на рукаве — здешний капо. Он очень сутулился, так что узкий длинный подбородок словно лежал на груди. Остановившись рядом с нами, он наклонился к отцу Серафиму и сказал громким шепотом — так, чтобы мы с Холбергом тоже услышали:
— Простите, святой отец, служба скоро закончится. Мне крайне неловко говорить, но пастор Гризевиус очень рискует… Не могли бы ваши гости покинуть это здание? Их приход насторожил и напугал некоторых… могут пойти разговоры…
— Да, разумеется, — отец Серафим тотчас поднялся. — Простите, господа, но я не хочу злоупотреблять гостеприимством пастора Гризевиуса. Позвольте, я вас провожу. Если у вас есть еще вопросы, можете задать их по дороге.
Нам ничего не оставалось, как подчиниться. Капо наблюдал за нашим уходом с видимым облегчением.
На улице отец Серафим сказал:
— Я восхищаюсь пастором. Знаете, в отличие от меня, он мог остаться на свободе. С точки зрения нацистов, я-то — еврей, а вот в пасторе еврейской крови всего лишь четверть, еще его дед принял святое крещение. Сам он из Бремена, и когда в его городе новая власть начала гонения на евреев, он обратился к пастве с требованием всячески противиться этому. Закончилось все тем, что несколько молодчиков его избили — прямо в кирхе, в одно воскресенье. Избили зверски, так что он хромает по сей день. А прихожане, пока он лежал в больнице, переизбрали его, и пастором стал человек, лояльный нацистам… Когда мы с ним познакомились, он сам предложил мне воспользоваться помещением позади барака для воскресной мессы. Это было очень великодушно с его стороны… Да. Ему все происходящее кажется куда более чудовищным, чем в моем представлении, Или вашем. В отличие от него, я-то помню, что родители назвали меня не Серафимом, а Симхой… — священник покачал головой. — Мой отец отдал меня учиться в иезуитский колледж, а потом, когда я решил креститься и вступить в Общество Иисуса, сидел по мне шиву. Как по покойнику. А сейчас, когда я, исповедник ордена Иисуса, сопровождаю умершего христианина на кладбище, мне цепляют на одежду шестиконечную звезду, — отец Серафим взглянул на меня, потом на Холберга. — Знаете, — сказал он задумчиво, — оказавшись в Брокенвальда, я поначалу решил, что попал в ад. Но нет, нет… — он покачал головой. — Это не ад. Лишь его преддверье. Лимб. Помните «Божественную комедию»? Самый первый, не такой уж страшный круг. Да, господа, мы не в аду. Мы просто стоим у адских врат. И ждем, когда же они, наконец, откроются. Да. Так что вы хотели спросить?
— Вы знакомы с женой… я хотел сказать, с вдовой Макса Ландау? — спросил Холберг.
— Госпожа Ландау-фон Сакс бывала несколько раз на моих мессах, — ответил отец Серафим. — Но никогда со мной не разговаривала.
— И не исповедовалась? — уточнил Холберг.
— Даже если бы исповедовалась, неужели вы думаете, что я рассказал бы вам о том, что узнал на исповеди? — отец Серафим нахмурился. — Но — нет, не исповедовалась. Хотя, полагаю, ей хотелось облегчить душу. До меня доходили слухи о том, что муж обходится с ней не лучшим образом. Чего эта женщина не заслужила, как мне кажется. Говорят, он всячески тиранил ее, даже пускал в ход руки. И это здесь, в Брокенвальде! Как же слаба добродетель… — он запнулся. — Простите, мы ведь говорим о покойнике. Да будет милостив к нему Господь.
— Вы знали, что он смертельно болен? — спросил Холберг.
И это, равно как и система прямых и непрямых запретов, интенсивно практикуемая властями, тоже способствует эволюции человека. Представители власти, которые становятся невидимыми, которых перестают замечать и на которых реагируют лишь как на вечные и необходимые приметы окружающего пейзажа, — о подобном в прежние эпохи правитель не мог даже мечтать! Тем более, что полицейские — это не просто представители власти, но исполнители силовых функций последней, часть репрессивного аппарата! А вот поди ж ты — нет их для нас, по большей части — нет…
Мы встретились с Холбергом сразу после завтрака. Погода была такой же, как вчерашняя: мелкий дождь сыпался крохотными ледяными бусинками с затянутого низкими серо-голубыми тучами неба, ветер временами рябил образовавшиеся лужи. Мысли же о неодушевленных полицейских посетили меня в очередной раз из-за того, что Брокенвальд казался опустевшим. Так было каждым воскресеньем — на улицах никого, кроме неподвижных фигур в синей форме. Исключением были дни, когда в гетто появлялся очередной транспорт. Тогда полицейские оживали, кроме них на улицах появлялись озабоченные члены Юденрата и квартальные капо, а из распахнутых ворот медленно втягивался в город людской поток, еще не распавшийся на отдельные элементы. Затем поток рассасывался, город вновь пустел, и полицейские застывали в недвижности на тротуарах и перекрестках.
Парижская улица располагалась на восточной окраине. В свое время меня заинтересовало, чьей фантазии этот крохотный и не очень ровный участок Брокенвальда обязан таким звучным названием. Но в конце концов я привык к нему и оно совсем не казалось мне выспренним. В конце концов, есть здесь улица Пражская, и Венский переулок. Куда более странными звучат сегодня другие названия. Например, медицинский блок находится на улице Ново-Еврейской, а дом, чердак которого занимаем мы с г-ном Холбергом — на Старо-Еврейской. В этом мне тоже чудилось проявление иронии истории — той иронии, перед которой человек чувствует себя обескураженным и уязвленным.
Именно на Парижской улице, по словам г-на Холберга, проживал глава лютеранской общины Брокенвальда пастор Гризевиус. Его-то мы и отправились навещать воскресным утром.
Дождь на какое-то время прекратился, сквозь истончившуюся ткань облаков пробились слабые солнечные лучи. Они казались лишенными естественной окраски. Именно таким, светлым и бесцветным, всегда казалось мне солнце Брокенвальда.
— Здесь, — коротко бросил Холберг, когда мы поравнялись с одноэтажным бараком, стены которого были сложены из неоштукатуренного кирпича. Парижская, 17.
— Откуда вы знаете номер дома? — полюбопытствовал я.
— Я взял адреса некоторых интересующих меня фигурантов в Юденрате, — отвечая, Холберг внимательно осматривал строение и окрестности. — Воспользовался разрешением Генриха Шефтеля на расследование и тут же потребовал, чтобы мне были сообщены адреса нескольких человек. Зандберга весьма покоробила моя напористость, но возражать против распоряжений начальства он не стал.
— До сих пор не могу понять, — признался я, — каким образом вам удалось получить это разрешение. Неужели Юденрат придает такое значение убийству одного из евреев Брокенвальда?
— Дело не в этом, — по лицу Холберга скользнула легкая тень. — Тут сыграли роль мои давние связи. Очень давние, — он на мгновение крепко сжал губы. Я понял, что о своих связях г-н Холберг говорить не собирается. Во всяком случае, сейчас. Настаивать я не стал, тем более, что бывший полицейский прекратил осмотр и направился к входу в здание — невысокой двери, врезанной с торцовой стороны. Прежний вход, как я успел заметить, находился со стороны фасада, но был зачем-то заложен, относительно недавно.
От двери внутрь здания вел короткий коридор, далее — еще один вход, нечто вроде маленького тамбура с дверной коробкой и петлями, но без двери — ее роль играла портьера, заброшенная за толстый шнур, натянутый по одну сторону коробки. Сразу за тамбуром начинались ряды двухярусных нар. Большая их часть пустовала — обитатели дома-барака сгрудились в дальнем углу вокруг пожилого лысоватого мужчины, державшего в руке небольшого формата книгу. Те же, кто оставался на своих местах, смотрели в ту же сторону и напряженно вслушивались в негромкий, но хорошо поставленный голос, которым пожилой что-то зачитывал.
По этой причине нас никто не заметил и даже не обернулся на слабый скрип половиц под ногами. Я прислушался.
— «Если мы зададимся вопросом, что же, по замыслу Божию, должно ожидать народ иудейский, отвергнувший некогда Спасителя и обрекший Его мучительно казни, здесь таится искушение для любого, кто задумается о том», — прочитав эту странную, на мой взгляд, фразу, мужчина опустил книгу и поправил криво сидевшие на мясистом носу очки. — Тут уважаемый богослов совершенно прав. Многие сегодня готовы соблазниться легкостью объяснений, которые рассматривают несчастья, обрушившиеся на евреев, как запоздалую кару за тот давний неискупленный грех, — сказал он. — Но как же тогда объяснить трагическую судьбу тех, кто принял Спасителя всем сердцем, но, будучи связанным с древним народом происхождением, разделил с ним гонения нечестивцев? И вот что я вам скажу: нигде, ни в одном послании святых апостолов не говорится о каре, которую Господь уготовил в будущем народу Израиля. Напротив, апостол Павел прямо пишет… — он перелистал свою книгу, и я сообразил, что это не книга, а очень толстая, с растрепанными краями, тетрадь. — Апостол Павел… да… Вот: «Обетование, данное отцам евреев Господом, будет исполнено, и они также вкусят от вечного блаженства, поскольку слова Господа непреходящи и не подлежат воздействию времени…» — он обвел взглядом слушателей. — Для Творца нет тайн ни в прошлом, ни в будущем, ибо Он творец и времени тоже. И значит, Он провидел и упрямство иудеев, отвергших Его Сына. Провидел уже тогда, когда давал сынам Израиля обетование и подтверждал его святым пророкам. А значит, весь еврейский народ, несмотря на прегрешения отдельных его сынов, войдет в Царство Небесное, как это обещал Творец великим еврейским пророкам древности…
Тут взгляд говорившего — или, скорее, проповедовавшего, — упал на нас.
— Что вам угодно? — спросил он.
— Мы разыскиваем пастора Арнольда Гризевиуса, — ответил мой друг.
Лысоватый мужчина неторопливо закрыл тетрадку, спрятал в карман просторного пиджака очки и лишь после этого сказал:
— Я Арнольд Гризевиус.
Обитатели барака смотрели на нас настороженно, но без особого страха.
— Прошу вас уделить мне несколько минут, — учтиво произнес г-н Холберг.
Пастор задумчиво посмотрел на него, словно решая, стоит ли разговаривать дальше. Решив, что стоит, поднялся с нар и направился к нам. Он оказался маленького роста. При ходьбе Гризевиус сильно хромал. Один из недавних слушателей спешно подал ему палочку, на которую пастор тотчас оперся с видимым облегчением.
— Я вас слушаю, — сказал пастор, приблизившись. Глаза его, глубоко сидевшие под редкими седыми бровями, смотрели цепко и недоверчиво. — Что вас привело, господа?
— Вообще-то мы разыскиваем не вас, а отца Серафима, — слегка понизив голос, произнес Холберг. — Простите, что отвлекли вас от дела, но не могли бы вы нам помочь?
— Почему вы думаете, что он здесь? — взгляд пастора Гризевиуса быстро перебегал с Холберга на меня. — Да, я знаком с ним, но, боюсь, ничем не могу вам помочь. Изредка мы встречаемся с господиномСерафимом Мозесом, — он сделал ударение на слово «господин». — Но где он в настоящий момент и чем занимается — увы, — пастор развел короткими ручками.
— Пастор, мы разыскиваем отцаСерафима по очень важному делу, — Холберг, в свою очередь, подчеркнул слово «отец». — Одна из его прихожанок сказала, что по воскресеньям он проводит здесь мессу.
Пастор насупился и ничего не ответил.
— Поймите же, — с досадой сказал мой друг. — Мы не доносчики и не собираемся причинять вам неприятности. Ни вам, ни ему. Нам необходимо поговорить с ним в связи со смертью одного из их прихожан. Режиссера Макса Ландау. Вы слышали об этом?
— Да, разумеется, но… — Гризевиус снова замолчал. — Какое отношение вы имеете к этой смерти? И какое отношение к ней имеет… э-э… отец Серафим?
— Я хочу задать отцу Серафиму несколько вопросов — ответил Холберг. — Дело в том, что Ландау не просто умер, он был убит. Мы с доктором Вайсфельдом пытаемся найти убийцу.
Лицо Гризевиуса окаменело. Он надменно задрал голову, заложил руки за спину.
— Вот как? — холодно произнес он. — Стало быть, вы представляете официальные власти? Полицию города Брокенвальда? Так-так. Не могу сказать, что рад нашему знакомству. Впрочем, это не имеет ровным счетом никакого значения. Я ничем не могу вам помочь, господа. Названное вами лицо бывает здесь крайне редко. Прошу меня извинить, — он повернулся к нам спиной. Холберг удержал его за руку.
— Постойте, пастор! — воскликнул он. И тут же понизил голос. — Нам никто ничего не поручал. Мы сами взялись за это расследование — к неудовольствию Юденрата и без ведома комендатуры.
Гризевиус холодно взглянул — даже не на самого г-на Холберга, а на руку, цепко ухватившую пастора повыше локтя. Потом повернулся к нам снова. Теперь на его круглом лице обозначилась откровенная насмешка.
— Сами? Полагаю, таким делом должны заниматься профессионалы, — в его голосе слышалась издевка.
— Совершенно верно, вот я и есть — профессионал. Бывший, разумеется, как все мы здесь.
Пастор немного помедлил, разглядывая пол под ногами.
— Не все, — сказал он сухо. — Не все бывшие… Хорошо. Я помогу вам найти отца Серафима. Но вам придется немного подождать. Служба скоро закончится.
Я облегченно вздохнул. Пастор Гризевиус коротко взглянул на меня и чуть заметно пожал узкими плечами.
В ожидании отца Серафима, я принялся разглядывать небольшую картину, висевшую на стене возле нар пастора. Выполненная в экспрессионистской манере, она изображала трех мужчин ярко выраженной семитской внешности, с обритыми головами, сидящих за столом и жарко о чем-то спорящих. В их лицах была одна странность, которая не сразу становилась понятна зрителю: спорщики в действительности представляли собой портреты одного и того же человека, но изображенного в трех ракурсах. Главным отличием были детали, опять-таки, не сразу бросавшиеся в глаза. Правый спорщик поднимал над столом красный томик, на котором красовалась надпись «Капитал. Карл Маркс», левый размахивал крестом с распятием; сидевший посередине обеими руками держал свиток Торы. Но у каждого на лацкан грязно серой одежды пришита была желтая шестиконечная звезда с надписью «Jude» — «Еврей».
Заметив мой интерес, пастор Гризевиус сказал:
— Картина называется «Три еврея». Автор — Лео Коген. Третьего дня мы его похоронили.
Минут через пятнадцать в дальнем углу барака, рядом с нарами, на которых при нашем приходе сидел пастор Гризевиус, открылась незаметная незнакомому взгляду дверь. Из нее начали выходить люди. Они ни на минуту не задерживались, быстро шли к выходу. Здесь пастор и еще несколько обитателей барака останавливали их и выпускали небольшими группами, через неравномерные промежутки времени. Среди прочих я заметил и Луизу Бротман. Моя помощница при виде г-на Холберга замедлила шаги, но не остановилась, а лишь коротко кивнула ему. Меня же она не увидела — или не захотела увидеть. Только когда она вышла, я вспомнил, что хотел вернуть ей коробку с морфином — специально захватил с собой, — но не успел. Пока я раздумывал, догонять ли госпожу Бротман сейчас или отложить разговор на завтра, редкая цепочка прочих прихожан отца Серафима проследовала на улицу. Я решил, что присутствие мое при разговоре Холберга с католическим священником сейчас важнее. Вернуть же Луизе лекарство я смогу и завтра. Тем более, что в медицинском блоке это можно будет сделать безопаснее.
Последним из потайной двери вышел человек, показавшийся мне двойником пастора Гризевиуса. Только не хромавшим. Но такого же роста, такого же сложения — разве что плечи пошире. Даже короткий седой ежик издали выглядел такой же лысиной. И неторопливые движения, которыми он протер круглые очки в металлической оправе, прежде чем спрятать их в во внутренний карман, как будто копировали движения главы лютеранской общины.
Я сразу же догадался, что это и есть отец Серафим. Холберг направился было к нему, но пастор, с неожиданной прытью, заковылявший к священнику, опередил его. Холберг тотчас остановился, терпеливо ожидая, пока Арнольд Гризевиус шепотом сообщит отцу Серафиму о нашем визите. Выслушав своего протестантского коллегу, духовник Луизы кивнул и внимательно посмотрел на моего друга. Я удостоился лишь короткого взгляда.
Отец Серафим неторопливо приблизился к нам, поздоровался. По приглашению пастора Гризевиуса мы сели на пустовавшие нары. Видимо, глава лютеран пользовался в бараке непререкаемым авторитетом. Во всяком случае, никто не стремился подслушать наш разговор или, тем более, вмешаться. Вокруг нас, словно по мановению маленькой ручки пастора, образовалось мертвое пространство размера достаточного для того, чтобы можно было поговорить, не опасаясь чужих ушей. Впрочем, почти сразу после начала нашего разговора барак опустел. Я вспомнил слова Холберга о том, что католическая и лютеранская община по очереди служат в воскресенье в одном и том же помещении. Видимо, настал черед проповеди почтенного пастора.
— Итак, — отец Серафим снял очки, протер их платочком и вновь надел. — Пастор Гризевиус сказал мне, что вы меня искали и что вас интересует недавно умерший господин Макс Ландау. Он утверждает также, что вы ведете нечто вроде расследования, поскольку обстоятельства смерти господина Ландау не совсем обычны. Это действительно так?
— Да.
— Как печально, — прошептал отец Гризевиус. — Я очень хотел посмотреть его работу. По рассказам господина Ландау у меня сложилось впечатление об очень интересном и совершенно новом подходе к этому творению Шекспира и мне очень хотелось сравнить это представление с самим спектаклем. Боюсь, мне это уже не удастся… — он замолчал и опустил голову. Холберг коротко взглянул на меня и едва заметно пожал плечами.
— Простите, — сказал отец Серафим, поднимая голову, — но пастор упомянул о не совсем обычных обстоятельствах смерти. Что он имел в виду?
— Режиссер Ландау был убит, — сказал г-н Холберг. — Ударом ножа прямо в сердце, сразу же после спектакля, в котором он играл роль Шейлока.
На лице священника отразилась искренняя боль.
— Убит… — прошептал он. — Боже милосердный, убит… Но это ужасно… — его седые брови (еще одно второстепенное отличие от пастора — у того брови казались редкими пучками выцветших волос) сошлись на переносице. Он снял очки и вновь их протер, хотя, на мой взгляд, это было излишним — стекла более не нуждались в чистке. — Ну конечно, я слышал об этом… Почему же вы не задаете вопросы? Я готов отвечать, господин… господин? — он вопросительно взглянул на Холберга.
— Меня зовут Шимон Холберг, — представился бывший полицейский. — А это мой помощник, доктор Иона Вайсфельд. Как часто вы общались с Максом Ландау — я имею в виду здесь, Брокенвальде?
— Не очень часто, — ответил отец Серафим. — Видите ли, господин… э-э… господин Холберг, я ведь знал его еще до войны, по Вене. Он приезжал несколько раз, иногда — привозил свои постановки, а иной раз — просто так, мне кажется, Вена его завораживала… — отец Серафим замолчал, потом счел необходимым пояснить: — Разумеется, старая Вена, донацистская. Впрочем, нацистскую Вену он не застал, но и те изменения, которые господин Ландау наблюдал в свой последний приезд, девять лет назад, не могли его радовать. Как не могли они радовать ни одного нормального человека.
— Именно в тот, последний приезд, господин Ландау крестился? — спросил Холберг. — Вы ведь крестили его?
— Да, это так, — отец Серафим вздохнул. — Мне кажется, я совершил ошибку. Одна из моих духовных дочерей… Упросила меня побеседовать с господином Ландау. Он говорил очень экзальтированно, очень страстно — о своей вере, о поисках духовного пути. И сказал, что хочет принять крещение по католическому образцу… Он показался мне искренним, возможно, и был таким. Во всяком случае, сам считал свое решение искренним. Но, как мне стало казаться уже здесь, он не пришел к Христу. Мало того, мне кажется, он стыдился своего христианства — в наше время антиеврейских гонений он вдруг начал считать свой шаг предательством. Хотя, как видите, нацистов нисколько не интересуют религиозные взгляды. Кровь — вот что стало определять! Еврейство по крови — а там можете быть хоть католиком, хоть иудеем, хоть язычником… Собственно, вы обо всем этом знаете не хуже меня. Словом, став католиком в тридцать четвертом году, при моем участии, — здесь, в Брокенвальде он не ходил к причастию и не желал исповедоваться. Да он и в Вене, девять лет назад, вел себя… — отец Серафим покачал головой. — Помню, тогда произошел скандал. Одну из газет — кажется, «Театральную Вену» — венские нацисты обвинили в том, что она развращает общество и традиционную австрийскую культуру. И, разумеется, причиной этого назвали еврейство главного редактора — Карла Бакштейна. А г-н Бакштейн несколькими годами ранее крестился. И теперь не нашел ничего лучшего, как опубликовать факсимиле своего свидетельство о крещении на первой странице «Театральной газеты». Это лишь добавило масла в костер скандала. Господин Ландау по этому поводу громогласно заметил, что, на месте нацистов, опубликовал бы на первой странице фотографию детородного органа господина Бакштейна — как доказательство того, что никакое крещение не нарастит еврею крайнюю плоть… — отец Серафим осуждающе поджал губы. — Это было сказано публично и, к тому же, несправедливо. Фактически, в такой вот грубой форме господин Ландау поддержал нацистов. Хотя, безусловно, и господин Бакштейн повел себя глупо — с этой публикацией. Впрочем, его убили сразу же после Аншлюсса. Прямо на улице…
— И все-таки, — мой друг постарался направить разговор в нужную колею, — как сложились ваши отношения здесь, в Брокенвальде? Вы ведь встречались с ним? Пусть не на мессе и не на исповеди, но разве он ни разу ни о чем с вами не беседовал?
— Пару раз он приходил ко мне, спрашивал совета… — ответил отец Серафим. — Это были странные вопросы, ничуть не похожие на вопросы, которые могут задавать духовнику. Словно он экзаменовал меня странными схоластическими формулами. Например: можно ли во имя любви убить любимого человека? Или следует убить любовь во имя любимого человека? Можно ли предать предателя? Кому из двоих равно нуждающихся следует помочь в первую очередь — тому ли, с кем тебя связал Господь, или тому, с кем у тебя кровная связь? «Оба голодны, святой отец! — восклицал он. — Оба голодны в равной степени, смертельно! Кусок хлеба может спасти каждого, но у меня — один кусок хлеба! Кому из них отдать?»… — на этот раз пауза затянулась. Отец Серафим смотрел на свои руки, словно прислушиваясь к воспоминаниям о покойном режиссере. — И время от времени он открыто высмеивал собственный переход в христианство — называл это соломинкой, через которую пытался сделать глоток иного, не болотного воздуха. А воздух оказался таким же едким и ядовитым, как и прежний… Он так часто повторял это сравнение, насчет соломинки и воздуха, что я запомнил, — пояснил священник.
— Когда вы видели его в последний раз? — спросил Холберг.
— Накануне спектакля, — тотчас ответил отец Серафим. — Он пришел пригласить меня. Я обещал прийти, но, к сожалению, чувствовал в день спектакля слабость.
— В его поведении в тот день не было ничего необычного?
— Его поведение всегда было необычным, — заметил священник. — Я вам уже говорил. В тот день… Что-то было… — отец Серафим задумался. — Что-то… Да, насчет предательства предателя он спросил именно при нашей последней встрече.
— Вот как? И что же, по-вашему, это означало?
— Не знаю, — отец Серафим пожал плечами. — Он никогда не объяснял, что на самом деле имел в виду, когда задавал свои вопросы.
— Постарайтесь вспомнить, как именно он говорил о предательстве, — попросил Холберг. — В каком контексте это прозвучало.
— В каком… Хорошо, я попробую вспомнить, — отец Серафим закрыл глаза. — Что-то… Кажется, он зачем-то вдруг вспомнил о своей давней поездке в Москву. Да. Он ведь прямо из Вены, чуть ли не на следующий день после купели уехал в Россию. Признаюсь, я был обескуражен и уже тогда подумал о том, что поторопился с обрядом. Новообращенный католик не находит ничего лучшего, как прямо из церкви отправиться в объятия безбожных коммунистов… — священник строго взглянул на нас, словно это мы сбили с толку покойного режиссера. — Да. И в тот день, накануне спектакля, он почему-то вспомнил о своей поездке. Сейчас… Как же он сказал? Нет, не помню, — разочарованно произнес он.
— Но вы уверены, что эта фраза была связана с воспоминаниями о Москве? — спросил Холберг.
— Да, мне кажется — да. Я почти уверен.
По проходу между нарами неторопливо прошелся высокий очень худой человек с белой повязкой на рукаве — здешний капо. Он очень сутулился, так что узкий длинный подбородок словно лежал на груди. Остановившись рядом с нами, он наклонился к отцу Серафиму и сказал громким шепотом — так, чтобы мы с Холбергом тоже услышали:
— Простите, святой отец, служба скоро закончится. Мне крайне неловко говорить, но пастор Гризевиус очень рискует… Не могли бы ваши гости покинуть это здание? Их приход насторожил и напугал некоторых… могут пойти разговоры…
— Да, разумеется, — отец Серафим тотчас поднялся. — Простите, господа, но я не хочу злоупотреблять гостеприимством пастора Гризевиуса. Позвольте, я вас провожу. Если у вас есть еще вопросы, можете задать их по дороге.
Нам ничего не оставалось, как подчиниться. Капо наблюдал за нашим уходом с видимым облегчением.
На улице отец Серафим сказал:
— Я восхищаюсь пастором. Знаете, в отличие от меня, он мог остаться на свободе. С точки зрения нацистов, я-то — еврей, а вот в пасторе еврейской крови всего лишь четверть, еще его дед принял святое крещение. Сам он из Бремена, и когда в его городе новая власть начала гонения на евреев, он обратился к пастве с требованием всячески противиться этому. Закончилось все тем, что несколько молодчиков его избили — прямо в кирхе, в одно воскресенье. Избили зверски, так что он хромает по сей день. А прихожане, пока он лежал в больнице, переизбрали его, и пастором стал человек, лояльный нацистам… Когда мы с ним познакомились, он сам предложил мне воспользоваться помещением позади барака для воскресной мессы. Это было очень великодушно с его стороны… Да. Ему все происходящее кажется куда более чудовищным, чем в моем представлении, Или вашем. В отличие от него, я-то помню, что родители назвали меня не Серафимом, а Симхой… — священник покачал головой. — Мой отец отдал меня учиться в иезуитский колледж, а потом, когда я решил креститься и вступить в Общество Иисуса, сидел по мне шиву. Как по покойнику. А сейчас, когда я, исповедник ордена Иисуса, сопровождаю умершего христианина на кладбище, мне цепляют на одежду шестиконечную звезду, — отец Серафим взглянул на меня, потом на Холберга. — Знаете, — сказал он задумчиво, — оказавшись в Брокенвальда, я поначалу решил, что попал в ад. Но нет, нет… — он покачал головой. — Это не ад. Лишь его преддверье. Лимб. Помните «Божественную комедию»? Самый первый, не такой уж страшный круг. Да, господа, мы не в аду. Мы просто стоим у адских врат. И ждем, когда же они, наконец, откроются. Да. Так что вы хотели спросить?
— Вы знакомы с женой… я хотел сказать, с вдовой Макса Ландау? — спросил Холберг.
— Госпожа Ландау-фон Сакс бывала несколько раз на моих мессах, — ответил отец Серафим. — Но никогда со мной не разговаривала.
— И не исповедовалась? — уточнил Холберг.
— Даже если бы исповедовалась, неужели вы думаете, что я рассказал бы вам о том, что узнал на исповеди? — отец Серафим нахмурился. — Но — нет, не исповедовалась. Хотя, полагаю, ей хотелось облегчить душу. До меня доходили слухи о том, что муж обходится с ней не лучшим образом. Чего эта женщина не заслужила, как мне кажется. Говорят, он всячески тиранил ее, даже пускал в ход руки. И это здесь, в Брокенвальде! Как же слаба добродетель… — он запнулся. — Простите, мы ведь говорим о покойнике. Да будет милостив к нему Господь.
— Вы знали, что он смертельно болен? — спросил Холберг.