— Думаете, она так и сделает? — спросил я.
— Уверен, — ответил Холберг спокойным голосом. — Возможно, сделала уже сегодня. Не сомневайтесь, Вайсфельд, госпожа Зильбер — очень порядочная и очень несчастная девушка. Здесь, в Брокенвальде она лишилась родителей. И семью ей заменил Макс Ландау. Она обрадовалась, когда узнала, что ей представляется возможность сделать то, что не успел сделать ее кумир. Она ведь не знала — что делает Ландау с продуктами, которые обменивает на морфин. Сегодня Ракель Зильбер впервые не чувствует себя преступницей — ведь она, оказывается участвовала в миссии по-настоящему благородной… Но я вас перебил, доктор. Продолжайте, прошу вас.
— Я хочу сказать, что, поскольку покойный режиссер не пользовался морфином, ему приходилось справляться с болями без лекарств. И мне кажется, что своими эскападами он еще и старался заглушить физические страдания. При этом — вспомните, — госпожа Ландау сказала, что в последний месяц скандалы между ними стали много чаще. Причина та же.
— Браво, — серьезно заметил Холберг. — Очень точное наблюдение, доктор. Признаться, об этом я не подумал. Хотя и жил в предоставленном им помещении. Но он бывал там редко, и в эти редкие часы я уходил из гримерной, чтобы не мешать. Поэтому мне ни разу не довелось быть свидетелем его взрывов. Да, вероятно вы правы. И даже наверное правы.
Я снова вспомнил покойного режиссера, с его резкими колебаниями настроения, с дерзостью по отношению к окружающим. Вспомнил, как он выкрикивал первый монолог Шейлока в лицо полицейского, вспомнил…
— Постойте, — сказал я охрипшим от волнения голосом. — Вы спрашивали о странности в поведении. При нашей первой встрече у кухонного блока. Кажется, я кое-что вспомнил. Мне показалось, что в какой-то момент он кого-то увидел… Знаете, Холберг… Он повел себя так, как будто увидел кого-то, кого никак не ожидал увидеть.
— Увидел в очереди? — переспросил Холберг.
Я помотал головой.
— Нет, не в очереди. На противоположной стороне. Там как раз проходили новички. В тот день пришли сразу два транспорта — из Берген-Бельзена и из Марселя.
— То есть, он увидел кого-то в группе новичков?
— Нет, я не уверен, — я уже не был уверен даже в том, что все происходило именно так. — Возможно, кто-то просто стоял на противоположной стороне, когда проходили новенькие.
Уловив нотки сомнения в моем голосе, Холберг спросил:
— Но он действительно кого-то увидел? Или просто запнулся… закашлялся… задумался о чем-то? — он неопределенно повел рукой. — Знаете, как бывает иногда — неожиданная мысль приходит человеку в голову, он теряет нить разговора. Или же произошло то, о чем вы сами только что говорили — приступ сильной боли?
— Может и так… — во мне крепла уверенность, что все сказанное явилось плодом моей фантазии. — Может быть, вы правы. Но мне тогда показалось то, что показалось.
Мой друг на мгновение задумался. Махнул рукой.
— Хорошо, — сказал он. — Пока оставим это. Вы упоминали о его визите в медицинский блок. Вместе с женой. Накануне спектакля. Что-нибудь вам запомнилось в его поведении?
— Только то, что уже получило объяснение, — ответил я. — Его отношение к жене. Он оскорблял ее, требовал, чтобы мы запретили ей ходить на работу. Но едва г-жа Бротман сказала, что в этом случае его жене урежут паек, как он тут же остыл и вышел. А затем вернулся. Был очень любезен, вручил нам билеты на спектакль.
— И все?
— Все… — мне казалось, что я упустил важную деталь, нечто, маячившее на периферии сознания и никак не желавшее оформиться в четкий образ. — Нет, погодите… — я закрыл глаза. — Погодите… Что-то такое было в тот день еще. Я имею в виду, во время его визита в медицинский блок. Так…
Я вызвал в памяти коридор, в котором сидели несколько больных. И Макса Ландау, с виноватой улыбкой вручающего мне пригласительный билет. А затем…
— Да, — сказал я. — Кажется, я вспомнил. Он произнес странную фразу. Он спросил — кто эти люди… Там ожидали приема несколько новичков. И когда я сказал — из Франции, он засмеялся и спросил: «Да? Из Франции? А из России у вас, случайно, никого нет?» Примерно так. А потом снова засмеялся и сказал, что это шутка.
— Вот как… — протянул Холберг. — Снова новенькие. Что бы это могло значить, Вайсфельд? Я имею в виду его слова о России. Как вы думаете?
— Не знаю, — ответил я. — Может быть, он имел в виду широту охвата. От Франции до России. От Запада до Востока. Знаете, художественная натура.
Холберг промычал что-то невразумительное, судя по интонации, — выразил таким образом согласие с моим мнением. Его острый птичий профиль вырисовывался на фоне подсвеченного прожектором темно-багрового неба, словно вырезанный из картона и окрашенный черной краской персонаж индонезийского театра теней. Во время пребывания моего на Востоке мне пару раз довелось видеть представления такого театра. И я вспомнил еще, что характер перехода линии носа в линию лба на силуэте определял свойства персонажа для зрителей: если нос удлиненный, аристократичный и составляет с линий лба одну линию, — персонаж героический и, безусловно, положительный. Если же указанные линии соединяются под углом — персонаж отрицательный. Возможно даже демон.
Линия носа моего соседа действительно почти продолжала линию лба, и значит, в соответствии с эстетикой индонезийского театра, он мог быть только положительным героем, вышедшим на схватку с демонами.
В сердце каждого взрослого живет ребенок. И я не составляю в данном случае исключения, ибо меня успокоило это наблюдение. Настолько, что недавние подозрения стерлись из памяти, словно их и не было.
Я продолжал разглядывать Холберга. Он на миг поднял руку и протер глаза, напомнив давешнюю свою жалобу на периодическую боль и воспаление.
— Ваши глаза, — сказал я. — Они у вас действительно больны? Или вам нужен был повод задержаться в моем кабинете?
— Повод? — черный силуэт даже не дрогнул. — Вовсе нет. У меня действительно болят глаза. Последствия давней контузии, заработанной мною на Западном фронте в ноябре шестнадцатого года. На Сомме… — по интонации мне показалось, что он улыбнулся. — Кстати, вы знаете, Вайсфельд, что там же и тогда же был ранен фюрер? Наши роты соседствовали. Я был знаком с его командиром. Может быть, я ошибаюсь, но, по-моему, мы даже встречались сразу после войны на каком-то собрании бывших фронтовиков… Да, а моя болезнь усугубилась в последние годы. Бродяжничество не способствует здоровью, хотя некоторые романтически настроенные личности завидуют, например, цыганам.
— В наше время даже романтики вряд ли позавидуют цыганам, — заметил я. — Удел, уготованный им нацистами, ничем не отличается от еврейского.
— Да. Верно… Знаете, я ведь был арестован вместе с остатками одного цыганского табора. Я, видите ли, в своих странствиях добрался аж до Румынии. И какое-то время жил в Трансильвании. Вместе с теми самыми цыганами прятался в развалинах какого-то средневекового замка в Тимешоарах. Местные крестьяне говорили, что это замок Влада Цепеша — самого графа Дракулы, знаменитого вампира. Большую часть времени я скрывался в подземелье, выходил только в сумерках, а чаще — по ночам. Так что глаза мои привыкли к ночной тьме и отвыкли от дневного света. Впрочем, я и прежде не любил светлое время суток. После контузии мне долго пришлось носить дымчатые очки, которые меня изрядно раздражали. А снимать я их мог только в сумерках. Вот я и разлюбил день. Зато ночью я порою мог обходиться без освещения. Да и сейчас могу. Это весьма пригодилось в бытность мою полицейским…
— А что же Тимешоары? — напомнил я. — Что произошло с теми цыганами, которых арестовали вместе с вами?
— Их отправили в Берген-Бельзен, — ответил он. — А меня — сюда, в Брокенвальд. По причине… Впрочем, это уже другая история. Когда-нибудь я вам ее расскажу… Знаете, доктор, — он повернулся ко мне, я видел, как в красноватом зареве на мгновение странно блеснули его глаза, — никто из цыган, среди которых я тогда оказался, ни разу не спросил меня, кто я такой. И это, наверное, хорошо: ведь полицейский для них всегда враг, даже если судьба поставила их по одну сторону. Ко мне они относились с некоторым суеверием. Причиной которого, кстати, было мое умение видеть в темноте. Не удивлюсь, если они меня самого отождествили с легендарным хозяином замка… — он негромко рассмеялся. — Представляете — знаменитый вампир вместе с транспортом цыган оказывается в лагере Берген-Бельзен. И начинает действовать в соответствии со своими привычками. Как вы полагаете, останется ли он для нас воплощением зла, если его жертвами станут эсэсовцы?.. Все относительно, — пробормотал он, поднимаясь с ящика и укладываясь на свой матрас. — Все относительно. Спокойной ночи, Вайсфельд.
Глава 8
— Уверен, — ответил Холберг спокойным голосом. — Возможно, сделала уже сегодня. Не сомневайтесь, Вайсфельд, госпожа Зильбер — очень порядочная и очень несчастная девушка. Здесь, в Брокенвальде она лишилась родителей. И семью ей заменил Макс Ландау. Она обрадовалась, когда узнала, что ей представляется возможность сделать то, что не успел сделать ее кумир. Она ведь не знала — что делает Ландау с продуктами, которые обменивает на морфин. Сегодня Ракель Зильбер впервые не чувствует себя преступницей — ведь она, оказывается участвовала в миссии по-настоящему благородной… Но я вас перебил, доктор. Продолжайте, прошу вас.
— Я хочу сказать, что, поскольку покойный режиссер не пользовался морфином, ему приходилось справляться с болями без лекарств. И мне кажется, что своими эскападами он еще и старался заглушить физические страдания. При этом — вспомните, — госпожа Ландау сказала, что в последний месяц скандалы между ними стали много чаще. Причина та же.
— Браво, — серьезно заметил Холберг. — Очень точное наблюдение, доктор. Признаться, об этом я не подумал. Хотя и жил в предоставленном им помещении. Но он бывал там редко, и в эти редкие часы я уходил из гримерной, чтобы не мешать. Поэтому мне ни разу не довелось быть свидетелем его взрывов. Да, вероятно вы правы. И даже наверное правы.
Я снова вспомнил покойного режиссера, с его резкими колебаниями настроения, с дерзостью по отношению к окружающим. Вспомнил, как он выкрикивал первый монолог Шейлока в лицо полицейского, вспомнил…
— Постойте, — сказал я охрипшим от волнения голосом. — Вы спрашивали о странности в поведении. При нашей первой встрече у кухонного блока. Кажется, я кое-что вспомнил. Мне показалось, что в какой-то момент он кого-то увидел… Знаете, Холберг… Он повел себя так, как будто увидел кого-то, кого никак не ожидал увидеть.
— Увидел в очереди? — переспросил Холберг.
Я помотал головой.
— Нет, не в очереди. На противоположной стороне. Там как раз проходили новички. В тот день пришли сразу два транспорта — из Берген-Бельзена и из Марселя.
— То есть, он увидел кого-то в группе новичков?
— Нет, я не уверен, — я уже не был уверен даже в том, что все происходило именно так. — Возможно, кто-то просто стоял на противоположной стороне, когда проходили новенькие.
Уловив нотки сомнения в моем голосе, Холберг спросил:
— Но он действительно кого-то увидел? Или просто запнулся… закашлялся… задумался о чем-то? — он неопределенно повел рукой. — Знаете, как бывает иногда — неожиданная мысль приходит человеку в голову, он теряет нить разговора. Или же произошло то, о чем вы сами только что говорили — приступ сильной боли?
— Может и так… — во мне крепла уверенность, что все сказанное явилось плодом моей фантазии. — Может быть, вы правы. Но мне тогда показалось то, что показалось.
Мой друг на мгновение задумался. Махнул рукой.
— Хорошо, — сказал он. — Пока оставим это. Вы упоминали о его визите в медицинский блок. Вместе с женой. Накануне спектакля. Что-нибудь вам запомнилось в его поведении?
— Только то, что уже получило объяснение, — ответил я. — Его отношение к жене. Он оскорблял ее, требовал, чтобы мы запретили ей ходить на работу. Но едва г-жа Бротман сказала, что в этом случае его жене урежут паек, как он тут же остыл и вышел. А затем вернулся. Был очень любезен, вручил нам билеты на спектакль.
— И все?
— Все… — мне казалось, что я упустил важную деталь, нечто, маячившее на периферии сознания и никак не желавшее оформиться в четкий образ. — Нет, погодите… — я закрыл глаза. — Погодите… Что-то такое было в тот день еще. Я имею в виду, во время его визита в медицинский блок. Так…
Я вызвал в памяти коридор, в котором сидели несколько больных. И Макса Ландау, с виноватой улыбкой вручающего мне пригласительный билет. А затем…
— Да, — сказал я. — Кажется, я вспомнил. Он произнес странную фразу. Он спросил — кто эти люди… Там ожидали приема несколько новичков. И когда я сказал — из Франции, он засмеялся и спросил: «Да? Из Франции? А из России у вас, случайно, никого нет?» Примерно так. А потом снова засмеялся и сказал, что это шутка.
— Вот как… — протянул Холберг. — Снова новенькие. Что бы это могло значить, Вайсфельд? Я имею в виду его слова о России. Как вы думаете?
— Не знаю, — ответил я. — Может быть, он имел в виду широту охвата. От Франции до России. От Запада до Востока. Знаете, художественная натура.
Холберг промычал что-то невразумительное, судя по интонации, — выразил таким образом согласие с моим мнением. Его острый птичий профиль вырисовывался на фоне подсвеченного прожектором темно-багрового неба, словно вырезанный из картона и окрашенный черной краской персонаж индонезийского театра теней. Во время пребывания моего на Востоке мне пару раз довелось видеть представления такого театра. И я вспомнил еще, что характер перехода линии носа в линию лба на силуэте определял свойства персонажа для зрителей: если нос удлиненный, аристократичный и составляет с линий лба одну линию, — персонаж героический и, безусловно, положительный. Если же указанные линии соединяются под углом — персонаж отрицательный. Возможно даже демон.
Линия носа моего соседа действительно почти продолжала линию лба, и значит, в соответствии с эстетикой индонезийского театра, он мог быть только положительным героем, вышедшим на схватку с демонами.
В сердце каждого взрослого живет ребенок. И я не составляю в данном случае исключения, ибо меня успокоило это наблюдение. Настолько, что недавние подозрения стерлись из памяти, словно их и не было.
Я продолжал разглядывать Холберга. Он на миг поднял руку и протер глаза, напомнив давешнюю свою жалобу на периодическую боль и воспаление.
— Ваши глаза, — сказал я. — Они у вас действительно больны? Или вам нужен был повод задержаться в моем кабинете?
— Повод? — черный силуэт даже не дрогнул. — Вовсе нет. У меня действительно болят глаза. Последствия давней контузии, заработанной мною на Западном фронте в ноябре шестнадцатого года. На Сомме… — по интонации мне показалось, что он улыбнулся. — Кстати, вы знаете, Вайсфельд, что там же и тогда же был ранен фюрер? Наши роты соседствовали. Я был знаком с его командиром. Может быть, я ошибаюсь, но, по-моему, мы даже встречались сразу после войны на каком-то собрании бывших фронтовиков… Да, а моя болезнь усугубилась в последние годы. Бродяжничество не способствует здоровью, хотя некоторые романтически настроенные личности завидуют, например, цыганам.
— В наше время даже романтики вряд ли позавидуют цыганам, — заметил я. — Удел, уготованный им нацистами, ничем не отличается от еврейского.
— Да. Верно… Знаете, я ведь был арестован вместе с остатками одного цыганского табора. Я, видите ли, в своих странствиях добрался аж до Румынии. И какое-то время жил в Трансильвании. Вместе с теми самыми цыганами прятался в развалинах какого-то средневекового замка в Тимешоарах. Местные крестьяне говорили, что это замок Влада Цепеша — самого графа Дракулы, знаменитого вампира. Большую часть времени я скрывался в подземелье, выходил только в сумерках, а чаще — по ночам. Так что глаза мои привыкли к ночной тьме и отвыкли от дневного света. Впрочем, я и прежде не любил светлое время суток. После контузии мне долго пришлось носить дымчатые очки, которые меня изрядно раздражали. А снимать я их мог только в сумерках. Вот я и разлюбил день. Зато ночью я порою мог обходиться без освещения. Да и сейчас могу. Это весьма пригодилось в бытность мою полицейским…
— А что же Тимешоары? — напомнил я. — Что произошло с теми цыганами, которых арестовали вместе с вами?
— Их отправили в Берген-Бельзен, — ответил он. — А меня — сюда, в Брокенвальд. По причине… Впрочем, это уже другая история. Когда-нибудь я вам ее расскажу… Знаете, доктор, — он повернулся ко мне, я видел, как в красноватом зареве на мгновение странно блеснули его глаза, — никто из цыган, среди которых я тогда оказался, ни разу не спросил меня, кто я такой. И это, наверное, хорошо: ведь полицейский для них всегда враг, даже если судьба поставила их по одну сторону. Ко мне они относились с некоторым суеверием. Причиной которого, кстати, было мое умение видеть в темноте. Не удивлюсь, если они меня самого отождествили с легендарным хозяином замка… — он негромко рассмеялся. — Представляете — знаменитый вампир вместе с транспортом цыган оказывается в лагере Берген-Бельзен. И начинает действовать в соответствии со своими привычками. Как вы полагаете, останется ли он для нас воплощением зла, если его жертвами станут эсэсовцы?.. Все относительно, — пробормотал он, поднимаясь с ящика и укладываясь на свой матрас. — Все относительно. Спокойной ночи, Вайсфельд.
Глава 8
Утром Холберг, старательно проделав весь комплекс своих китайских упражнений и дыхательной гимнастики, вернулся на чердак. Я же отправился на работу, пребывая в некоторой растерянности. Мне никак не удавалось нащупать зацепку в деле об убийстве Макса Ландау, которая помогла бы вывести нас с моим другом на преступника. Столь соблазнительная, на первый взгляд, история с морфином разрешилась вполне: разговором Холберга с госпожой Зильбер в ней была поставлена точка. Никто из тех, кто соприкасался с убитым в последние дни, похоже, не имел отношения к его убийству. Я перебирал в уме все имена — начиная с председателя Юденрата Генриха Шефтеля и заканчивая моей помощницей Луизой Бротман.
Вчерашний разговор с Холбергом о странностях поведения режиссера придал моим мыслям новое направление. Я то и дело обращался к последним встречам с г-ном Ландау, пытаясь до мельчайших деталей вспомнить его слова и даже жесты. Вот мы стоим у ящиков на кухонном блоке… Вот он вбегает в кабинет с гневным выражением лица… Вот, уже с другим выражением, он в коридоре вручает мне пригласительный билет …
Долго предаваться размышлениям мне не удалось. Улицы гетто не очень приспособлены для отвлеченных мысленных упражнений — потому хотя бы, что всегда полны народу. Особенно в будние дни по утрам. Большинство моих сограждан торопливо шли в направлении кухонного блока, меньший поток двигался навстречу. Некоторые неподвижно сидели и стояли вдоль серых стен — то ли ожидая чего-то, то ли просто не имея сил для ходьбы. Все это напоминало хаотическое броуновское движение молекул и атомов. Причем, не только своей непрерывностью, но и кажущейся безрезультативностью: у стороннего наблюдателя должно было сложиться устойчивое впечатление о мнимости движения и об истинной неподвижности всех частиц-людей. Если прибавить к этому удивительную похожесть лиц — вне зависимости от пола и возраста — стертых, примерно, в равной степени, если прибавить общность их выражений и в равной степени сношенную, тусклую выцветшую одежду, сравнение с единообразными молекулами, беспорядочно снующими в разных направлениях и остающимися, по сути, в неподвижности, не казалось плодом чрезмерной фантазии.
Плотность человеческого потока, по мере продвижения моего к медицинскому блоку, возрастала, что заставило меня, по крайней мере, временно, забыть об убийстве режиссера Макса Ландау и сосредоточиться на лавировании среди встречных.
С самого пробуждения я чувствовал легкое головокружение, причиной которого могла быть слабая толика никотина, содержавшаяся в выкуренной вчера эрзац-сигаре. От калейдоскопа прыгающих лиц и странного смешения запахов головокружение усилилось, так что на углу улиц Галки и Скворечни мне пришлось остановиться и прислониться к стене.
Здесь меня неожиданно нагнал Холберг.
— Что с вами? — встревожено спросил он. — Вы очень бледны. Боюсь, это моя вина — вам не следовало вчера курить. После большого перерыва, да еще при регулярном недоедании… — он покачал головой. — Давайте-ка, доктор, я вас провожу.
Для меня его появление было большим облегчением. Я действительно чувствовал себя скверно — к головокружению прибавилась общая слабость. Тем не менее, я сделал слабую попытку обойтись без его помощи.
— Вы, как будто, собирались остаться дома, — сказал я. — Передумали? Если это связано со мной, не стоит беспокоиться, Холберг. Я вполне дойду до службы самостоятельно.
— Ничего, все в порядке, доктор, — Холберг улыбнулся. — Я изрядный эгоист, так что из нашей совместной прогулки надеюсь извлечь максимум пользы для расследования. Пойдемте. Если вам действительно тяжело, можете опереться на мою руку.
Мы продолжили путь вместе, причем — странное дело — несмотря на то, что вдвоем мы занимали на тротуаре больше пространства, чем я один, встречные задевали нас гораздо реже.
— Не дает мне покоя сказанное вами насчет поведения господина Ландау накануне смерти, — Холберг сосредоточенно смотрел перед собой, не забывая при этом слегка придерживать меня за локоть. — Кого он увидел? Что его удивило?
— Вы полагаете, его поведение связано с убийством? — спросил я.
Холберг пожал плечами.
— Все может быть, — ответил он задумчиво. — Конечно, post hoc — ergo, propter hoc [5]— пример ложного умозаключения, но в расследовании убийства любая деталь поведения жертвы непосредственно перед преступлением зачастую становится единственным ключом к разгадке. И если мы знаем, что накануне убийства нечто насторожило господина Ландау — ведь его что-то насторожило, верно? — то нам следует попытаться ответить на вопрос: что именно? Так что я решил заняться проверкой заключенных, прибывших в Брокенвальд тем транспортом.
— В тот день было два транспорта, — напомнил я. — Один из Франции, из Марселя. Бывшая неоккупированая зона. Второй — из Берген-Бельзена.
— Да-да, я помню, — Холберг кивнул. — У меня есть основания предполагать, что покойного Ландау заинтересовал все-таки именно марсельский транспорт. И это определенным образом облегчит поиски.
— Почему вы так думаете?
— Но вы же мне вчера именно об этом и сказали! — заметил мой друг, немало меня удивив. И тут же пояснил: — По вашим словам, придя к вам с женой, в день премьеры, он заинтересовался кем-то в коридоре. А этот кто-то входил в группу заключенных, прибывших из Франции. Он ведь спросил вас — откуда прибыл новый транспорт. И вы ответили…
— И я ответил — в основном из Франции, — сказал я. — Да, именно так.
— Значит, в тот момент в коридоре находились заключенные, прибывшие из Франции, — заключил Холберг. — Потому я и говорю, что поиски немного облегчаются. Хотя и это — работа адская.
Я хотел спросить, каким образом он намеревается осуществить свою проверку. Вряд ли г-н Шефтель ознакомит его с картотекой вновь прибывших. Если только г-н Холберг не приведет в действие те самые связи, о которых он упоминал вскользь. Мне вспомнилась вдруг вчерашняя сцена, невольным свидетелем которой я стал: мой сосед о чем-то беседует с незнакомцем у заднего крыльца Юденрата. Нет, спрашивать о возможностях Холберга я вряд ли рискну. А даже если рискну, вряд ли он ответит откровенно. Во всяком случае, так мне казалось.
В это самое мгновение людской поток, двигавшийся нам навстречу и казавшийся бесконечным, вдруг остановился и словно распался надвое, образовав относительно широкий проход посередине улице. Мы тоже остановились.
Спустя короткое время стала понятна причина происшедшего. По мостовой, в направлении ворот двигалась скорбная процессия. На четырехколесной телеге, в которую была запряжена крепкая гнедая лошадка с коротко подстриженной гривой — одна из трех, являвшихся собственностью Юденрата, — стоял сколоченный из струганных досок гроб. Телегу сопровождали несколько человек, среди которых с некоторым удивлением я обнаружил председателя Юденрата Генриха Шефтеля и глав обеих христианских общин — отца Серафима и пастора Гризевиуса. С лица пастора еще не сошли следы побоев, а губа, рассеченная полицейской дубинкой, казалась почти черной. Отец Серафим тоже выглядел не лучшим образом — глаза его глубоко запали, а острые скулы выпирали так, словно за сутки пребывания в тюрьме он похудел минимум килограммов на десять. Оба священнослужителя являли собою контраст внешне вполне благополучному г-ну Шефтелю, не утратившему своей дородности, с пышными, закрученными вверх усами. Правда, так же, как прочие жители гетто, председатель Юденрата был коротко острижен.
Правду сказать, мое мнение о Шефтеле диктовалось личной неприязнью к еврейскому руководству гетто. И базировалась моя неприязнь, как я подозревал не без оснований, на не сложившихся отношениях с одним из членов Юденрата — моим непосредственным начальником доктором Алексом Красовски.
На углу, как раз напротив нас, похоронная процессия остановилась из-за внезапно заупрямившейся лошади. Пока хмурый возница, с длинным кнутом, заткнутым за голенище рыжих потрескавшихся сапог, поправлял запутавшуюся ветхую сбрую, обрывая при этом бумажные черные цветы, кем-то вплетенные в короткую гриву, г-н Холберг, не отпуская моего локтя, шагнул с тротуара, увлекая за собой меня, и мы оказались рядом с отцом Серафимом.
— Отец Серафим, здравствуйте, — сказал Холберг. — Рад, что вас уже освободили…
Священник окинул потухшим взглядом сначала его, потом меня.
— А, это вы… Да. Здравствуйте, господа. Господин доктор Вайсфельд и господин полицейский, господин… Да, вас зовут Холберг. Да, господин Холберг, нас отпустили. Вчера же вечером, благодаря заступничеству господина Шефтеля, — он покосился на председателя Юденрата, бросившегося помогать вознице. — А вот сегодня… — он показал на гроб и сокрушенно покачал головой. — Как видите.
Холберг тоже посмотрел на гроб, похожий на обычный длинный и узкий ящик.
— Кто-нибудь из ваших прихожан? — участливо спросил он.
— Прихожан? Нет-нет, господин Шейнерзон не был моим прихожанином, что вы. Просто мы с пастором сочли необходимым отдать ему последний долг. Ведь кроме нас в Брокенвальде теперь не осталось священнослужителей…
До меня не сразу дошел смысл сказанного. Когда же дошел, головокруженье, почти прекратившееся, вернулось резко и с такой силой, что я едва не упал. И упал бы, если бы не рукав арлекинского плаща моего друга, в который я вцепился в последний момент…
Холберг, похоже, был поражен не меньше моего:
— Господин Шейнерзон… Погодите, отец Серафим, вы хотите сказать, что рабби Аврум-Гирш умер? Боже мой, какое несчастье…
С упрямой лошадью и ее сбруей, наконец, удалось справиться. Процессия двинулась дальше. Мы пошли рядом с отцом Серафимом, подстраиваясь к его семенящей походке.
— Мы виделись с ним позавчера, никаких признаков болезни я не заметил, он показался мне вполне здоровым, — г-н Холберг выглядел искренне расстроенным. — Надо же…
Только сейчас я обратил внимание, что кроме Шефтеля, Гризевиуса и отца Серафима, за гробом в некотором отдалении шла маленькая группа знакомых нам мальчиков — учеников рабби Аврум-Гирша.
Отец Серафим, опасливо оглянувшись по сторонам, сказал еле слышно:
— Рабби не был болен. И умер он не от болезни. Тело обмывали при мне. У него на шее рана, вот тут, — священник осторожно коснулся пальцем своей яремной впадины и тут же поспешно убрал руку. — Вот тут — рана. От ножа. Или… В общем, от чего-то острого.
Холберг невольно оглянулся и тоже понизив голос, произнес:
— Вы хотите сказать, что рабби был убит?
Священник молча кивнул.
— Рана широкая? — спросил Холберг вполголоса, так что даже мне приходилось напрячь слух. — Простите святой отец, вы не специалист, да и не время сейчас. И не место. Но все-таки: как вы полагаете, лезвие ножа, которым был убит рабби, широкое или узкое?
Отец Серафим задумался и даже немного замедлил шаг. Пастор Гризевиус покосился на нас с неудовольствием, но ничего не сказал. Что же до г-на Шефтеля, то он вообще не заметил нашего появления среди провожающих.
— Узкое, — сказал, вернее, выдохнул священник. — Узкое лезвие. Сейчас мне кажется… Я даже не подумал сразу… Да, узкое, как…
— Как у медицинского скальпеля? — подсказал Холберг и коротко взглянул на меня. — Как у хирургического скальпеля?
— Да-да, совершенно верно, как у скальпеля, — отец Серафим оживился, но тут же снова помрачнел и зашагал быстрее, словно не желая более разговаривать с моим другом.
К выходу из гетто мы подошли в полном молчании. Полицейские, следовавшие до того в некотором отдалении, оцепили небольшой пятачок, так что в центре его остались телега с гробом, г-н Шефтель, оба священника — протестантский и католический, — и мы с Холбергом. Шефтель собирался и нас удалить, но, видимо, узнав моего соседа, передумал. Прочих оттеснили в боковые улицы, выходы из которых немедленно перекрыли «синие». Оказавшись неожиданно для самого себя включенным в число близких умершего раввина, я испытал определенную неловкость. У гроба следовало бы стоять ученикам подпольной ешивы, хотя бы тому же Хаиму, оттесненному полицейскими в один из переулков и изо всех сил тянувшего голову, чтобы увидеть последние минуты земного пути своего учителя. Но просить о том г-на Шефтеля представлялось бессмысленным: формально у рабби Шейнерзона не было в гетто родственников. Ученики в эту категорию не входили, тем более, что религиозной школы как будто и не существовало. Впрочем, в случившейся неловкости угадывался особый смысл: Холберг уже усмотрел в обстоятельствах гибели рабби Аврум-Гирша связь с убийством Макса Ландау, и значит, наше присутствие здесь и сейчас необходимо. Притупив чувство неловкости этим аргументом, я постарался внимательнее следить за происходящим.
По знаку главы еврейского самоуправления, двое полицейских сняли гроб с телеги и поставили его на землю. Церемония прощания обычно занимала не более десяти минут, но тут произошла внезапная заминка. Пастор Гризевиус, сказав несколько слов главе Юденрата, и перебросившись короткими фразами со священником, решительно миновал оцепление и подошел к ученикам покойного рабби, сбившимся испуганной стайкой за спинами полицейских. Наклонившись к Хаиму, он что-то спросил у любимого ученика рабби Аврум-Гирша. Мальчик испуганно отпрянул, потом отчаянно замотал головой. Гризевиус оглянулся на г-на Шефтеля, затем на отца Серафима. Выглядел он растерянным. Вернувшись в круг, пастор подошел к Шефтелю и негромко сказал:
— Вот незадача — некому читать кадиш. Дети слишком малы, никто из них не достиг совершеннолетия, — при этих словах, я вспомнил сказанное рабби Аврум-Гиршем при нашей последней встрече: «Кто знает, успею ли я подготовить к бар-мицве хотя бы одного из них…»
Шефтель нахмурился. Он тоже не был готов к подобной ситуации. Между тем, вахтман-эсэсовец уже вышел из своей будки, и мерным шагом направился к нам. «Минутку…» — пробормотал Шефтель, отстраняя пастора. Подойдя к эсэсовцу, он что-то сказал тому, указывая на стоящий на земле гроб. Эсэсовец чуть наклонил голову в глубоком стальном шлеме и вернулся в укрытие.
— В нашем распоряжении несколько минут, — сказал г-н Шефтель, вернувшись к нам. — Придется обойтись без чтения кадиша. Я не могу сейчас послать за кем-нибудь, кто знает текст. А молитвенников в гетто нет, они запрещены, и вам это известно не хуже, чем мне, — в голосе его слышалось раздражение. — Обойдемся без кадиша. Рабби Аврум-Гирш нас простит.
— Нет, — упрямо возразил Гризевиус. Его лицо приобрело багровый оттенок. — Это неправильно. Это недостойно по отношению к рабби Шейнерзону, мир его праху.
Г-н Шефтель открыл рот, чтобы возразить, но, видимо, не нашелся. Махнул рукой и зачем-то провел пальцами по нашитой на лацкан пальто шестиконечной звезде. Точно такие же звезды украшали одежду пастора и отца Серафима. Мне тут же вспомнилась висевшая в бараке пастора Гризевиуса картина «Три еврея» Лео Когена.
Пастор взглянул на отца Серафима и о чем-то задумался. Губы его подрагивали, словно он хотел что-то сказать, но не решался.
— Вы, — сказал он, наконец. — Вы, отец Серафим. В отличие от меня, вы ведь учились когда-то в ешиве. В юности. Вы же сами рассказывали мне. И значит, вы сможете прочесть молитву по памяти. Вот вы и прочтете кадиш над несчастным рабби Шейнерзоном. Только не говорите, что не помните! У вас превосходная память, вы пересказываете наизусть Евангелия целыми главами. Я уверен, что и те молитвы, которым вас учили в детстве, вы помните не хуже.
Отец Серафим отшатнулся, словно от удара.
— Вы это серьезно? — казалось, он не верил собственным ушам. — Вы предлагаете мне прочесть над покойником кадиш? Мне, христианину? Священнику? Господи, как могло вам в голову прийти такое кощунство?
— Почему же кощунство? Отец Серафим, из всех нас вы единственный, кто знает текст молитвы и в состоянии ее прочесть! Так сделайте это! Хотя бы из милосердия! — лицо пастора Гризевиуса было спокойным, голос — по-прежнему негромким, и только на виске неожиданно проступила мерно бьющаяся голубоватая жилка. — Ну же, отец Серафим! Вы ведь были друзьями с рабби Аврум-Гиршем! И поверьте, это самое малое, что сегодня христианин обязан сделать для еврея — проводить его к месту последнего успокоения так, как того требует иудейская религия — материнское лоно истинного христианства.
— Но я не иудей, я католик… — отец Серафим вытер прыгающей рукой разом вспотевший лоб. — Это будет похоже на кощунство не только с точки зрения христианской, но и с точки зрения еврейской…
Вчерашний разговор с Холбергом о странностях поведения режиссера придал моим мыслям новое направление. Я то и дело обращался к последним встречам с г-ном Ландау, пытаясь до мельчайших деталей вспомнить его слова и даже жесты. Вот мы стоим у ящиков на кухонном блоке… Вот он вбегает в кабинет с гневным выражением лица… Вот, уже с другим выражением, он в коридоре вручает мне пригласительный билет …
Долго предаваться размышлениям мне не удалось. Улицы гетто не очень приспособлены для отвлеченных мысленных упражнений — потому хотя бы, что всегда полны народу. Особенно в будние дни по утрам. Большинство моих сограждан торопливо шли в направлении кухонного блока, меньший поток двигался навстречу. Некоторые неподвижно сидели и стояли вдоль серых стен — то ли ожидая чего-то, то ли просто не имея сил для ходьбы. Все это напоминало хаотическое броуновское движение молекул и атомов. Причем, не только своей непрерывностью, но и кажущейся безрезультативностью: у стороннего наблюдателя должно было сложиться устойчивое впечатление о мнимости движения и об истинной неподвижности всех частиц-людей. Если прибавить к этому удивительную похожесть лиц — вне зависимости от пола и возраста — стертых, примерно, в равной степени, если прибавить общность их выражений и в равной степени сношенную, тусклую выцветшую одежду, сравнение с единообразными молекулами, беспорядочно снующими в разных направлениях и остающимися, по сути, в неподвижности, не казалось плодом чрезмерной фантазии.
Плотность человеческого потока, по мере продвижения моего к медицинскому блоку, возрастала, что заставило меня, по крайней мере, временно, забыть об убийстве режиссера Макса Ландау и сосредоточиться на лавировании среди встречных.
С самого пробуждения я чувствовал легкое головокружение, причиной которого могла быть слабая толика никотина, содержавшаяся в выкуренной вчера эрзац-сигаре. От калейдоскопа прыгающих лиц и странного смешения запахов головокружение усилилось, так что на углу улиц Галки и Скворечни мне пришлось остановиться и прислониться к стене.
Здесь меня неожиданно нагнал Холберг.
— Что с вами? — встревожено спросил он. — Вы очень бледны. Боюсь, это моя вина — вам не следовало вчера курить. После большого перерыва, да еще при регулярном недоедании… — он покачал головой. — Давайте-ка, доктор, я вас провожу.
Для меня его появление было большим облегчением. Я действительно чувствовал себя скверно — к головокружению прибавилась общая слабость. Тем не менее, я сделал слабую попытку обойтись без его помощи.
— Вы, как будто, собирались остаться дома, — сказал я. — Передумали? Если это связано со мной, не стоит беспокоиться, Холберг. Я вполне дойду до службы самостоятельно.
— Ничего, все в порядке, доктор, — Холберг улыбнулся. — Я изрядный эгоист, так что из нашей совместной прогулки надеюсь извлечь максимум пользы для расследования. Пойдемте. Если вам действительно тяжело, можете опереться на мою руку.
Мы продолжили путь вместе, причем — странное дело — несмотря на то, что вдвоем мы занимали на тротуаре больше пространства, чем я один, встречные задевали нас гораздо реже.
— Не дает мне покоя сказанное вами насчет поведения господина Ландау накануне смерти, — Холберг сосредоточенно смотрел перед собой, не забывая при этом слегка придерживать меня за локоть. — Кого он увидел? Что его удивило?
— Вы полагаете, его поведение связано с убийством? — спросил я.
Холберг пожал плечами.
— Все может быть, — ответил он задумчиво. — Конечно, post hoc — ergo, propter hoc [5]— пример ложного умозаключения, но в расследовании убийства любая деталь поведения жертвы непосредственно перед преступлением зачастую становится единственным ключом к разгадке. И если мы знаем, что накануне убийства нечто насторожило господина Ландау — ведь его что-то насторожило, верно? — то нам следует попытаться ответить на вопрос: что именно? Так что я решил заняться проверкой заключенных, прибывших в Брокенвальд тем транспортом.
— В тот день было два транспорта, — напомнил я. — Один из Франции, из Марселя. Бывшая неоккупированая зона. Второй — из Берген-Бельзена.
— Да-да, я помню, — Холберг кивнул. — У меня есть основания предполагать, что покойного Ландау заинтересовал все-таки именно марсельский транспорт. И это определенным образом облегчит поиски.
— Почему вы так думаете?
— Но вы же мне вчера именно об этом и сказали! — заметил мой друг, немало меня удивив. И тут же пояснил: — По вашим словам, придя к вам с женой, в день премьеры, он заинтересовался кем-то в коридоре. А этот кто-то входил в группу заключенных, прибывших из Франции. Он ведь спросил вас — откуда прибыл новый транспорт. И вы ответили…
— И я ответил — в основном из Франции, — сказал я. — Да, именно так.
— Значит, в тот момент в коридоре находились заключенные, прибывшие из Франции, — заключил Холберг. — Потому я и говорю, что поиски немного облегчаются. Хотя и это — работа адская.
Я хотел спросить, каким образом он намеревается осуществить свою проверку. Вряд ли г-н Шефтель ознакомит его с картотекой вновь прибывших. Если только г-н Холберг не приведет в действие те самые связи, о которых он упоминал вскользь. Мне вспомнилась вдруг вчерашняя сцена, невольным свидетелем которой я стал: мой сосед о чем-то беседует с незнакомцем у заднего крыльца Юденрата. Нет, спрашивать о возможностях Холберга я вряд ли рискну. А даже если рискну, вряд ли он ответит откровенно. Во всяком случае, так мне казалось.
В это самое мгновение людской поток, двигавшийся нам навстречу и казавшийся бесконечным, вдруг остановился и словно распался надвое, образовав относительно широкий проход посередине улице. Мы тоже остановились.
Спустя короткое время стала понятна причина происшедшего. По мостовой, в направлении ворот двигалась скорбная процессия. На четырехколесной телеге, в которую была запряжена крепкая гнедая лошадка с коротко подстриженной гривой — одна из трех, являвшихся собственностью Юденрата, — стоял сколоченный из струганных досок гроб. Телегу сопровождали несколько человек, среди которых с некоторым удивлением я обнаружил председателя Юденрата Генриха Шефтеля и глав обеих христианских общин — отца Серафима и пастора Гризевиуса. С лица пастора еще не сошли следы побоев, а губа, рассеченная полицейской дубинкой, казалась почти черной. Отец Серафим тоже выглядел не лучшим образом — глаза его глубоко запали, а острые скулы выпирали так, словно за сутки пребывания в тюрьме он похудел минимум килограммов на десять. Оба священнослужителя являли собою контраст внешне вполне благополучному г-ну Шефтелю, не утратившему своей дородности, с пышными, закрученными вверх усами. Правда, так же, как прочие жители гетто, председатель Юденрата был коротко острижен.
Правду сказать, мое мнение о Шефтеле диктовалось личной неприязнью к еврейскому руководству гетто. И базировалась моя неприязнь, как я подозревал не без оснований, на не сложившихся отношениях с одним из членов Юденрата — моим непосредственным начальником доктором Алексом Красовски.
На углу, как раз напротив нас, похоронная процессия остановилась из-за внезапно заупрямившейся лошади. Пока хмурый возница, с длинным кнутом, заткнутым за голенище рыжих потрескавшихся сапог, поправлял запутавшуюся ветхую сбрую, обрывая при этом бумажные черные цветы, кем-то вплетенные в короткую гриву, г-н Холберг, не отпуская моего локтя, шагнул с тротуара, увлекая за собой меня, и мы оказались рядом с отцом Серафимом.
— Отец Серафим, здравствуйте, — сказал Холберг. — Рад, что вас уже освободили…
Священник окинул потухшим взглядом сначала его, потом меня.
— А, это вы… Да. Здравствуйте, господа. Господин доктор Вайсфельд и господин полицейский, господин… Да, вас зовут Холберг. Да, господин Холберг, нас отпустили. Вчера же вечером, благодаря заступничеству господина Шефтеля, — он покосился на председателя Юденрата, бросившегося помогать вознице. — А вот сегодня… — он показал на гроб и сокрушенно покачал головой. — Как видите.
Холберг тоже посмотрел на гроб, похожий на обычный длинный и узкий ящик.
— Кто-нибудь из ваших прихожан? — участливо спросил он.
— Прихожан? Нет-нет, господин Шейнерзон не был моим прихожанином, что вы. Просто мы с пастором сочли необходимым отдать ему последний долг. Ведь кроме нас в Брокенвальде теперь не осталось священнослужителей…
До меня не сразу дошел смысл сказанного. Когда же дошел, головокруженье, почти прекратившееся, вернулось резко и с такой силой, что я едва не упал. И упал бы, если бы не рукав арлекинского плаща моего друга, в который я вцепился в последний момент…
Холберг, похоже, был поражен не меньше моего:
— Господин Шейнерзон… Погодите, отец Серафим, вы хотите сказать, что рабби Аврум-Гирш умер? Боже мой, какое несчастье…
С упрямой лошадью и ее сбруей, наконец, удалось справиться. Процессия двинулась дальше. Мы пошли рядом с отцом Серафимом, подстраиваясь к его семенящей походке.
— Мы виделись с ним позавчера, никаких признаков болезни я не заметил, он показался мне вполне здоровым, — г-н Холберг выглядел искренне расстроенным. — Надо же…
Только сейчас я обратил внимание, что кроме Шефтеля, Гризевиуса и отца Серафима, за гробом в некотором отдалении шла маленькая группа знакомых нам мальчиков — учеников рабби Аврум-Гирша.
Отец Серафим, опасливо оглянувшись по сторонам, сказал еле слышно:
— Рабби не был болен. И умер он не от болезни. Тело обмывали при мне. У него на шее рана, вот тут, — священник осторожно коснулся пальцем своей яремной впадины и тут же поспешно убрал руку. — Вот тут — рана. От ножа. Или… В общем, от чего-то острого.
Холберг невольно оглянулся и тоже понизив голос, произнес:
— Вы хотите сказать, что рабби был убит?
Священник молча кивнул.
— Рана широкая? — спросил Холберг вполголоса, так что даже мне приходилось напрячь слух. — Простите святой отец, вы не специалист, да и не время сейчас. И не место. Но все-таки: как вы полагаете, лезвие ножа, которым был убит рабби, широкое или узкое?
Отец Серафим задумался и даже немного замедлил шаг. Пастор Гризевиус покосился на нас с неудовольствием, но ничего не сказал. Что же до г-на Шефтеля, то он вообще не заметил нашего появления среди провожающих.
— Узкое, — сказал, вернее, выдохнул священник. — Узкое лезвие. Сейчас мне кажется… Я даже не подумал сразу… Да, узкое, как…
— Как у медицинского скальпеля? — подсказал Холберг и коротко взглянул на меня. — Как у хирургического скальпеля?
— Да-да, совершенно верно, как у скальпеля, — отец Серафим оживился, но тут же снова помрачнел и зашагал быстрее, словно не желая более разговаривать с моим другом.
К выходу из гетто мы подошли в полном молчании. Полицейские, следовавшие до того в некотором отдалении, оцепили небольшой пятачок, так что в центре его остались телега с гробом, г-н Шефтель, оба священника — протестантский и католический, — и мы с Холбергом. Шефтель собирался и нас удалить, но, видимо, узнав моего соседа, передумал. Прочих оттеснили в боковые улицы, выходы из которых немедленно перекрыли «синие». Оказавшись неожиданно для самого себя включенным в число близких умершего раввина, я испытал определенную неловкость. У гроба следовало бы стоять ученикам подпольной ешивы, хотя бы тому же Хаиму, оттесненному полицейскими в один из переулков и изо всех сил тянувшего голову, чтобы увидеть последние минуты земного пути своего учителя. Но просить о том г-на Шефтеля представлялось бессмысленным: формально у рабби Шейнерзона не было в гетто родственников. Ученики в эту категорию не входили, тем более, что религиозной школы как будто и не существовало. Впрочем, в случившейся неловкости угадывался особый смысл: Холберг уже усмотрел в обстоятельствах гибели рабби Аврум-Гирша связь с убийством Макса Ландау, и значит, наше присутствие здесь и сейчас необходимо. Притупив чувство неловкости этим аргументом, я постарался внимательнее следить за происходящим.
По знаку главы еврейского самоуправления, двое полицейских сняли гроб с телеги и поставили его на землю. Церемония прощания обычно занимала не более десяти минут, но тут произошла внезапная заминка. Пастор Гризевиус, сказав несколько слов главе Юденрата, и перебросившись короткими фразами со священником, решительно миновал оцепление и подошел к ученикам покойного рабби, сбившимся испуганной стайкой за спинами полицейских. Наклонившись к Хаиму, он что-то спросил у любимого ученика рабби Аврум-Гирша. Мальчик испуганно отпрянул, потом отчаянно замотал головой. Гризевиус оглянулся на г-на Шефтеля, затем на отца Серафима. Выглядел он растерянным. Вернувшись в круг, пастор подошел к Шефтелю и негромко сказал:
— Вот незадача — некому читать кадиш. Дети слишком малы, никто из них не достиг совершеннолетия, — при этих словах, я вспомнил сказанное рабби Аврум-Гиршем при нашей последней встрече: «Кто знает, успею ли я подготовить к бар-мицве хотя бы одного из них…»
Шефтель нахмурился. Он тоже не был готов к подобной ситуации. Между тем, вахтман-эсэсовец уже вышел из своей будки, и мерным шагом направился к нам. «Минутку…» — пробормотал Шефтель, отстраняя пастора. Подойдя к эсэсовцу, он что-то сказал тому, указывая на стоящий на земле гроб. Эсэсовец чуть наклонил голову в глубоком стальном шлеме и вернулся в укрытие.
— В нашем распоряжении несколько минут, — сказал г-н Шефтель, вернувшись к нам. — Придется обойтись без чтения кадиша. Я не могу сейчас послать за кем-нибудь, кто знает текст. А молитвенников в гетто нет, они запрещены, и вам это известно не хуже, чем мне, — в голосе его слышалось раздражение. — Обойдемся без кадиша. Рабби Аврум-Гирш нас простит.
— Нет, — упрямо возразил Гризевиус. Его лицо приобрело багровый оттенок. — Это неправильно. Это недостойно по отношению к рабби Шейнерзону, мир его праху.
Г-н Шефтель открыл рот, чтобы возразить, но, видимо, не нашелся. Махнул рукой и зачем-то провел пальцами по нашитой на лацкан пальто шестиконечной звезде. Точно такие же звезды украшали одежду пастора и отца Серафима. Мне тут же вспомнилась висевшая в бараке пастора Гризевиуса картина «Три еврея» Лео Когена.
Пастор взглянул на отца Серафима и о чем-то задумался. Губы его подрагивали, словно он хотел что-то сказать, но не решался.
— Вы, — сказал он, наконец. — Вы, отец Серафим. В отличие от меня, вы ведь учились когда-то в ешиве. В юности. Вы же сами рассказывали мне. И значит, вы сможете прочесть молитву по памяти. Вот вы и прочтете кадиш над несчастным рабби Шейнерзоном. Только не говорите, что не помните! У вас превосходная память, вы пересказываете наизусть Евангелия целыми главами. Я уверен, что и те молитвы, которым вас учили в детстве, вы помните не хуже.
Отец Серафим отшатнулся, словно от удара.
— Вы это серьезно? — казалось, он не верил собственным ушам. — Вы предлагаете мне прочесть над покойником кадиш? Мне, христианину? Священнику? Господи, как могло вам в голову прийти такое кощунство?
— Почему же кощунство? Отец Серафим, из всех нас вы единственный, кто знает текст молитвы и в состоянии ее прочесть! Так сделайте это! Хотя бы из милосердия! — лицо пастора Гризевиуса было спокойным, голос — по-прежнему негромким, и только на виске неожиданно проступила мерно бьющаяся голубоватая жилка. — Ну же, отец Серафим! Вы ведь были друзьями с рабби Аврум-Гиршем! И поверьте, это самое малое, что сегодня христианин обязан сделать для еврея — проводить его к месту последнего успокоения так, как того требует иудейская религия — материнское лоно истинного христианства.
— Но я не иудей, я католик… — отец Серафим вытер прыгающей рукой разом вспотевший лоб. — Это будет похоже на кощунство не только с точки зрения христианской, но и с точки зрения еврейской…