И вот теперь, к тому же самому месту, вновь, словно по зову сожженного дьяволопоклонника, явились дети. Боже, как они были истощены и напуганы! Никогда не думал, что дети могут выглядеть именно так. Поначалу, когда я и Луиза Бротман занимались ими, мы решили, что они не понимают ни немецкого, ни чешского, ни польского языков. Потом выяснилось: и тот, и другой, и третий были им прекрасно знакомы, но страх не давал раскрывать ртов. Первый раз они нарушили молчание в дезинфекционной комнате, когда их раздели и велели войти для противотифозной обработки. Кто-то из них — я не успел заметить, кто именно — вдруг истерически закричал: «Газ! Газ!» Все тотчас подхватили этот странный крик. В комнату немедленно ворвался доктор Сарновски — прибывший вместе с детьми высокий и чрезвычайно молчаливый господин. «Тихо! — закричал он. — Успокойтесь, я ведь тоже здесь! И доктор Вайсфельд. И сестра Бротман. Никакого газа нет!» Дети сразу же замолчали. Уставились на него и на нас. Их лица при этом приобрели странное выражение — вполне единое и, как мне показалось, не вполне человеческое (да простится мне такое определение). Вернее сказать, не вполне естественное — постольку, поскольку не может быть естественным взрослое (именно взрослое) ожидание подвоха и попытка уловить смысл не из слов, а из интонации, их сопровождающей, — у ребенка.
Как бы то ни было, далее процедуры пошли без задержек, но мысленно я все время обращался к странному крику: «Газ!». Когда прибывших сопроводили в два барака, специально подготовленных накануне (их охраняли уже «синие» полицейские, поставленные Юденратом; эсэсовцы ушли на следующий день после появления детей), я спросил доктора Сарновски, что означала дикая сцена. Он немного помолчал, словно решая, стоит ли отвечать на мой вопрос. Его некрасивое костистое лицо с длинной челюстью и желтыми сморщенными мешками под глазами, в тот момент выглядело отталкивающе. Наконец, он ответил: «Освенцим. Аушвитц. Вам что-нибудь говорит это название?»
Я пожал плечами.
«Кажется, какое-то местечко в Польше. Помнится, я проезжал там. Давно, еще до войны. А что?»
«Там убивают евреев, — ответил доктор Сарновски безжизненным голосом. — Заводят в специальное помещение без окон. Пускают ядовитый газ. Такие кристаллы, их привозят в специальных банках. Несколько минут — и все кончено. А потом тела кремируют в специальных печах. Кое-кто из этих детей уведен оттуда в последнее мгновение. Во всяком случае, они были свидетелями убийства собственных родителей — именно таким образом».
Как я уже сказал, лицо его в тот момент выглядело отталкивающе. Словно гримаса, характерная для страдающих нервным тиком, навсегда изменила черты — совершенно неестественным образом. Трудно было по такому лицу-маске угадать, правду ли говорит его обладатель. Глаза доктора Сарновски смотрели в угол кабинета, где сырость вызвала к жизни большую колонию плесени, причудливо преобразившую стену в подобие абстрактной картины. После нескольких минут неловкого тягостного молчания он оторвался от созерцания плесени и взглянул на меня. Глаза были тусклыми, я не смог определить их цвет.
«Не может быть… — пробормотал я. — Это невозможно».
«Почему? Потому что здесь, в Брокенвальде, этого не делают? — Сарновски криво усмехнулся. — А в других местах — делают. Если не газом, так пулями. И, кстати говоря, вы не задумывались, чем закончится ваше пребывание здесь?»
«Ваше? Или наше?»
Он покачал головой.
«Я здесь долго не пробуду… — он помолчал немного. — Эти дети пережили ликвидацию Ровницкого гетто, в Галиции. Для чего их перегнали сюда, в Брокенвальд — не знаю. Поначалу отправили в Освенцим. Там они прошли селекцию — это процедура отделения тех, кто подлежит немедленному умерщвлению, от тех, кто может еще немного пожить и поработать… Их продержали две недели. Затем погрузили в поезд и привезли сюда».
«Вы тоже из Ровницкого гетто? — спросил я. Доктор Сарновски покачал головой. „Нет, я в тот момент уже находился в Освенциме, в медицинском блоке. Меня вызвали и приказали сопровождать детей сюда, в Брокенвальд… — он снова замолчал. Потом сказал — другим тоном: «Насколько все относительно, доктор Вайсфельд. Насколько все познается в сравнении… Брокенвальд сейчас кажется настоящим раем. Идиллическим местом. Нет немцев в черных мундирах. То есть, они есть, но — там, за оградой. О них можно не вспоминать сутками. Их можно не видеть. Вообще не видеть, не замечать. Нет газовых камер, нет крематория. В Освенциме трупы сжигают в крематории. Нет бесконечной вереницы голых людей, обреченных на смерть… Можно ходить по улицам — по улицам, доктор Вайсфельд, по настоящему тротуару! Даже бараки, в действительности, — обычные дома. Да, тесновато — но и только. А капо, по сути, выполняют функции консьержей. Те ведь тоже частенько негласно доносили на своих жильцов… Утопия, доктор. Арийская утопия. Арийский великодушный жест в сторону неполноценных евреев. Так или иначе — нам можно позавидовать…“
В его голосе не было издевки, только бесконечная усталость.
«Арийский рай для евреев… — сказал он. — Знаете, в чем его особенность? В ощущении временности. На первый взгляд — все, как в обычной жизни. Нормальной жизни. Довоенной. Все то же — только все сконцентрировано. И пространство, и время как бы стянуты в крошечные… — он попытался найти подходящее слово. Не нашел, махнул рукой. — Словом, все процессы происходят на ограниченном пятачке и ускорены многократно. Все проживается быстрее. Во всяком случае, так мне кажется. Но ведь и время относительно, правда, доктор Вайсфельд? Вернее, его восприятие человеком…»
Дальнейшие мои расспросы ни к чему не привели. Доктор Сарновски замкнулся. Или, возможно, просто устал. Во всяком случае, ответив пару раз на мои слова каким-то неопределенным мычанием, он ушел. В один из бараков, подготовленных к приезду новоприбывших. Попытки узнать истинное положение дел от доктора Красовски тоже ничего не добавили — разве что он подтвердил, что да, прибывшие дети — из Ровницкого гетто, но больше он ничего не знает. И причину их пребывания в Брокенвальде — тоже не знает.
Еще больше удивления вызвала неожиданная доставка медикаментов и обеспечение вновь прибывших усиленным пайком — со строжайшим указанием в кратчайший срок превратить обремененных массой болезней состарившихся карликов в нормальных детей. Все это казалось какой-то странной игрой: за окнами новых бараков влачили жалкое голодное и скученное существование пятнадцать тысяч обитателей Брокенвальда (в том числе, и ровесники ровницких детей). А эти бараки волею коменданта Заукеля вдруг превратились в остров изобилия — изобилия нищенского, разумеется, но доктор Сарновски был прав: все познается в сравнении.
Дети приходили в норму достаточно быстро: исчезла болезненная худоба, прекратились нарушения функции желудка и печени. На их лицах появился румянец и — как следствие всех изменений — улыбки. Спустя короткое время после их прибытия были привезены игрушки — не новые, но вызвавшие настоящий восторг…
В канун Пасхи — еврейской Пасхи — произошло событие, еще раз подтвердившее правоту доктора Сарновски. Ночью мне не спалось. Неожиданный ветер — душный, будто долетевший сюда из дальних южных земель — бродил по крохотной каморке, служившей мне жилищем. Духота вызвала ощущение чего-то чуждого, даже опасного. Поднявшись с топчана, я подошел к окну, стекло в котором наполовину заменял неровный лист фанеры. Картина, представшая моему взору, казалась фантастической. Багровое зарево закрывало полнеба, отсветы дрожали повсюду — даже вечный туман, окутывавший замок Айсфойер, приобрел кровавый оттенок.
Дом, в котором я обитал, был последним домом гетто — дальше шла площадь, имевшая очертания почти правильной окружности. Метрах в пятистах находились ворота. Сейчас, на фоне багрового неба, они казались абсолютно черными — так же, как две вышки, по обе стороны от ворот. Причем вышки напоминали уродливых коней с непропорционально длинными ногами и короткими туловищами. Столь же уродливо выглядели навесы, под которыми неподвижно стояли солдаты. Фигуры солдат до половины скрывались ограждением, потому воображение тут же превратило их во всадников, сидевших на этих уродливых черных конях — и столь же черных.
Я не мог оторвать взгляда от ворот. Вдруг до моего слуха донесся мерный, постепенно усиливавшийся шум. Взглянув в другую сторону, я обнаружил его источник — медленно двигавшуюся темную массу. Когда она достигла площади, то оказалась группой людей, шедших в молчании. Через секунду я узнал в высокой фигуре, возглавлявшей шествие, доктора Сарновски.
Ворота беззвучно распахнулись, оттуда, снаружи, упала глубокая тень, казавшаяся кромешной тьмой — по сравнению с тускло светившимся небом. Доктор Сарновски шагнул в эту тьму, за ним последовали остальные. Тут я заметил застывшие в недвижности силуэты — по обе стороны центральной улицы, — и не столько разглядел, сколько угадал в них «синих» полицейских.
Только после того, как масса молчащих людей втянулась в распахнутые ворота, и ворота закрылись так же бесшумно, как и раскрывались, я понял, что пятьсот тридцать один — нет, пятьсот тридцать два — обитателя новых временных бараков покинули Брокенвальд.
Навсегда.
И одновременно с этим стих жаркий душный ветер. Вместо него словно холодный вихрь обрушился на землю, взметнув вверх тучи пыли. Мне запорошило глаза. Когда я протер их и смог вновь выглянуть из окна — ничего не было снаружи, что напоминало бы о виденном. Красное зарево померкло, замок Айсфойер был едва различим на крутом склоне. Силуэты полицейских тоже исчезли, словно их снесло холодным порывом. Меня зазнобило как при начинающейся инфлюэнце, на глаза навернулись слезы — результат то ли поднятой пыли, то ли самого ветра, казавшегося колючим и раздражающим.
Придя на следующий день в медицинский барак, я не застал там Луизу Бротман. Обычно она приходила раньше меня — на четверть часа. Я зашел в кабинет к доктору Красовски. Он сидел на корточках рядом с шкафом для инструментов и что-то искал в нем, по обыкновению что-то бормоча под нос. Когда я вошел, он бросил на меня косой взгляд через плечо и с еще большим рвением принялся перекладывать пинцеты и зажимы с места на место. При этом руки его дрожали, он то и дело что-нибудь ронял. В конце концов, ему видимо надоело. Он выругался громким голосом и поднялся на ноги.
«Что вы хотели, Вайсфельд?» — спрашивая, Красовски не смотрел на меня.
«Где госпожа Бротман?»
«Вечером вернется, — ответил он. — Должна вернуться.
«Где она?»
«В Лимбовицах. Сопровождает детей к эшелону».
«С ними был доктор Сарновски, — сказал я. — Он тоже вернется вечером?»
«Нет, он будет сопровождать детей до места назначения».
«Куда их отправили?»
«С чего вы взяли, что я об этом знаю?» — огрызнулся он.
«Вы же член Юденрата! Получали какие-то указания! Куда отправили детей?»
Он тяжело дышал. Его дыхание было насыщено спиртными парами. Он покачивался, уставившись на меня остекленевшими глазами. Вокруг светло-серых радужных оболочек тонкой красной сеткой вились полопавшиеся сосуды.
«Куда-то на восток, — буркнул он. — Кажется в Польшу».
Я вспомнил рассказ доктора Сарновски об Освенциме. Ситуация не имела никакого объяснения, казалась чистым абсурдом. Вывезти из Освенцима детей, обреченных на смерть (я уже давно поверил доктору Сарновски, хотя и старался не думать об этом и тем более не говорить), выходить их, вылечить, подкормить, чтобы… Чтобы отправить назад, на смерть? Напрашивалось жуткое сравнение: какие-то дикари-язычники тоже холили и лелеяли жертвы, прежде чем зарезать их перед идолом…
«Вы можете идти домой, — сказал вдруг Красовски. — Не волнуйтесь, я засчитаю сегодняшний день как рабочий, на пайке ваш уход не скажется. Идите». Когда я подошел к выходу, он сказал: «Я слышал, что их собирались отправить в Швейцарию. Обменять на какие-то важные для Рейха товары. Торговая сделка. Она почему-то сорвалась в последний момент… Идите, доктор Вайсфельд. Госпожа Бротман действительно вернется к вечеру».
И это было лучшее, что я мог услышать от доктора Красовски в тот момент. Я вышел на улицу, остановился на крыльце. Ноги меня не держали. Я прислонился к двери и закрыл глаза. В памяти всплыл рассказ об Освенциме. Я знал: сказанное Сарновски было чистой правдой. Но верить в это — в массовые удушения евреев — я не мог.
«Нет, — прошептал я. — Это невозможно».
«Кто знает, — сказал кто-то рядом. — Кто знает, что возможно, а что нет…»
Я открыл глаза и увидел раввина Аврум-Гирша Шейнерзона. Он посмотрел на меня и вдруг сказал: «Случилась однажды история. Ученики рабби Менахема-Мендла из Коцка собрались у своего ребе встретить субботу. По традиции, рабби накрылся таллитом, чтобы произнести молитву. Так бывало всегда, но на этот раз он почему-то долго-долго не открывал своего лицо, так что ученики пришли в недоумение, но, правда, боялись потревожить ребе. Наконец, рабби Менахем-Мендл открыл лицо… — р. Аврум-Гирш покачал головою. — Лучше бы он не делал этого. Ибо, знаете ли, реб Вайсфельд, лицо его было искажено гримасой ужаса. Никто не рискнул спросить Коцкого ребе, кто или что столь напугало его. А сам он не рассказывал. Впрочем, реб Вайсфельд, он вообще более не говорил. Он прожил еще долго, но ни разу более не раскрыл уста, до самой смерти. А случилось все 1 сентября 1839 года, ровно за сто лет, минута в минуту, до того, как немцы ворвались в Польшу… Как вы думаете, что открылось внутреннему взору праведника из Коцка в ту злосчастную субботу?»
Луиза действительно вернулась к вечеру. Во всяком случае, утром она вышла на работу. Выглядела она как обычно, но прядь волос, случайно выбившаяся из-под белой шапочки, оказалась седой.
Все это я вспомнил сегодня, войдя в кабинет и поздоровавшись. Ответив на мое приветствие, Луиза склонилась над стопкой картонных карточек с данными о вновь прибывших. Я надел халат — не белый, а скорее, серый от частых стирок, — и подошел к стоявшему в углу умывальнику — оцинкованному ведру с пробитым днищем, закрепленному на стене. Роль носика выполнял гвоздь с широкой латунной головкой. На прибитой к стене полочке лежал прямоугольный кусок серого мыла и щетка с жесткой щетиной.
Вода была обильно хлорирована, так что кожа на руках после мытья мгновенно покрылась белесым налетом, который я тщательно стер подобием салфетки.
— Можно начинать? — спросил я. Сестра кивнула, поднялась со своего места.
— Тут отмечены нетрудоспособные, — сообщила она. — Будете проверять?
Я пожал плечами. Проверка не имела никакого смысла. Сведения о неработоспособных и больных Юденрат получал от немецких врачей, проводивших предварительную селекцию на железнодорожной станции в пяти километрах от Брокенвальда, рядом с Лимбовицами. Мы практически не имели никакого влияния на дальнейшие перетасовки жителей гетто. Единственным изменением, которое вносилось в документы врачами-заключенными, были отметки о смерти, ставившиеся в личные карточки перед сдачей их в соответствующий отдел Юденрата. А смертность была высокой — в начале моего приезда она достигала в среднем четырех-пяти случаев в сутки. Я помню день — через неделю после прибытия в Брокенвальд нашего транспорта, — когда у ворот гетто ожидали проверки сразу пятнадцать закрытых гробов. За эти два года смертность снизилась, но все еще оставалась чересчур высокой — даже по военным меркам.
Г-жа Бротман кивнула и направилась к двери. Я невольно проследил за ней. Ее прекрасную фигуру не испортили ни чудовищная брокенвальдская диета, ни бесформенный халат из ветхой выбеленной мешковины. Есть женщины, чья прелесть не зависит ни от чего. Просто — она есть. Или же ее нет.
Первая группа состояла из двадцати мужчин в возрасте от 16 до 65 лет, согласно картотеке Юденрата — недавних заключенных рабочего лагеря Берген-Бельзен. Раздевшись за ширмой, они представали передо мной один за другим.
Мы не выявили ничего из ряда вон выходящего. Истощение — не до дистрофии, разумеется, но близко к ней. У шестнадцатилетнего парня и сорокалетнего мужчины налицо были признаки анемии. В карточках остальных Луиза по моему указанию написала: «Здоров», — и прикрепила желтые бумажные квадратики. Такая отметка давала возможность включения в рабочие команды, каждое утро отправлявшиеся на сельскохозяйственные или строительные работы, и получение относительно приличного пайка. На практике, разумеется, никто из начальников рабочих команд не интересовался тем, что написал врач при первичном осмотре.
Следующая двадцатка выглядела менее истощенной и измученной. Я заглянул в карточки. Все понятно. Пунктом отправления значилось полицейское управление города Марсель. Я вспомнил Макса Ландау, депортированного в Брокенвальд из французской неоккупированной зоны. Видимо, судьба этих людей оказалась сходной с его судьбой. Хотя, насколько мне было известно, «неоккупированной зоны» на юге Франции больше не существовало. Тем не менее, похоже, часть тамошних евреев — французских граждан — до недавнего времени продолжала жить в условиях относительной свободы.
Затем вновь появились бывшие заключенные Берген-Бельзена. Нескольких мне пришлось отправить в палату для инфекционных — хотя не исключено, что не все они были таковыми, и подозрительные симптомы имели своим источником не тиф и не дизентерию, а колит или отравление некачественными продуктами. Но провести тщательное обследование я, разумеется, не мог.
Женщин оказалось вдвое меньше, чем мужчин, но состояние их было несколько лучше. Лишь одна явно нуждалась в серьезном лечении.
Что действительно поражало в новоприбывших — так это болезненная радость, с которой они отнеслись к факту прибытия в Брокенвальд. Поразмыслив, я понял ее причину. Большинство тех, кто составил новый транспорт, до этого провели более или менее длительное время в лагерях типа Берген-Бельзена (о нем я знал от некоторых знакомых) или в восточноевропейских гетто — тут мне достаточно было собственных впечатлений от трех недель в Рижском гетто. В сорок первом году из лагеря в Восточной Силезии для интернированных меня в числе нескольких тысяч бывших польских граждан отправили в Латвию. По сей день не знаю причину этого странного решения. Но бюрократическая система Рейха зачастую работала необъяснимо…
Брокенвальд воспринимался новичками почти идиллически. Я вспомнил доктора Сарновски и его слова об арийском рае для евреев.
Примерно через три часа к нам заглянул Красовски. Судя по лихорадочно горящим щекам, он не остановился после моего ухода. Впрочем, держался он прямо и говорил свободно.
— Я забыл ключи, — сообщил он, глядя, по обыкновению, в пол. — Дверь не заперта. Будете уходить — проследите, чтобы все было в порядке.
Он вышел. Я обратил внимание на то, что Луиза осуждающе поджала губы и слегка покачала головой.
— Вы не любите его? — спросил я с неожиданным для самого себя любопытством.
Вместо ответа она сказала:
— Подойдите к окну, доктор.
Я подчинился. Окно выходило в слепой тупик, образованный обшарпанными стенами трех соседствующих зданий. Вскоре появился Красовски. Вслед за ним появился еще какой-то человек, мне незнакомый, с белой повязкой на рукаве добротного темно-серого пальто. Они о чем-то поговорили, потом Красовски передал незнакомцу небольшой сверток.
— Контрабанда, — негромко сказала сестра. — Доктор Красовски сбывает лекарства. И получает в обмен продукты. Плюс спиртное. Вы не знали об этом, доктор Вайсфельд?
— Лучше продолжим осмотр, — сказал я. Разумеется, я знал о грешках д-ра Красовски, но говорить об этом с кем бы то ни было, мне не хотелось.
Еще через час я почувствовал, что с трудом стою на ногах, а череда тел желтой восковости превратилась в моем восприятии в бесконечную дурно пахнущую ленту. К тому же мне не дали позавтракать. Обед я тоже мог еще не получить сегодня — если Красовски не позаботился включить меня в списки работающих медиков. А он вполне мог забыть об этом.
Сестра заметила мое состояние.
— Сделаем небольшой перерыв, доктор, — предложила она. — Все равно, всех вы сегодня не примете.
— А сколько их?
— Вообще в транспорте было триста человек, но в Лимбовицах отсеяли сто двадцать. У нас пока что прошли шестьдесят четыре. Тридцать шесть мужчин и двадцать восемь женщин. Разумеется, мы не успеем за сегодня, — сказала она. — С вашего разрешения, я оставлю еще шестьдесят, остальных отправлю домой и назначу прийти завтра в семь утра.
Я покачал головой.
— Еще есть время. Вы же знаете, Луиза, без нашего освидетельствования они останутся голодными на ближайшие дни. Но небольшой перерыв не помешает, вы правы.
— Тогда я принесу вам кофе.
Она вышла и через минуту вернулась с дымящейся кружкой.
— Вы, наверное, сами голодны? — озабоченно спросила она. — У меня есть хлеб с маргарином. Не стесняйтесь, доктор, я сыта. А вам еще предстоит работать, — с этими словами она положила рядом с кружкой картонный кружок, с бутербродом. Слой маргарина был столь тонок, что его присутствие угадывалось лишь по прозрачному слюдяному блеску ноздреватой коричневой поверхности хлеба.
И в кружке, разумеется, был не настоящий кофе, а желудевый отвар. Но мне сейчас и он показался райским напитком, а крохотный бутерброд — изысканным блюдом.
Госпожа Бротман бросила в кружку два куска сахара — большая роскошь; на кухонном блоке к кофе прилагались две таблетки сахарина.
У меня снова закружилась голова.
— Я выйду, — пробормотал я. — Все-таки, я выйду. С вашего разрешения, госпожа Бротман…
Ждавшие в коридоре поспешно расступились передо мной. Порядок среди них поддерживали пятеро полицейских. Они почтительно козырнули мне.
С кружкой в руке я вышел на улицу, обогнул здание медицинского блока и вышел на крохотную площадку, отделявшую его от остальных сооружений. Видимо, когда-то, в довоенные времена здесь располагался небольшой уютный сквер. О нем напоминала чудом сохранившаяся скамейка, гнутые ножки которой наводили на мысль о прерывистом шепоте влюбленных, неторопливом говоре бабушек, беседовавших друг с другом, пока внуки играют на площадке в мяч или прятки.
Теперь эта скамейка дала временный приют врачу-инфекционисту Ионе Вайсфельду, желавшему выпить суррогатный кофе из жареных желудей на свежем воздухе. Если только вечно сырой, насыщенный миазмами воздух Брокенвальда можно было назвать свежим.
А затем тому же доктору Вайсфельду предстояло вернуться к никому не нужному осмотру неизвестно зачем пригнанных в это место людей.
— Извините, доктор, — услышал я, едва сделал первый глоток. Ко мне подошел один из тех, кого мне только что пришлось осматривать. Это был мужчина примерно моего возраста, с редкими волосами, зачесанными назад. Его широкое лицо освещалось дружелюбной улыбкой, не совсем уместной здесь и сейчас. Правда, первое впечатление слабело, а то и вовсе исчезало, стоило взглянуть ему в глаза. Глаза смотрели холодно и настороженно — причем это было настороженностью не жертвы, как у большинства его сотранспортников; скорее глаза казались глазами охотника, высматривающего добычу. Странный взгляд для заключенного гетто. Улыбка, впрочем, исчезла мгновенно, едва он столкнулся с написанным на моем лице недовольством, которого я никак не мог скрыть.
— Понимаю, что могу показаться назойливым, — сказал он, — но я бы хотел кое-что выяснить…
Я вспомнил, что в его карточке в качестве отправного пункта фигурировал не Берген-Бельзен, а Марсель, Южная Франция. Этим объяснялось то, что он не выглядел чересчур худым. И выражение глаз было таким, каким было, видимо, тоже из-за того, что он еще не так много времени прожил в шкуре жертвы. А до того, вспомнил я карточку, он был коммерсантом. И значит, относился к породе хищников. Почему-то мне пришел в голову разговор с раввином Шейнерзоном о душах, одна из которых могла ранее принадлежать животному.
«Например, волку, — подумал я. — Или гиене».
Вообще, этот человек запомнился мне во время осмотра именно тем, что был мало похож на остальных — включая сохранившуюся спортивную форму. Единственным признаком, печатью изгоя и жертвы, роднившим его с прочими прибывшими мужчинами, являлось отсутствие крайней плоти.
Я вздохнул и сказал, поставив кружку рядом с собой на скамью (неловко было разговаривать с кружкой дымящегося кофе в руке):
Как бы то ни было, далее процедуры пошли без задержек, но мысленно я все время обращался к странному крику: «Газ!». Когда прибывших сопроводили в два барака, специально подготовленных накануне (их охраняли уже «синие» полицейские, поставленные Юденратом; эсэсовцы ушли на следующий день после появления детей), я спросил доктора Сарновски, что означала дикая сцена. Он немного помолчал, словно решая, стоит ли отвечать на мой вопрос. Его некрасивое костистое лицо с длинной челюстью и желтыми сморщенными мешками под глазами, в тот момент выглядело отталкивающе. Наконец, он ответил: «Освенцим. Аушвитц. Вам что-нибудь говорит это название?»
Я пожал плечами.
«Кажется, какое-то местечко в Польше. Помнится, я проезжал там. Давно, еще до войны. А что?»
«Там убивают евреев, — ответил доктор Сарновски безжизненным голосом. — Заводят в специальное помещение без окон. Пускают ядовитый газ. Такие кристаллы, их привозят в специальных банках. Несколько минут — и все кончено. А потом тела кремируют в специальных печах. Кое-кто из этих детей уведен оттуда в последнее мгновение. Во всяком случае, они были свидетелями убийства собственных родителей — именно таким образом».
Как я уже сказал, лицо его в тот момент выглядело отталкивающе. Словно гримаса, характерная для страдающих нервным тиком, навсегда изменила черты — совершенно неестественным образом. Трудно было по такому лицу-маске угадать, правду ли говорит его обладатель. Глаза доктора Сарновски смотрели в угол кабинета, где сырость вызвала к жизни большую колонию плесени, причудливо преобразившую стену в подобие абстрактной картины. После нескольких минут неловкого тягостного молчания он оторвался от созерцания плесени и взглянул на меня. Глаза были тусклыми, я не смог определить их цвет.
«Не может быть… — пробормотал я. — Это невозможно».
«Почему? Потому что здесь, в Брокенвальде, этого не делают? — Сарновски криво усмехнулся. — А в других местах — делают. Если не газом, так пулями. И, кстати говоря, вы не задумывались, чем закончится ваше пребывание здесь?»
«Ваше? Или наше?»
Он покачал головой.
«Я здесь долго не пробуду… — он помолчал немного. — Эти дети пережили ликвидацию Ровницкого гетто, в Галиции. Для чего их перегнали сюда, в Брокенвальд — не знаю. Поначалу отправили в Освенцим. Там они прошли селекцию — это процедура отделения тех, кто подлежит немедленному умерщвлению, от тех, кто может еще немного пожить и поработать… Их продержали две недели. Затем погрузили в поезд и привезли сюда».
«Вы тоже из Ровницкого гетто? — спросил я. Доктор Сарновски покачал головой. „Нет, я в тот момент уже находился в Освенциме, в медицинском блоке. Меня вызвали и приказали сопровождать детей сюда, в Брокенвальд… — он снова замолчал. Потом сказал — другим тоном: «Насколько все относительно, доктор Вайсфельд. Насколько все познается в сравнении… Брокенвальд сейчас кажется настоящим раем. Идиллическим местом. Нет немцев в черных мундирах. То есть, они есть, но — там, за оградой. О них можно не вспоминать сутками. Их можно не видеть. Вообще не видеть, не замечать. Нет газовых камер, нет крематория. В Освенциме трупы сжигают в крематории. Нет бесконечной вереницы голых людей, обреченных на смерть… Можно ходить по улицам — по улицам, доктор Вайсфельд, по настоящему тротуару! Даже бараки, в действительности, — обычные дома. Да, тесновато — но и только. А капо, по сути, выполняют функции консьержей. Те ведь тоже частенько негласно доносили на своих жильцов… Утопия, доктор. Арийская утопия. Арийский великодушный жест в сторону неполноценных евреев. Так или иначе — нам можно позавидовать…“
В его голосе не было издевки, только бесконечная усталость.
«Арийский рай для евреев… — сказал он. — Знаете, в чем его особенность? В ощущении временности. На первый взгляд — все, как в обычной жизни. Нормальной жизни. Довоенной. Все то же — только все сконцентрировано. И пространство, и время как бы стянуты в крошечные… — он попытался найти подходящее слово. Не нашел, махнул рукой. — Словом, все процессы происходят на ограниченном пятачке и ускорены многократно. Все проживается быстрее. Во всяком случае, так мне кажется. Но ведь и время относительно, правда, доктор Вайсфельд? Вернее, его восприятие человеком…»
Дальнейшие мои расспросы ни к чему не привели. Доктор Сарновски замкнулся. Или, возможно, просто устал. Во всяком случае, ответив пару раз на мои слова каким-то неопределенным мычанием, он ушел. В один из бараков, подготовленных к приезду новоприбывших. Попытки узнать истинное положение дел от доктора Красовски тоже ничего не добавили — разве что он подтвердил, что да, прибывшие дети — из Ровницкого гетто, но больше он ничего не знает. И причину их пребывания в Брокенвальде — тоже не знает.
Еще больше удивления вызвала неожиданная доставка медикаментов и обеспечение вновь прибывших усиленным пайком — со строжайшим указанием в кратчайший срок превратить обремененных массой болезней состарившихся карликов в нормальных детей. Все это казалось какой-то странной игрой: за окнами новых бараков влачили жалкое голодное и скученное существование пятнадцать тысяч обитателей Брокенвальда (в том числе, и ровесники ровницких детей). А эти бараки волею коменданта Заукеля вдруг превратились в остров изобилия — изобилия нищенского, разумеется, но доктор Сарновски был прав: все познается в сравнении.
Дети приходили в норму достаточно быстро: исчезла болезненная худоба, прекратились нарушения функции желудка и печени. На их лицах появился румянец и — как следствие всех изменений — улыбки. Спустя короткое время после их прибытия были привезены игрушки — не новые, но вызвавшие настоящий восторг…
В канун Пасхи — еврейской Пасхи — произошло событие, еще раз подтвердившее правоту доктора Сарновски. Ночью мне не спалось. Неожиданный ветер — душный, будто долетевший сюда из дальних южных земель — бродил по крохотной каморке, служившей мне жилищем. Духота вызвала ощущение чего-то чуждого, даже опасного. Поднявшись с топчана, я подошел к окну, стекло в котором наполовину заменял неровный лист фанеры. Картина, представшая моему взору, казалась фантастической. Багровое зарево закрывало полнеба, отсветы дрожали повсюду — даже вечный туман, окутывавший замок Айсфойер, приобрел кровавый оттенок.
Дом, в котором я обитал, был последним домом гетто — дальше шла площадь, имевшая очертания почти правильной окружности. Метрах в пятистах находились ворота. Сейчас, на фоне багрового неба, они казались абсолютно черными — так же, как две вышки, по обе стороны от ворот. Причем вышки напоминали уродливых коней с непропорционально длинными ногами и короткими туловищами. Столь же уродливо выглядели навесы, под которыми неподвижно стояли солдаты. Фигуры солдат до половины скрывались ограждением, потому воображение тут же превратило их во всадников, сидевших на этих уродливых черных конях — и столь же черных.
Я не мог оторвать взгляда от ворот. Вдруг до моего слуха донесся мерный, постепенно усиливавшийся шум. Взглянув в другую сторону, я обнаружил его источник — медленно двигавшуюся темную массу. Когда она достигла площади, то оказалась группой людей, шедших в молчании. Через секунду я узнал в высокой фигуре, возглавлявшей шествие, доктора Сарновски.
Ворота беззвучно распахнулись, оттуда, снаружи, упала глубокая тень, казавшаяся кромешной тьмой — по сравнению с тускло светившимся небом. Доктор Сарновски шагнул в эту тьму, за ним последовали остальные. Тут я заметил застывшие в недвижности силуэты — по обе стороны центральной улицы, — и не столько разглядел, сколько угадал в них «синих» полицейских.
Только после того, как масса молчащих людей втянулась в распахнутые ворота, и ворота закрылись так же бесшумно, как и раскрывались, я понял, что пятьсот тридцать один — нет, пятьсот тридцать два — обитателя новых временных бараков покинули Брокенвальд.
Навсегда.
И одновременно с этим стих жаркий душный ветер. Вместо него словно холодный вихрь обрушился на землю, взметнув вверх тучи пыли. Мне запорошило глаза. Когда я протер их и смог вновь выглянуть из окна — ничего не было снаружи, что напоминало бы о виденном. Красное зарево померкло, замок Айсфойер был едва различим на крутом склоне. Силуэты полицейских тоже исчезли, словно их снесло холодным порывом. Меня зазнобило как при начинающейся инфлюэнце, на глаза навернулись слезы — результат то ли поднятой пыли, то ли самого ветра, казавшегося колючим и раздражающим.
Придя на следующий день в медицинский барак, я не застал там Луизу Бротман. Обычно она приходила раньше меня — на четверть часа. Я зашел в кабинет к доктору Красовски. Он сидел на корточках рядом с шкафом для инструментов и что-то искал в нем, по обыкновению что-то бормоча под нос. Когда я вошел, он бросил на меня косой взгляд через плечо и с еще большим рвением принялся перекладывать пинцеты и зажимы с места на место. При этом руки его дрожали, он то и дело что-нибудь ронял. В конце концов, ему видимо надоело. Он выругался громким голосом и поднялся на ноги.
«Что вы хотели, Вайсфельд?» — спрашивая, Красовски не смотрел на меня.
«Где госпожа Бротман?»
«Вечером вернется, — ответил он. — Должна вернуться.
«Где она?»
«В Лимбовицах. Сопровождает детей к эшелону».
«С ними был доктор Сарновски, — сказал я. — Он тоже вернется вечером?»
«Нет, он будет сопровождать детей до места назначения».
«Куда их отправили?»
«С чего вы взяли, что я об этом знаю?» — огрызнулся он.
«Вы же член Юденрата! Получали какие-то указания! Куда отправили детей?»
Он тяжело дышал. Его дыхание было насыщено спиртными парами. Он покачивался, уставившись на меня остекленевшими глазами. Вокруг светло-серых радужных оболочек тонкой красной сеткой вились полопавшиеся сосуды.
«Куда-то на восток, — буркнул он. — Кажется в Польшу».
Я вспомнил рассказ доктора Сарновски об Освенциме. Ситуация не имела никакого объяснения, казалась чистым абсурдом. Вывезти из Освенцима детей, обреченных на смерть (я уже давно поверил доктору Сарновски, хотя и старался не думать об этом и тем более не говорить), выходить их, вылечить, подкормить, чтобы… Чтобы отправить назад, на смерть? Напрашивалось жуткое сравнение: какие-то дикари-язычники тоже холили и лелеяли жертвы, прежде чем зарезать их перед идолом…
«Вы можете идти домой, — сказал вдруг Красовски. — Не волнуйтесь, я засчитаю сегодняшний день как рабочий, на пайке ваш уход не скажется. Идите». Когда я подошел к выходу, он сказал: «Я слышал, что их собирались отправить в Швейцарию. Обменять на какие-то важные для Рейха товары. Торговая сделка. Она почему-то сорвалась в последний момент… Идите, доктор Вайсфельд. Госпожа Бротман действительно вернется к вечеру».
И это было лучшее, что я мог услышать от доктора Красовски в тот момент. Я вышел на улицу, остановился на крыльце. Ноги меня не держали. Я прислонился к двери и закрыл глаза. В памяти всплыл рассказ об Освенциме. Я знал: сказанное Сарновски было чистой правдой. Но верить в это — в массовые удушения евреев — я не мог.
«Нет, — прошептал я. — Это невозможно».
«Кто знает, — сказал кто-то рядом. — Кто знает, что возможно, а что нет…»
Я открыл глаза и увидел раввина Аврум-Гирша Шейнерзона. Он посмотрел на меня и вдруг сказал: «Случилась однажды история. Ученики рабби Менахема-Мендла из Коцка собрались у своего ребе встретить субботу. По традиции, рабби накрылся таллитом, чтобы произнести молитву. Так бывало всегда, но на этот раз он почему-то долго-долго не открывал своего лицо, так что ученики пришли в недоумение, но, правда, боялись потревожить ребе. Наконец, рабби Менахем-Мендл открыл лицо… — р. Аврум-Гирш покачал головою. — Лучше бы он не делал этого. Ибо, знаете ли, реб Вайсфельд, лицо его было искажено гримасой ужаса. Никто не рискнул спросить Коцкого ребе, кто или что столь напугало его. А сам он не рассказывал. Впрочем, реб Вайсфельд, он вообще более не говорил. Он прожил еще долго, но ни разу более не раскрыл уста, до самой смерти. А случилось все 1 сентября 1839 года, ровно за сто лет, минута в минуту, до того, как немцы ворвались в Польшу… Как вы думаете, что открылось внутреннему взору праведника из Коцка в ту злосчастную субботу?»
Луиза действительно вернулась к вечеру. Во всяком случае, утром она вышла на работу. Выглядела она как обычно, но прядь волос, случайно выбившаяся из-под белой шапочки, оказалась седой.
Все это я вспомнил сегодня, войдя в кабинет и поздоровавшись. Ответив на мое приветствие, Луиза склонилась над стопкой картонных карточек с данными о вновь прибывших. Я надел халат — не белый, а скорее, серый от частых стирок, — и подошел к стоявшему в углу умывальнику — оцинкованному ведру с пробитым днищем, закрепленному на стене. Роль носика выполнял гвоздь с широкой латунной головкой. На прибитой к стене полочке лежал прямоугольный кусок серого мыла и щетка с жесткой щетиной.
Вода была обильно хлорирована, так что кожа на руках после мытья мгновенно покрылась белесым налетом, который я тщательно стер подобием салфетки.
— Можно начинать? — спросил я. Сестра кивнула, поднялась со своего места.
— Тут отмечены нетрудоспособные, — сообщила она. — Будете проверять?
Я пожал плечами. Проверка не имела никакого смысла. Сведения о неработоспособных и больных Юденрат получал от немецких врачей, проводивших предварительную селекцию на железнодорожной станции в пяти километрах от Брокенвальда, рядом с Лимбовицами. Мы практически не имели никакого влияния на дальнейшие перетасовки жителей гетто. Единственным изменением, которое вносилось в документы врачами-заключенными, были отметки о смерти, ставившиеся в личные карточки перед сдачей их в соответствующий отдел Юденрата. А смертность была высокой — в начале моего приезда она достигала в среднем четырех-пяти случаев в сутки. Я помню день — через неделю после прибытия в Брокенвальд нашего транспорта, — когда у ворот гетто ожидали проверки сразу пятнадцать закрытых гробов. За эти два года смертность снизилась, но все еще оставалась чересчур высокой — даже по военным меркам.
Г-жа Бротман кивнула и направилась к двери. Я невольно проследил за ней. Ее прекрасную фигуру не испортили ни чудовищная брокенвальдская диета, ни бесформенный халат из ветхой выбеленной мешковины. Есть женщины, чья прелесть не зависит ни от чего. Просто — она есть. Или же ее нет.
Первая группа состояла из двадцати мужчин в возрасте от 16 до 65 лет, согласно картотеке Юденрата — недавних заключенных рабочего лагеря Берген-Бельзен. Раздевшись за ширмой, они представали передо мной один за другим.
Мы не выявили ничего из ряда вон выходящего. Истощение — не до дистрофии, разумеется, но близко к ней. У шестнадцатилетнего парня и сорокалетнего мужчины налицо были признаки анемии. В карточках остальных Луиза по моему указанию написала: «Здоров», — и прикрепила желтые бумажные квадратики. Такая отметка давала возможность включения в рабочие команды, каждое утро отправлявшиеся на сельскохозяйственные или строительные работы, и получение относительно приличного пайка. На практике, разумеется, никто из начальников рабочих команд не интересовался тем, что написал врач при первичном осмотре.
Следующая двадцатка выглядела менее истощенной и измученной. Я заглянул в карточки. Все понятно. Пунктом отправления значилось полицейское управление города Марсель. Я вспомнил Макса Ландау, депортированного в Брокенвальд из французской неоккупированной зоны. Видимо, судьба этих людей оказалась сходной с его судьбой. Хотя, насколько мне было известно, «неоккупированной зоны» на юге Франции больше не существовало. Тем не менее, похоже, часть тамошних евреев — французских граждан — до недавнего времени продолжала жить в условиях относительной свободы.
Затем вновь появились бывшие заключенные Берген-Бельзена. Нескольких мне пришлось отправить в палату для инфекционных — хотя не исключено, что не все они были таковыми, и подозрительные симптомы имели своим источником не тиф и не дизентерию, а колит или отравление некачественными продуктами. Но провести тщательное обследование я, разумеется, не мог.
Женщин оказалось вдвое меньше, чем мужчин, но состояние их было несколько лучше. Лишь одна явно нуждалась в серьезном лечении.
Что действительно поражало в новоприбывших — так это болезненная радость, с которой они отнеслись к факту прибытия в Брокенвальд. Поразмыслив, я понял ее причину. Большинство тех, кто составил новый транспорт, до этого провели более или менее длительное время в лагерях типа Берген-Бельзена (о нем я знал от некоторых знакомых) или в восточноевропейских гетто — тут мне достаточно было собственных впечатлений от трех недель в Рижском гетто. В сорок первом году из лагеря в Восточной Силезии для интернированных меня в числе нескольких тысяч бывших польских граждан отправили в Латвию. По сей день не знаю причину этого странного решения. Но бюрократическая система Рейха зачастую работала необъяснимо…
Брокенвальд воспринимался новичками почти идиллически. Я вспомнил доктора Сарновски и его слова об арийском рае для евреев.
Примерно через три часа к нам заглянул Красовски. Судя по лихорадочно горящим щекам, он не остановился после моего ухода. Впрочем, держался он прямо и говорил свободно.
— Я забыл ключи, — сообщил он, глядя, по обыкновению, в пол. — Дверь не заперта. Будете уходить — проследите, чтобы все было в порядке.
Он вышел. Я обратил внимание на то, что Луиза осуждающе поджала губы и слегка покачала головой.
— Вы не любите его? — спросил я с неожиданным для самого себя любопытством.
Вместо ответа она сказала:
— Подойдите к окну, доктор.
Я подчинился. Окно выходило в слепой тупик, образованный обшарпанными стенами трех соседствующих зданий. Вскоре появился Красовски. Вслед за ним появился еще какой-то человек, мне незнакомый, с белой повязкой на рукаве добротного темно-серого пальто. Они о чем-то поговорили, потом Красовски передал незнакомцу небольшой сверток.
— Контрабанда, — негромко сказала сестра. — Доктор Красовски сбывает лекарства. И получает в обмен продукты. Плюс спиртное. Вы не знали об этом, доктор Вайсфельд?
— Лучше продолжим осмотр, — сказал я. Разумеется, я знал о грешках д-ра Красовски, но говорить об этом с кем бы то ни было, мне не хотелось.
Еще через час я почувствовал, что с трудом стою на ногах, а череда тел желтой восковости превратилась в моем восприятии в бесконечную дурно пахнущую ленту. К тому же мне не дали позавтракать. Обед я тоже мог еще не получить сегодня — если Красовски не позаботился включить меня в списки работающих медиков. А он вполне мог забыть об этом.
Сестра заметила мое состояние.
— Сделаем небольшой перерыв, доктор, — предложила она. — Все равно, всех вы сегодня не примете.
— А сколько их?
— Вообще в транспорте было триста человек, но в Лимбовицах отсеяли сто двадцать. У нас пока что прошли шестьдесят четыре. Тридцать шесть мужчин и двадцать восемь женщин. Разумеется, мы не успеем за сегодня, — сказала она. — С вашего разрешения, я оставлю еще шестьдесят, остальных отправлю домой и назначу прийти завтра в семь утра.
Я покачал головой.
— Еще есть время. Вы же знаете, Луиза, без нашего освидетельствования они останутся голодными на ближайшие дни. Но небольшой перерыв не помешает, вы правы.
— Тогда я принесу вам кофе.
Она вышла и через минуту вернулась с дымящейся кружкой.
— Вы, наверное, сами голодны? — озабоченно спросила она. — У меня есть хлеб с маргарином. Не стесняйтесь, доктор, я сыта. А вам еще предстоит работать, — с этими словами она положила рядом с кружкой картонный кружок, с бутербродом. Слой маргарина был столь тонок, что его присутствие угадывалось лишь по прозрачному слюдяному блеску ноздреватой коричневой поверхности хлеба.
И в кружке, разумеется, был не настоящий кофе, а желудевый отвар. Но мне сейчас и он показался райским напитком, а крохотный бутерброд — изысканным блюдом.
Госпожа Бротман бросила в кружку два куска сахара — большая роскошь; на кухонном блоке к кофе прилагались две таблетки сахарина.
У меня снова закружилась голова.
— Я выйду, — пробормотал я. — Все-таки, я выйду. С вашего разрешения, госпожа Бротман…
Ждавшие в коридоре поспешно расступились передо мной. Порядок среди них поддерживали пятеро полицейских. Они почтительно козырнули мне.
С кружкой в руке я вышел на улицу, обогнул здание медицинского блока и вышел на крохотную площадку, отделявшую его от остальных сооружений. Видимо, когда-то, в довоенные времена здесь располагался небольшой уютный сквер. О нем напоминала чудом сохранившаяся скамейка, гнутые ножки которой наводили на мысль о прерывистом шепоте влюбленных, неторопливом говоре бабушек, беседовавших друг с другом, пока внуки играют на площадке в мяч или прятки.
Теперь эта скамейка дала временный приют врачу-инфекционисту Ионе Вайсфельду, желавшему выпить суррогатный кофе из жареных желудей на свежем воздухе. Если только вечно сырой, насыщенный миазмами воздух Брокенвальда можно было назвать свежим.
А затем тому же доктору Вайсфельду предстояло вернуться к никому не нужному осмотру неизвестно зачем пригнанных в это место людей.
— Извините, доктор, — услышал я, едва сделал первый глоток. Ко мне подошел один из тех, кого мне только что пришлось осматривать. Это был мужчина примерно моего возраста, с редкими волосами, зачесанными назад. Его широкое лицо освещалось дружелюбной улыбкой, не совсем уместной здесь и сейчас. Правда, первое впечатление слабело, а то и вовсе исчезало, стоило взглянуть ему в глаза. Глаза смотрели холодно и настороженно — причем это было настороженностью не жертвы, как у большинства его сотранспортников; скорее глаза казались глазами охотника, высматривающего добычу. Странный взгляд для заключенного гетто. Улыбка, впрочем, исчезла мгновенно, едва он столкнулся с написанным на моем лице недовольством, которого я никак не мог скрыть.
— Понимаю, что могу показаться назойливым, — сказал он, — но я бы хотел кое-что выяснить…
Я вспомнил, что в его карточке в качестве отправного пункта фигурировал не Берген-Бельзен, а Марсель, Южная Франция. Этим объяснялось то, что он не выглядел чересчур худым. И выражение глаз было таким, каким было, видимо, тоже из-за того, что он еще не так много времени прожил в шкуре жертвы. А до того, вспомнил я карточку, он был коммерсантом. И значит, относился к породе хищников. Почему-то мне пришел в голову разговор с раввином Шейнерзоном о душах, одна из которых могла ранее принадлежать животному.
«Например, волку, — подумал я. — Или гиене».
Вообще, этот человек запомнился мне во время осмотра именно тем, что был мало похож на остальных — включая сохранившуюся спортивную форму. Единственным признаком, печатью изгоя и жертвы, роднившим его с прочими прибывшими мужчинами, являлось отсутствие крайней плоти.
Я вздохнул и сказал, поставив кружку рядом с собой на скамью (неловко было разговаривать с кружкой дымящегося кофе в руке):