Страница:
Она устало помолчала и равнодушно проговорила:
- Мне все равно. Мне ничего не нужно.
- Я давно понял. Давно. Кроме алиментов, ничего не нужно. Это дело самое житейское. Совсем обыкновенное дело! - Он говорил, не отрывая глаз от темного стекла, но которому порывистыми зигзагами стекали непрерывно дождевые капли, и сознавал, что вот именно так и должен говорить человек с такой потрепанной и угрюмой, одутловатой рожей, так вот ему и надо говорить, все совершенно правильно.
Она обернулась и медленно подняла глаза, точно желая убедиться, он ли это действительно сказал, и опять отвернулась к окошку.
- Да, да... Вы имеете право так думать, - и странно спокойно добавила: - Я отвратительно, ужасно виновата с этими алиментами.
- Да я разве об этом? У нас насчет развода разговор, ты начала. Так уж давай. Кончай. Что это значит: все равно? Это не ответ!..
Она, полуприкрыв глаза, молча ждала, когда он кончит говорить, и просто все пропустила мимо себя, даже не оглянулась на его слова.
- А я об этом. Оправдания тут нет, и вы можете говорить мне и думать, как хотите... Сперва я даже не знала, что с вас потребовали алименты. Это Родионов, бывший военком, пришел к отцу, а может быть, отец к нему ходил, не знаю... увидел девочку и что у нас... холодно... написал от себя письмо, я не знаю какое.
- Да ладно, - прервал Орехов. - Я знаю, что Родионов...
Но она продолжала торопливо и как будто рассеянно говорить:
- Мне это в голову даже не приходило, и когда в первый раз пришли по почте деньги, я хотела тут же бежать и все отослать обратно, потому что это было нечестно... До того бессовестно, что у меня все переворачивалось внутри от стыда. Но я не послала обратно, трудно уж очень жилось нам тогда, всего так не хватало, девочка была совсем крошка и слабая, и соседки все вздыхали, на нее глядя, и... ужасные вещи говорили. И я отлично понимала, что это подло, стыдилась, мучилась и месяц за месяцем все-таки брала ваши деньги, и не только брала, я ждала, жадно ждала дня, когда они придут, и радовалась, получая. А в плохую минуту еще написала, попросила денег, я так и думала, что вы теперь совсем обидитесь на меня.
Она вдруг подняла голову, чутко обернулась, вся насторожившись: девочка пробормотала что-то, постанывая во сне. Валя слушала с полуоткрытым ртом, - так, наверное, вслушивается, замерев, расшифровывая звук, какой-нибудь звереныш, чья жизнь зависит от правильной разгадки причины звука.
Кажется, она не разгадала до конца: неслышными шагами подошла, подбежала к кровати, мягко присела на край, округлым легким движением приподняла полог, гибко, легко изогнувшись, нырнула под него и исчезла, точно ушла, и Орехов остался один, чувствуя себя ненужным и лишним в комнате.
Он подождал немного и, подобрав со стула пальто, стал натягивать его в рукава. Пускай думает, что хочет, все лучше, чем объяснять. Денег у него в кармане было так мало, что давать просто стыдно, а вспоминать, куда они девались, - еще стыднее.
- Я пошел, - сказал он, - дождь вроде поменьше.
Валя тихо высвободилась из-под полога и встала.
- У вас гостиница? - спросила она, не удерживая.
- У меня? - он даже усмехнулся. - А как бы ты думала?.. Ну, я пошел, ему нужно было поскорей уходить.
- Хорошо, - сказала она, тревожно глядя. - Я все-таки не совсем поняла... Вы, значит, проездом?
- Да, да, конечно, - он спешил отговориться и уйти. - Это, ясное дело, зависит от разных обстоятельств... Трудно сейчас сказать. Ну, до свиданья.
- До свиданья, - неуверенно, но послушно повторила она в раздумье и долго стояла, глядя на закрывшуюся за ним дверь.
Он вышел под дождь, странно чувствуя себя: точно оглох. Все эти годы воспоминание о Вале для него было полузабытой обидой, сознанием своей правоты и превосходства, слегка брезгливой жалостью свысока. Все, связанное с Валей, твердо было поставлено в разряд личных, неважных, второстепенных вопросов, запутанных и неразрешимых вопросов, которым не было места в его главной, важной и серьезной деловой жизни. Всему связанному с Валей давно не было места в его доме. Где-то в глубоком подполье было отведено этому место, но в этом подполье оно все-таки жило, не умерло, он это знал, точно слышались оттуда снизу иногда какой-то робкий шорох, восклицания, смешок, полузабытые слова, тотчас, к счастью, заглушаемые уверенным, бойким шумом наверху...
И вот теперь, когда он медленно шагал под дождем обратно к вокзалу, чтобы там переночевать, сидя на деревянном диване, он чувствовал себя оглохшим, как будто целыми днями, долгие годы у него над ухом непрерывно гудел, покрывая все звуки, протяжный, бесконечный гудок и сейчас этот тягучий звук вдруг оборвался, и наступила такая оглушающая тишина, в которой слышно, как падают капли и листья шевелятся и шуршат...
На вокзале он сел в угол, подняв воротник мокрого пальто, и закрыл глаза, минутами задремывая и просыпаясь от шума вокзальной суеты при приходе поезда. Все оказалось намного хуже, чем он мог бы сам себе назло придумать. Никакого выхода он уже не видел, сидя на вокзале в ожидании утра, даже по черному ходу с помощью того одноглазого, лежавшего сейчас на дне чемодана в камере хранения. Одно тупое отчаяние разрасталось так, что было похоже, будто из вокзального зала все время выкачивали воздух, его оставалось все меньше, и вот уже скоро ему нечем станет дышать.
Под самое утро он неожиданно глубоко уснул и, проснувшись, услышал шарканье щетки у самых своих ног, увидел уборщиц, сгонявших длинными щетками воду с мокрого пола, по которому вспыхивали солнечные звездочки.
Он отвернул воротник, встал и вышел на свежую после дождя, пахнущую прибитой пылью площадь, но и там ему дышать было не легче, и первая мысль, с какой он проснулся, была продолжением той, с которой он заснул.
Ларьки и магазин на площади уже открывались, и, когда он покупал у ларька папиросы, какой-то парень сообщил, что, хотя час ранний, это ничего не значит, нужно только подмигнуть Фросе. Парень Орехову не понравился, и он промолчал, закурил и присел на скамейку в сквере на площади. Вскоре подошел какой-то солидный мужик в промасленной спецовке - от него так и несло авторемонтной мастерской, - и когда тот предложил сообразить на двоих, Орехов полез в карман за деньгами. Мужик сходил подмигнуть Фросе, и они отправились в какую-то заброшенную, необитаемую беседку, поставленную для украшения большого пустыря, и выпили каждый свою порцию лекарства от всех тягостных воспоминаний, неудач и нечистой совести, вообще кому от чего требуется, попрощались за руку и разошлись.
Выйдя из беседки, Орехов миновал центр, пошел по улице - все прямо, и скоро опять запахло огородами, а где-то далеко за лесом тянулись разноцветные дымы комбината. Он опять вернулся в центр и увидел, что как раз открывается кино. Купил билет, присел сбоку в какой-то полупустой ряд и стал стараться внимательно следить за тем, что происходит на экране, но уже через пять минут понял, что это фильм из до того правильных, что смотреть его так же интересно, как футбольный матч, в котором заранее условлено, кто кому и как забьет все голы.
Несчастный, отрицательный тип, играя в поддавки, нарочно выбалтывал такие вещи, о которых и круглый дурак догадался бы промолчать, просто из кожи лез, подавая реплики, чтоб положительный тип сажал его в калошу. Ну, тот и пользовался этим вовсю!
Было, правда, два-три места ничего себе, например, когда людей не было на экране, а только качались камыши, разбегались круги по воде и играла тихая музыка.
Когда зажегся свет, он встал последним, торопиться-то ему было некуда, побрел без цели и, конечно, очутился опять у магазина, где составлялись акционерные товарищества на двоих, на троих, потом две на четверых, и тут его радостно приветствовал утренний знакомый. Они сразу отказались от других предложений и пошли вдвоем - теперь не в беседку, там было уже слишком людно, а куда-то в лопухи, где за задней стенкой пивного павильона стояли пустые бочки и лежали расколотые железобетонные плиты.
Вместо закуски выпили по кружке пива, закурили и разговорились на тему "кто есть кто" и откуда тут взялся. Мужика в спецовке звали Алешей, работал он, как и предполагал Орехов, в автомастерских карбюраторщиком. А сегодня в сквере он отмечал приезд в гости мачехи жены, которую они оба с женой дружно ненавидели. С третьего вопроса он всплеснул в восторге руками и чуть не обнял Орехова.
- Почему я к тебе и обратился! Водитель? Ну я же это органическим чутьем угадал! Первого класса? И права при тебе? Да это же тебя бывшие ангелы под ручки привели сюда, в этот ресторан "Интурист"! Да идем со мной сейчас же!.. Хотя, конечно, нет, ты с утра завтра приходя трезвый. Тебя Дикозавра встретит, как родного племянника!.. Это наш начальник именно так называется.
- Хороша кличка, - сказал Орехов. - Охота была к такому идти. Да и вообще-то, куда мне идти, я совершенно не решил.
- Дикозавра ему наименование за то, что он сильно корявый. Это с морды он ужас до чего!.. А вообще он у нас травоядный. Людей не жует. Ни-ни!.. Этого нет! Вот увидишь! У нас Дикозавру уважают. Приходи, не задумывайся... Да господи! Первый класс! Автобус любой тебе сейчас на блюде поднесут! Это же нам до зарезу!.. - Алеша вдруг захохотал, и Орехов подумал, что он неплохой парень. - Теперь я наконец осознал, за что мы с тобой сегодня, оказывается, выпиваем! Вот оно за что, за твой автобус!
Уже стемнело, когда Орехов, сильно выпивший, но твердым шагом, решительно подходил к Валиному дому, что-то намереваясь сказать очень важное, что вот-вот должно было проясниться у него в голове.
Улица была пригородная, тихая, обсаженная старыми деревьями, с мостиками через канавы у ворот.
Валино окно было освещено. Он пригляделся - за занавеской мелькала Женькина тень, - наверное, она еще дежурила около девочки, а Валя не вернулась.
Орехов перешел на другую сторону улицы, перешагнул через канаву и сел у ворот на низенькую скамейку, прикрытую от уличного фонаря густой тенью низких ветвей старой липы. Собаки лаяли за заборами, издали приближались, стучали шаги по деревянным мосткам тротуара, хлопала калитка, и шаги замирали. Неслышные днем, вдали перекликались гудки маневровых паровозов.
Благодушно переговариваясь сочными, распаренными голосами, медленно прошли три бабы с тазами и вениками под мышками.
Валины шаги, легкие, спешащие, он сразу узнал, как только она ступила на деревянные мостки у строящегося дома. Она быстро прошла по другой стороне улицы с пакетиком в руках и скрылась за дверью. Через минуту оттуда выскочила Женька, промчалась по тротуару и, нырнув в калитку, с треском захлопнула ее за собой.
Тогда Орехов встал, перешел через дорогу и вплотную подошел к окну, где за белой занавеской мелькала тень Вали. В узенькую полоску, не прикрытую занавеской, он видел освещенный кусок стены, спинку стула и угол стола, и ему казалось, что там, где этот стул и свет, очень хорошо и уютно и можно все забыть и наконец отдохнуть, но кто-то его туда не пускает, и это нестерпимо!
- Пьяный! - презрительно сказал он вслух, дохнул на стекло и услышал запах сивушного перегара у себя изо рта, знакомый угарный запах его рухнувшей, упущенной жизни. - Пьяная сволочь! Ввалюсь сейчас в комнату, да? - Его передернуло. Спина похолодела от постыдного страха, точно в бане сперли всю одежду и белье и вдруг приходится выходить как ты есть, с мочалкой в руке, прямо в ярко освещенный большими люстрами, полный людей зал ожидания на вокзале. Его опять передернуло, будто он уже чувствовал босыми ногами плиты этого зала. Он отступил от окна и, теперь боясь только одного - как бы она его не заметила, быстро повернулся и зашагал, спеша поскорей завернуть за угол.
В это время Валя, прибирая девочку, болтая с ней, стараясь ее рассмешить, покормить и уложить, все время прислушивалась, не то ждала, не то просто томилась.
Ей стало невтерпеж, она вышла на порог и выглянула на темную улицу. Конечно, никого там не было. Сразу два окна погасли в доме напротив. Постояв в нерешительности, Валя почему-то все-таки перешла через дорогу, прошла по мостику и дошла до низенькой скамейки у ворот, у фонаря, под старой липой. Там она постояла, зябко поежилась и, вернувшись в дом, двумя медленными, звонко щелкнувшими в тишине поворотами ключа заперла за собой дверь.
Районная заготконтора в первый год войны занимала деревянный, когда-то жилой дом, весь как будто из одних пристроек, коленчатых коридорчиков и чуланов, еще в старину пропахших кошками, и Валин столик с машинкой тоже был втиснут в закоулок на коридорном завороте у низкого окошка. Место досталось ей по справедливости: вторая машинистка заготконторы - полная Стефа - в Валин закоулок просто не вмещалась.
Тяжелая, на развернутый лист пишущая машинка гремела и дребезжала от старости. По клавишам нужно было колотить изо всех сил, чтобы стертый шрифт пробил копирку до пятого экземпляра, а все печаталось почему-то в пяти экземплярах, из которых читался только один первый, а остальные складывались во все растущие, связанные веревками пачки по углам всех районных канцелярий, куда их доставляли курьеры.
Ах эти курьеры! У Вали давно уже не только кончики пальцев огрубели, не только прерывистый булыжный грохот машинки стал привычным, но она успела уже научиться печатать без ошибок все эти отношения и отчеты о состоянии на первое число, не вникая в их смысл, и в это время думать о чем угодно, хоть бы об этом стремительном слове "курьер"! Так и слышится тревожный топот пришпоренного коня, хруст плоского пакета, всунутого за расстегнутую пуговицу тугого мундира на груди, или мчащаяся сквозь ночь тройка, захлебывающаяся колокольцами, с гикающим ямщиком, с развевающимися по ветру гривами!.. И все в таком же роде, о чем так смешно думать, когда ты знаешь наперечет всех курьеров города, всех до одного: шаркающих в одубелых валенках старичков из ночных сторожей, многодетных бабок с отечными ногами, с их привычкой присаживаться на своем курьерском пути от заготконторы до райисполкома на каждой встречной лавочке у ворот, чтобы повздыхать со знакомыми о войне, которая все идет и не кончается...
Обитая клеенкой дверь в кабинет Валуева заскрипела за спиной у Вали. Она легко отличала этот скрип по громкому шуршанию края клеенки о доски пола. Дверь отворилась... закрылась. Сам Валуев протопал по коридору, подошел и, встав у нее за спиной, легонько постукал толстым пальцем ей шею пониже уха.
- Ну-ка!.. - Это означало, что она должна уступить ему место.
Валя, не оглядываясь, смахнула его палец, как муху:
- Без рук, пожалуйста!
- Ах, ах, ах!.. - подражая жеманному девичьему голосу, передразнил Валуев.
Добив строчку до конца, Валя вытащила лист, встала и вышла из закоулка, а Валуев, наваливаясь животом на стол, сопя и тяжело опираясь на руки, протиснулся на ее место и, высунув кончик языка, неумело стал вправлять бумажку с бланком в машинку.
Валя прошла по коридору, вышла на воздух и присела на теплую от солнца ступеньку черного крыльца дома, потянулась, выгибая спину, и, подобрав короткую юбку, открыла выше колен ноги без чулок, чтоб загорали. Потом она прислонилась к перильцам и зажмурилась.
Слышно было, как Валуев ткнул пальцем раз, другой и задумался, разыскивая следующую букву.
Что-то нелепое, даже не совсем реальное было в том, что она сидела на крыльце, подставив ноги и лицо весеннему солнцу, в каком-то Мокшанске, о существовании которого она даже не подозревала до войны. Нелепое было в тишине пустого двора заготконторы, в стуке дятла на сосне, который, видимо, отказывался считать это место за настоящий город, в беготне и суетливых пересвистываниях скворцов, в сильном запахе сирени, перевалившейся тяжелым водопадом через запруду серого нагнувшегося забора во дворе. Она сидит, слышит дятла, зажмурившись от солнца, а в это время идет, продолжается война.
Она знала, что такое война. Это когда все, что было твоей жизнью, твоей милой, только открывающейся перед тобой жизнью, переполненной начинающими сбываться надеждами, домашним теплом, ослепляющей широтой, безбрежностью мира, - все разом безобразно и грубо рушится совсем так же, как рушатся стены домов от бомб: гудение самолетов в вышине, отдаленные удары и потом нарастающий свист, уже близкий удар, и стена старого, с самого детства привычного, знакомого, такого надежного дома - неподвижная, неколебимая - вдруг оживает, приходит в движение, начинает клониться и, разваливаясь на лету громадными кусками, с балконами, расколотыми пополам квартирами, обнажившимися спальнями и уборными, рушится, рушится, и с земли взлетает облако праха и пыли. И когда оно рассеивается - дома больше нет.
Теперь в ее жизни уже осело облако взметнувшейся пыли и пепла, все улеглось, и вот тишина во дворе райзаготконторы в заросшем травой городишке, и все, что есть теперь у нее в жизни, - место у пишущей машинки, тюфяк на дощатом топчане, набитый шуршащим сеном, четыре стены комнаты, бывшей лавочки, ход прямо с улицы. И железная кровать, на которой спит отец.
Даже воспоминаний у нее еще не было, ведь жизнь только-только начиналась, только начинали сбываться ее предчувствия близости счастья. Даже ее первое белое платье на гулянье в лунную ночь, которая скорей была поздним лунным вечером, с гитарой, пением, сильным запахом цветов табака на дачной клумбе - после того, как она сдала экзамены в институт, - даже это было только ожиданием и не могло стать воспоминанием, просто они жадно заглядывали вперед и им всем было так хорошо, что и гуляли-то они все вместе, кучей, чуть не всем классом!
И сейчас где-то за далекой линией фронта еще есть - "иль это только снится мне?.." - родной ее город. Но там все равно уже нет ее дома, нет больше мамы, нет подруг и многих мальчиков уже нет в живых, а где-то в Сибири, куда эвакуирован институт, в нетопленных аудиториях, в студеных общежитиях продолжается жизнь, там какие-то счастливцы все-таки учатся, живут вместе, переходят на следующий курс - на второй... на третий! А вершина ее взлета - первый курс - теперь так и останется навсегда ее жизненной вершиной, ее Эверестом!.. И самое странное, что после того, как оборвалась ее жизнь, после того, как мама перестала шептать, держась за ее руку, и в последний раз, погасив глаза, закрылись ее веки там, на клеенчатом диване домоуправления; после того, как отец начал забывать и путать время и, позабывшись, отстал от их эшелона и она только через несколько недель его нашла в чьем-то сарае, беспомощного, грязного, в такой апатии, что он не хотел даже оттуда уходить, а потом уцепился за ее руку и попросил поесть, и с тех пор она стала ему матерью, а он - капризным и требовательным ее ребенком, и она кое-как, даже трудно вспомнить, как именно, дотащила его до Мокшанска, отмыла, отстирала и стала кормить, самое странное и удивительное, что после всего этого жизнь все-таки опять как-то устроилась, убого, бессмысленно, бесполезно.
Каждую минуту сознавая, что это только подделка под жизнь, - настоящая идет сейчас на фронте, или в институте, или хотя бы на военном заводе, она сидела тут, на крыльце, связанная по рукам и ногам, стояла в очереди за пайком, ходила по грязному проселку в далекую деревню менять скатерть на картошку, неумело дергая пилу, кривя от усилия рот, пилила на дрова темные бревна разобранных домов, мылась в маленьком тазике и плакала по ночам под одеялом, чтобы не слышно было отцу, а днем была насмешлива, спокойна и груба.
По воскресеньям у нее был еще хор девушек. Они собирались после обеда около избы Прокоши Огородникова, слепого баяниста, и вместе с ним шли за три километра от города петь в госпиталь.
Валя тоже стояла в хоре, хотя голоса у нее не было, но хор был малолюдный, и отказываться было неудобно. После концерта, если не было мороза или дождя, Прокоша усаживался на стул посреди двора перед деревянным домом с колоннами и часа два без перерыва играл на баяне с сердитым и строгим лицом, а девушки прохаживались вокруг клумбы, заросшей бурьяном, или по двое, по трое уходили с выздоравливающими погулять по липовой аллее до обвалившихся парковых ворот или "до могилки" - замшелой каменной плиты в железной оградке на берегу пруда, где неистово орали лягушки, а по вечерам над водой стоял белый туман.
Некоторые девушки оставались почитать вслух в тех палатах, где лежали раненые, которые не могли выходить. Валя месяц за месяцем постоянно читала в одной угольной палате, где лежало двенадцать человек, среди которых танкист Орехов был если не самым тяжелым, то каким-то самым неудачливым.
Его несколько раз брали на повторные операции, Валя с замиранием сердца каждый раз открывала дверь, боясь увидеть его койку пустой и узнать, что его опять забрали, потому что нога неправильно срослась и ее снова будут ломать.
Ей неловко казалось читать раненым рассказы Чехова, где шла такая тихая жизнь, где даже если кто-нибудь умирал, то не в горящем танке, не под пулеметом или подорвавшись на мине. В особенности она всегда чувствовала на себе неотрывный, неприятно внимательный, как будто осуждающий взгляд этого Орехова, когда он, твердо сжав белые губы, скосив на нее глаза, слушал чтение. Она решила исправить свою глупость и однажды подобрала из журнала в читальне подходящий военный рассказ, где нашему пареньку, попавшему в самое ужасное положение, неизменно приходила в последнюю минуту помощь, а враги, уже торжествовавшие победу, самым глупым образом не замечали, что они сами уже пропали, и падали все как подкошенные, а герой оказывался раненным в левую руку и, лихо ухмыляясь, докладывал командиру, что это у него царапина.
Она и до половины не успела прочесть, как кто-то произнес:
- Другое.
Она опустила журнал и удивленно повернулась к Орехову, ей показалось, что это он заговорил, но он лежал, как всегда, слегка скосив на нее глаза, чтоб не поворачивать голову, шея у него тоже была забинтована из-за ожога, смотрел на нее и молчал, она уже подумала, что ошиблась, но тут его жесткие белые губы зашевелились как будто нехотя и он повторил:
- Другое. Что-нибудь.
- Это он правильно, - вежливо поддержал с другой койки пожилой солдат.
- Вы что? Это уже читали? - спросила Валя.
- Читали, читали, - опять деликатно подтвердил пожилой солдат, и кто-то рядом втихомолку усмехнулся.
Потом ее стали спрашивать: "Чехова этого еще есть? Ну вот чего же тогда еще? Давай, будем читать!"
Однажды койка Орехова опустела, и Валя не посмела спросить, какая у него будет операция, и читала в тот день нарочно только смешные рассказы, чтоб не расчувствоваться. Дома рассказала отцу что-то бессвязное про угольную палату и про то, как удивительно хорошо слушает Орехов, наверное очень добрый и очень несчастный человек.
А в следующий раз он был уже опять на своем месте, зимнее снежное солнце ярко светило в окна, он лежал белый, чисто прибранный, и в палате стоял еще запах наркоза и дезинфекции, казавшийся ей запахом боли и мучений.
- Вот вы опять тут, - крепко прижимая книжку обеими руками к груди, сказала Валя, входя в палату.
Глаза у него смотрели мимо, были где-то далеко, и было заметно, как они с усилием вернулись в комнату, увидели и остановились на локте ее руки, прижимавшей к груди книжку.
- Мы же... - нетвердо выговаривая, пошутил он и глотнул сухим горлом, - мы же не дочитали... - и бледно улыбнулся черствыми губами.
- А... Хорошо... - невпопад сказала Валя, незаметно ощупав выпуклую штопку на локте старенькой вязаной своей кофточки и почему-то чувствуя себя счастливой. Она села, подвинув себе табурет к печке у двери так, чтобы ее было всем поровну видно, раскрыла книгу и, стараясь сдерживать радостную звонкость голоса, спросила: - Все согласны?.. Вот тут я немножко раньше возьму, напомню:
"- ...Каждый человек должен иметь свои обязанности! - говорил им Модест Алексеевич. А денег не давал..." Мы тот раз до этого места успели прочитать, верно?
Валя сидела, подобрав ноги на перекладину высокого белого табурета, а Орехов, глядя на нее снизу с плоской подушки, бессильно кашлянул, чтоб выговорить погромче:
- Да, да... Дальше...
Она стала читать дальше и с наслаждением дошла до того места, где Анна, отчетливо выговаривая каждое слово, сказала: "Подите прочь, болван!" - и, не отрываясь от строчки, кинула быстрый взгляд на Орехова: он все понял, как ей хотелось. Грустный конец он тоже понял.
Скоро ей стало казаться, будто они вместе вернулись из путешествия в чужие жизни многих других людей, и узнали про них многое, и пожалели вместе их, даже смешных, виноватых и слабых.
Потом она читала еще, знакомое, уже не вдумываясь, вся поглощенная мыслью о том, что вот сейчас он лежит рядом, пропитанный запахом боли, прибранный, спокойный, измученный, но отдыхающий, умиротворенный, а потом его куда-то опять унесут и будут мучить.
Она думала о нем и дома по ночам. В полусне ей представлялось то, что она не могла позабыть и днем. Иногда начинало казаться, что днем он лежит в чистой, прибранной постели среди друзей, а по ночам каким-то образом, понятным только во сне, оказывается во власти фашистов. Они допрашивают его и пытают ужасными пытками всю ночь. А днем он снова в палате и тихо лежит, слушая ее чтение, зная, что ночью его отсюда опять утащат к себе и будут мучить враги.
Однажды она заметила, каким напряженным, ожидающим взглядом он смотрел ей навстречу в тот момент, когда она входила, и как глаза его просветлели. В другой раз, когда она восседала на своем высоченном табурете посреди комнаты и читала, она встретилась с ним глазами. В этом не было ничего необыкновенного, все лежащие в палате раненые во все время чтения смотрели на нее, вероятно, с удовольствием: на ее согнутые ноги, упершиеся в перекладину табуретки, на узкие колени, обтянутые бумажными рубчатыми чулками, на ее оживленное от чтения лицо. Но взгляд Орехова был совсем другой - его бледные и жесткие, как будто плохо гнущиеся губы неловко полураскрылись, точно у мальчишки, которому случайно присела на палец лесная пичуга, и он замер, не моргая, не дыша, чтоб не спугнуть...
- Мне все равно. Мне ничего не нужно.
- Я давно понял. Давно. Кроме алиментов, ничего не нужно. Это дело самое житейское. Совсем обыкновенное дело! - Он говорил, не отрывая глаз от темного стекла, но которому порывистыми зигзагами стекали непрерывно дождевые капли, и сознавал, что вот именно так и должен говорить человек с такой потрепанной и угрюмой, одутловатой рожей, так вот ему и надо говорить, все совершенно правильно.
Она обернулась и медленно подняла глаза, точно желая убедиться, он ли это действительно сказал, и опять отвернулась к окошку.
- Да, да... Вы имеете право так думать, - и странно спокойно добавила: - Я отвратительно, ужасно виновата с этими алиментами.
- Да я разве об этом? У нас насчет развода разговор, ты начала. Так уж давай. Кончай. Что это значит: все равно? Это не ответ!..
Она, полуприкрыв глаза, молча ждала, когда он кончит говорить, и просто все пропустила мимо себя, даже не оглянулась на его слова.
- А я об этом. Оправдания тут нет, и вы можете говорить мне и думать, как хотите... Сперва я даже не знала, что с вас потребовали алименты. Это Родионов, бывший военком, пришел к отцу, а может быть, отец к нему ходил, не знаю... увидел девочку и что у нас... холодно... написал от себя письмо, я не знаю какое.
- Да ладно, - прервал Орехов. - Я знаю, что Родионов...
Но она продолжала торопливо и как будто рассеянно говорить:
- Мне это в голову даже не приходило, и когда в первый раз пришли по почте деньги, я хотела тут же бежать и все отослать обратно, потому что это было нечестно... До того бессовестно, что у меня все переворачивалось внутри от стыда. Но я не послала обратно, трудно уж очень жилось нам тогда, всего так не хватало, девочка была совсем крошка и слабая, и соседки все вздыхали, на нее глядя, и... ужасные вещи говорили. И я отлично понимала, что это подло, стыдилась, мучилась и месяц за месяцем все-таки брала ваши деньги, и не только брала, я ждала, жадно ждала дня, когда они придут, и радовалась, получая. А в плохую минуту еще написала, попросила денег, я так и думала, что вы теперь совсем обидитесь на меня.
Она вдруг подняла голову, чутко обернулась, вся насторожившись: девочка пробормотала что-то, постанывая во сне. Валя слушала с полуоткрытым ртом, - так, наверное, вслушивается, замерев, расшифровывая звук, какой-нибудь звереныш, чья жизнь зависит от правильной разгадки причины звука.
Кажется, она не разгадала до конца: неслышными шагами подошла, подбежала к кровати, мягко присела на край, округлым легким движением приподняла полог, гибко, легко изогнувшись, нырнула под него и исчезла, точно ушла, и Орехов остался один, чувствуя себя ненужным и лишним в комнате.
Он подождал немного и, подобрав со стула пальто, стал натягивать его в рукава. Пускай думает, что хочет, все лучше, чем объяснять. Денег у него в кармане было так мало, что давать просто стыдно, а вспоминать, куда они девались, - еще стыднее.
- Я пошел, - сказал он, - дождь вроде поменьше.
Валя тихо высвободилась из-под полога и встала.
- У вас гостиница? - спросила она, не удерживая.
- У меня? - он даже усмехнулся. - А как бы ты думала?.. Ну, я пошел, ему нужно было поскорей уходить.
- Хорошо, - сказала она, тревожно глядя. - Я все-таки не совсем поняла... Вы, значит, проездом?
- Да, да, конечно, - он спешил отговориться и уйти. - Это, ясное дело, зависит от разных обстоятельств... Трудно сейчас сказать. Ну, до свиданья.
- До свиданья, - неуверенно, но послушно повторила она в раздумье и долго стояла, глядя на закрывшуюся за ним дверь.
Он вышел под дождь, странно чувствуя себя: точно оглох. Все эти годы воспоминание о Вале для него было полузабытой обидой, сознанием своей правоты и превосходства, слегка брезгливой жалостью свысока. Все, связанное с Валей, твердо было поставлено в разряд личных, неважных, второстепенных вопросов, запутанных и неразрешимых вопросов, которым не было места в его главной, важной и серьезной деловой жизни. Всему связанному с Валей давно не было места в его доме. Где-то в глубоком подполье было отведено этому место, но в этом подполье оно все-таки жило, не умерло, он это знал, точно слышались оттуда снизу иногда какой-то робкий шорох, восклицания, смешок, полузабытые слова, тотчас, к счастью, заглушаемые уверенным, бойким шумом наверху...
И вот теперь, когда он медленно шагал под дождем обратно к вокзалу, чтобы там переночевать, сидя на деревянном диване, он чувствовал себя оглохшим, как будто целыми днями, долгие годы у него над ухом непрерывно гудел, покрывая все звуки, протяжный, бесконечный гудок и сейчас этот тягучий звук вдруг оборвался, и наступила такая оглушающая тишина, в которой слышно, как падают капли и листья шевелятся и шуршат...
На вокзале он сел в угол, подняв воротник мокрого пальто, и закрыл глаза, минутами задремывая и просыпаясь от шума вокзальной суеты при приходе поезда. Все оказалось намного хуже, чем он мог бы сам себе назло придумать. Никакого выхода он уже не видел, сидя на вокзале в ожидании утра, даже по черному ходу с помощью того одноглазого, лежавшего сейчас на дне чемодана в камере хранения. Одно тупое отчаяние разрасталось так, что было похоже, будто из вокзального зала все время выкачивали воздух, его оставалось все меньше, и вот уже скоро ему нечем станет дышать.
Под самое утро он неожиданно глубоко уснул и, проснувшись, услышал шарканье щетки у самых своих ног, увидел уборщиц, сгонявших длинными щетками воду с мокрого пола, по которому вспыхивали солнечные звездочки.
Он отвернул воротник, встал и вышел на свежую после дождя, пахнущую прибитой пылью площадь, но и там ему дышать было не легче, и первая мысль, с какой он проснулся, была продолжением той, с которой он заснул.
Ларьки и магазин на площади уже открывались, и, когда он покупал у ларька папиросы, какой-то парень сообщил, что, хотя час ранний, это ничего не значит, нужно только подмигнуть Фросе. Парень Орехову не понравился, и он промолчал, закурил и присел на скамейку в сквере на площади. Вскоре подошел какой-то солидный мужик в промасленной спецовке - от него так и несло авторемонтной мастерской, - и когда тот предложил сообразить на двоих, Орехов полез в карман за деньгами. Мужик сходил подмигнуть Фросе, и они отправились в какую-то заброшенную, необитаемую беседку, поставленную для украшения большого пустыря, и выпили каждый свою порцию лекарства от всех тягостных воспоминаний, неудач и нечистой совести, вообще кому от чего требуется, попрощались за руку и разошлись.
Выйдя из беседки, Орехов миновал центр, пошел по улице - все прямо, и скоро опять запахло огородами, а где-то далеко за лесом тянулись разноцветные дымы комбината. Он опять вернулся в центр и увидел, что как раз открывается кино. Купил билет, присел сбоку в какой-то полупустой ряд и стал стараться внимательно следить за тем, что происходит на экране, но уже через пять минут понял, что это фильм из до того правильных, что смотреть его так же интересно, как футбольный матч, в котором заранее условлено, кто кому и как забьет все голы.
Несчастный, отрицательный тип, играя в поддавки, нарочно выбалтывал такие вещи, о которых и круглый дурак догадался бы промолчать, просто из кожи лез, подавая реплики, чтоб положительный тип сажал его в калошу. Ну, тот и пользовался этим вовсю!
Было, правда, два-три места ничего себе, например, когда людей не было на экране, а только качались камыши, разбегались круги по воде и играла тихая музыка.
Когда зажегся свет, он встал последним, торопиться-то ему было некуда, побрел без цели и, конечно, очутился опять у магазина, где составлялись акционерные товарищества на двоих, на троих, потом две на четверых, и тут его радостно приветствовал утренний знакомый. Они сразу отказались от других предложений и пошли вдвоем - теперь не в беседку, там было уже слишком людно, а куда-то в лопухи, где за задней стенкой пивного павильона стояли пустые бочки и лежали расколотые железобетонные плиты.
Вместо закуски выпили по кружке пива, закурили и разговорились на тему "кто есть кто" и откуда тут взялся. Мужика в спецовке звали Алешей, работал он, как и предполагал Орехов, в автомастерских карбюраторщиком. А сегодня в сквере он отмечал приезд в гости мачехи жены, которую они оба с женой дружно ненавидели. С третьего вопроса он всплеснул в восторге руками и чуть не обнял Орехова.
- Почему я к тебе и обратился! Водитель? Ну я же это органическим чутьем угадал! Первого класса? И права при тебе? Да это же тебя бывшие ангелы под ручки привели сюда, в этот ресторан "Интурист"! Да идем со мной сейчас же!.. Хотя, конечно, нет, ты с утра завтра приходя трезвый. Тебя Дикозавра встретит, как родного племянника!.. Это наш начальник именно так называется.
- Хороша кличка, - сказал Орехов. - Охота была к такому идти. Да и вообще-то, куда мне идти, я совершенно не решил.
- Дикозавра ему наименование за то, что он сильно корявый. Это с морды он ужас до чего!.. А вообще он у нас травоядный. Людей не жует. Ни-ни!.. Этого нет! Вот увидишь! У нас Дикозавру уважают. Приходи, не задумывайся... Да господи! Первый класс! Автобус любой тебе сейчас на блюде поднесут! Это же нам до зарезу!.. - Алеша вдруг захохотал, и Орехов подумал, что он неплохой парень. - Теперь я наконец осознал, за что мы с тобой сегодня, оказывается, выпиваем! Вот оно за что, за твой автобус!
Уже стемнело, когда Орехов, сильно выпивший, но твердым шагом, решительно подходил к Валиному дому, что-то намереваясь сказать очень важное, что вот-вот должно было проясниться у него в голове.
Улица была пригородная, тихая, обсаженная старыми деревьями, с мостиками через канавы у ворот.
Валино окно было освещено. Он пригляделся - за занавеской мелькала Женькина тень, - наверное, она еще дежурила около девочки, а Валя не вернулась.
Орехов перешел на другую сторону улицы, перешагнул через канаву и сел у ворот на низенькую скамейку, прикрытую от уличного фонаря густой тенью низких ветвей старой липы. Собаки лаяли за заборами, издали приближались, стучали шаги по деревянным мосткам тротуара, хлопала калитка, и шаги замирали. Неслышные днем, вдали перекликались гудки маневровых паровозов.
Благодушно переговариваясь сочными, распаренными голосами, медленно прошли три бабы с тазами и вениками под мышками.
Валины шаги, легкие, спешащие, он сразу узнал, как только она ступила на деревянные мостки у строящегося дома. Она быстро прошла по другой стороне улицы с пакетиком в руках и скрылась за дверью. Через минуту оттуда выскочила Женька, промчалась по тротуару и, нырнув в калитку, с треском захлопнула ее за собой.
Тогда Орехов встал, перешел через дорогу и вплотную подошел к окну, где за белой занавеской мелькала тень Вали. В узенькую полоску, не прикрытую занавеской, он видел освещенный кусок стены, спинку стула и угол стола, и ему казалось, что там, где этот стул и свет, очень хорошо и уютно и можно все забыть и наконец отдохнуть, но кто-то его туда не пускает, и это нестерпимо!
- Пьяный! - презрительно сказал он вслух, дохнул на стекло и услышал запах сивушного перегара у себя изо рта, знакомый угарный запах его рухнувшей, упущенной жизни. - Пьяная сволочь! Ввалюсь сейчас в комнату, да? - Его передернуло. Спина похолодела от постыдного страха, точно в бане сперли всю одежду и белье и вдруг приходится выходить как ты есть, с мочалкой в руке, прямо в ярко освещенный большими люстрами, полный людей зал ожидания на вокзале. Его опять передернуло, будто он уже чувствовал босыми ногами плиты этого зала. Он отступил от окна и, теперь боясь только одного - как бы она его не заметила, быстро повернулся и зашагал, спеша поскорей завернуть за угол.
В это время Валя, прибирая девочку, болтая с ней, стараясь ее рассмешить, покормить и уложить, все время прислушивалась, не то ждала, не то просто томилась.
Ей стало невтерпеж, она вышла на порог и выглянула на темную улицу. Конечно, никого там не было. Сразу два окна погасли в доме напротив. Постояв в нерешительности, Валя почему-то все-таки перешла через дорогу, прошла по мостику и дошла до низенькой скамейки у ворот, у фонаря, под старой липой. Там она постояла, зябко поежилась и, вернувшись в дом, двумя медленными, звонко щелкнувшими в тишине поворотами ключа заперла за собой дверь.
Районная заготконтора в первый год войны занимала деревянный, когда-то жилой дом, весь как будто из одних пристроек, коленчатых коридорчиков и чуланов, еще в старину пропахших кошками, и Валин столик с машинкой тоже был втиснут в закоулок на коридорном завороте у низкого окошка. Место досталось ей по справедливости: вторая машинистка заготконторы - полная Стефа - в Валин закоулок просто не вмещалась.
Тяжелая, на развернутый лист пишущая машинка гремела и дребезжала от старости. По клавишам нужно было колотить изо всех сил, чтобы стертый шрифт пробил копирку до пятого экземпляра, а все печаталось почему-то в пяти экземплярах, из которых читался только один первый, а остальные складывались во все растущие, связанные веревками пачки по углам всех районных канцелярий, куда их доставляли курьеры.
Ах эти курьеры! У Вали давно уже не только кончики пальцев огрубели, не только прерывистый булыжный грохот машинки стал привычным, но она успела уже научиться печатать без ошибок все эти отношения и отчеты о состоянии на первое число, не вникая в их смысл, и в это время думать о чем угодно, хоть бы об этом стремительном слове "курьер"! Так и слышится тревожный топот пришпоренного коня, хруст плоского пакета, всунутого за расстегнутую пуговицу тугого мундира на груди, или мчащаяся сквозь ночь тройка, захлебывающаяся колокольцами, с гикающим ямщиком, с развевающимися по ветру гривами!.. И все в таком же роде, о чем так смешно думать, когда ты знаешь наперечет всех курьеров города, всех до одного: шаркающих в одубелых валенках старичков из ночных сторожей, многодетных бабок с отечными ногами, с их привычкой присаживаться на своем курьерском пути от заготконторы до райисполкома на каждой встречной лавочке у ворот, чтобы повздыхать со знакомыми о войне, которая все идет и не кончается...
Обитая клеенкой дверь в кабинет Валуева заскрипела за спиной у Вали. Она легко отличала этот скрип по громкому шуршанию края клеенки о доски пола. Дверь отворилась... закрылась. Сам Валуев протопал по коридору, подошел и, встав у нее за спиной, легонько постукал толстым пальцем ей шею пониже уха.
- Ну-ка!.. - Это означало, что она должна уступить ему место.
Валя, не оглядываясь, смахнула его палец, как муху:
- Без рук, пожалуйста!
- Ах, ах, ах!.. - подражая жеманному девичьему голосу, передразнил Валуев.
Добив строчку до конца, Валя вытащила лист, встала и вышла из закоулка, а Валуев, наваливаясь животом на стол, сопя и тяжело опираясь на руки, протиснулся на ее место и, высунув кончик языка, неумело стал вправлять бумажку с бланком в машинку.
Валя прошла по коридору, вышла на воздух и присела на теплую от солнца ступеньку черного крыльца дома, потянулась, выгибая спину, и, подобрав короткую юбку, открыла выше колен ноги без чулок, чтоб загорали. Потом она прислонилась к перильцам и зажмурилась.
Слышно было, как Валуев ткнул пальцем раз, другой и задумался, разыскивая следующую букву.
Что-то нелепое, даже не совсем реальное было в том, что она сидела на крыльце, подставив ноги и лицо весеннему солнцу, в каком-то Мокшанске, о существовании которого она даже не подозревала до войны. Нелепое было в тишине пустого двора заготконторы, в стуке дятла на сосне, который, видимо, отказывался считать это место за настоящий город, в беготне и суетливых пересвистываниях скворцов, в сильном запахе сирени, перевалившейся тяжелым водопадом через запруду серого нагнувшегося забора во дворе. Она сидит, слышит дятла, зажмурившись от солнца, а в это время идет, продолжается война.
Она знала, что такое война. Это когда все, что было твоей жизнью, твоей милой, только открывающейся перед тобой жизнью, переполненной начинающими сбываться надеждами, домашним теплом, ослепляющей широтой, безбрежностью мира, - все разом безобразно и грубо рушится совсем так же, как рушатся стены домов от бомб: гудение самолетов в вышине, отдаленные удары и потом нарастающий свист, уже близкий удар, и стена старого, с самого детства привычного, знакомого, такого надежного дома - неподвижная, неколебимая - вдруг оживает, приходит в движение, начинает клониться и, разваливаясь на лету громадными кусками, с балконами, расколотыми пополам квартирами, обнажившимися спальнями и уборными, рушится, рушится, и с земли взлетает облако праха и пыли. И когда оно рассеивается - дома больше нет.
Теперь в ее жизни уже осело облако взметнувшейся пыли и пепла, все улеглось, и вот тишина во дворе райзаготконторы в заросшем травой городишке, и все, что есть теперь у нее в жизни, - место у пишущей машинки, тюфяк на дощатом топчане, набитый шуршащим сеном, четыре стены комнаты, бывшей лавочки, ход прямо с улицы. И железная кровать, на которой спит отец.
Даже воспоминаний у нее еще не было, ведь жизнь только-только начиналась, только начинали сбываться ее предчувствия близости счастья. Даже ее первое белое платье на гулянье в лунную ночь, которая скорей была поздним лунным вечером, с гитарой, пением, сильным запахом цветов табака на дачной клумбе - после того, как она сдала экзамены в институт, - даже это было только ожиданием и не могло стать воспоминанием, просто они жадно заглядывали вперед и им всем было так хорошо, что и гуляли-то они все вместе, кучей, чуть не всем классом!
И сейчас где-то за далекой линией фронта еще есть - "иль это только снится мне?.." - родной ее город. Но там все равно уже нет ее дома, нет больше мамы, нет подруг и многих мальчиков уже нет в живых, а где-то в Сибири, куда эвакуирован институт, в нетопленных аудиториях, в студеных общежитиях продолжается жизнь, там какие-то счастливцы все-таки учатся, живут вместе, переходят на следующий курс - на второй... на третий! А вершина ее взлета - первый курс - теперь так и останется навсегда ее жизненной вершиной, ее Эверестом!.. И самое странное, что после того, как оборвалась ее жизнь, после того, как мама перестала шептать, держась за ее руку, и в последний раз, погасив глаза, закрылись ее веки там, на клеенчатом диване домоуправления; после того, как отец начал забывать и путать время и, позабывшись, отстал от их эшелона и она только через несколько недель его нашла в чьем-то сарае, беспомощного, грязного, в такой апатии, что он не хотел даже оттуда уходить, а потом уцепился за ее руку и попросил поесть, и с тех пор она стала ему матерью, а он - капризным и требовательным ее ребенком, и она кое-как, даже трудно вспомнить, как именно, дотащила его до Мокшанска, отмыла, отстирала и стала кормить, самое странное и удивительное, что после всего этого жизнь все-таки опять как-то устроилась, убого, бессмысленно, бесполезно.
Каждую минуту сознавая, что это только подделка под жизнь, - настоящая идет сейчас на фронте, или в институте, или хотя бы на военном заводе, она сидела тут, на крыльце, связанная по рукам и ногам, стояла в очереди за пайком, ходила по грязному проселку в далекую деревню менять скатерть на картошку, неумело дергая пилу, кривя от усилия рот, пилила на дрова темные бревна разобранных домов, мылась в маленьком тазике и плакала по ночам под одеялом, чтобы не слышно было отцу, а днем была насмешлива, спокойна и груба.
По воскресеньям у нее был еще хор девушек. Они собирались после обеда около избы Прокоши Огородникова, слепого баяниста, и вместе с ним шли за три километра от города петь в госпиталь.
Валя тоже стояла в хоре, хотя голоса у нее не было, но хор был малолюдный, и отказываться было неудобно. После концерта, если не было мороза или дождя, Прокоша усаживался на стул посреди двора перед деревянным домом с колоннами и часа два без перерыва играл на баяне с сердитым и строгим лицом, а девушки прохаживались вокруг клумбы, заросшей бурьяном, или по двое, по трое уходили с выздоравливающими погулять по липовой аллее до обвалившихся парковых ворот или "до могилки" - замшелой каменной плиты в железной оградке на берегу пруда, где неистово орали лягушки, а по вечерам над водой стоял белый туман.
Некоторые девушки оставались почитать вслух в тех палатах, где лежали раненые, которые не могли выходить. Валя месяц за месяцем постоянно читала в одной угольной палате, где лежало двенадцать человек, среди которых танкист Орехов был если не самым тяжелым, то каким-то самым неудачливым.
Его несколько раз брали на повторные операции, Валя с замиранием сердца каждый раз открывала дверь, боясь увидеть его койку пустой и узнать, что его опять забрали, потому что нога неправильно срослась и ее снова будут ломать.
Ей неловко казалось читать раненым рассказы Чехова, где шла такая тихая жизнь, где даже если кто-нибудь умирал, то не в горящем танке, не под пулеметом или подорвавшись на мине. В особенности она всегда чувствовала на себе неотрывный, неприятно внимательный, как будто осуждающий взгляд этого Орехова, когда он, твердо сжав белые губы, скосив на нее глаза, слушал чтение. Она решила исправить свою глупость и однажды подобрала из журнала в читальне подходящий военный рассказ, где нашему пареньку, попавшему в самое ужасное положение, неизменно приходила в последнюю минуту помощь, а враги, уже торжествовавшие победу, самым глупым образом не замечали, что они сами уже пропали, и падали все как подкошенные, а герой оказывался раненным в левую руку и, лихо ухмыляясь, докладывал командиру, что это у него царапина.
Она и до половины не успела прочесть, как кто-то произнес:
- Другое.
Она опустила журнал и удивленно повернулась к Орехову, ей показалось, что это он заговорил, но он лежал, как всегда, слегка скосив на нее глаза, чтоб не поворачивать голову, шея у него тоже была забинтована из-за ожога, смотрел на нее и молчал, она уже подумала, что ошиблась, но тут его жесткие белые губы зашевелились как будто нехотя и он повторил:
- Другое. Что-нибудь.
- Это он правильно, - вежливо поддержал с другой койки пожилой солдат.
- Вы что? Это уже читали? - спросила Валя.
- Читали, читали, - опять деликатно подтвердил пожилой солдат, и кто-то рядом втихомолку усмехнулся.
Потом ее стали спрашивать: "Чехова этого еще есть? Ну вот чего же тогда еще? Давай, будем читать!"
Однажды койка Орехова опустела, и Валя не посмела спросить, какая у него будет операция, и читала в тот день нарочно только смешные рассказы, чтоб не расчувствоваться. Дома рассказала отцу что-то бессвязное про угольную палату и про то, как удивительно хорошо слушает Орехов, наверное очень добрый и очень несчастный человек.
А в следующий раз он был уже опять на своем месте, зимнее снежное солнце ярко светило в окна, он лежал белый, чисто прибранный, и в палате стоял еще запах наркоза и дезинфекции, казавшийся ей запахом боли и мучений.
- Вот вы опять тут, - крепко прижимая книжку обеими руками к груди, сказала Валя, входя в палату.
Глаза у него смотрели мимо, были где-то далеко, и было заметно, как они с усилием вернулись в комнату, увидели и остановились на локте ее руки, прижимавшей к груди книжку.
- Мы же... - нетвердо выговаривая, пошутил он и глотнул сухим горлом, - мы же не дочитали... - и бледно улыбнулся черствыми губами.
- А... Хорошо... - невпопад сказала Валя, незаметно ощупав выпуклую штопку на локте старенькой вязаной своей кофточки и почему-то чувствуя себя счастливой. Она села, подвинув себе табурет к печке у двери так, чтобы ее было всем поровну видно, раскрыла книгу и, стараясь сдерживать радостную звонкость голоса, спросила: - Все согласны?.. Вот тут я немножко раньше возьму, напомню:
"- ...Каждый человек должен иметь свои обязанности! - говорил им Модест Алексеевич. А денег не давал..." Мы тот раз до этого места успели прочитать, верно?
Валя сидела, подобрав ноги на перекладину высокого белого табурета, а Орехов, глядя на нее снизу с плоской подушки, бессильно кашлянул, чтоб выговорить погромче:
- Да, да... Дальше...
Она стала читать дальше и с наслаждением дошла до того места, где Анна, отчетливо выговаривая каждое слово, сказала: "Подите прочь, болван!" - и, не отрываясь от строчки, кинула быстрый взгляд на Орехова: он все понял, как ей хотелось. Грустный конец он тоже понял.
Скоро ей стало казаться, будто они вместе вернулись из путешествия в чужие жизни многих других людей, и узнали про них многое, и пожалели вместе их, даже смешных, виноватых и слабых.
Потом она читала еще, знакомое, уже не вдумываясь, вся поглощенная мыслью о том, что вот сейчас он лежит рядом, пропитанный запахом боли, прибранный, спокойный, измученный, но отдыхающий, умиротворенный, а потом его куда-то опять унесут и будут мучить.
Она думала о нем и дома по ночам. В полусне ей представлялось то, что она не могла позабыть и днем. Иногда начинало казаться, что днем он лежит в чистой, прибранной постели среди друзей, а по ночам каким-то образом, понятным только во сне, оказывается во власти фашистов. Они допрашивают его и пытают ужасными пытками всю ночь. А днем он снова в палате и тихо лежит, слушая ее чтение, зная, что ночью его отсюда опять утащат к себе и будут мучить враги.
Однажды она заметила, каким напряженным, ожидающим взглядом он смотрел ей навстречу в тот момент, когда она входила, и как глаза его просветлели. В другой раз, когда она восседала на своем высоченном табурете посреди комнаты и читала, она встретилась с ним глазами. В этом не было ничего необыкновенного, все лежащие в палате раненые во все время чтения смотрели на нее, вероятно, с удовольствием: на ее согнутые ноги, упершиеся в перекладину табуретки, на узкие колени, обтянутые бумажными рубчатыми чулками, на ее оживленное от чтения лицо. Но взгляд Орехова был совсем другой - его бледные и жесткие, как будто плохо гнущиеся губы неловко полураскрылись, точно у мальчишки, которому случайно присела на палец лесная пичуга, и он замер, не моргая, не дыша, чтоб не спугнуть...