Страница:
- Дух захватывает. А посмотреть все некогда. Дела.
- Знаете, отчего нам сегодня так легко, свободно разговаривать? Оттого, что это в последний раз в жизни.
- Почему в последний? Что мне уезжать?
- Да. И не только поэтому, а потому, что день особенный: здравствуй-прощай! Нет у нас ни прошлого, ни будущего, и настоящее не очень настоящее, и вы сейчас все поймете, что я ни скажу. Точно освободились ото всего лишнего, все важное стало неважным, а неважное - важным! Так бывает редко. Мы точно просыпаемся в какие-то особенные дни, когда умирает кто-нибудь близкий и вдруг все остальное оказывается чепухой. Или видимся в первый и в последний раз и понимаем, до чего хорошо бы так жить всегда, все дорогое видеть, как в последний раз, и все хорошее понимать в людях. Нас почему-то нужно встряхнуть, чтоб мы опомнились и начали видеть. Ах, как нас здорово нужно встряхнуть, чтоб мы опомнились и продрали глаза... Нет, целовать меня не нужно, - она уперлась рукой ему в плечо, не подпуская к себе.
- А я не могу больше смотреть тебе в лицо и не поцеловать. Ну невозможно... Тогда ты отвернись и не говори ничего.
Она перестала говорить и покачала головой, печально и строго.
- Ну что?
- Нельзя меня целовать... Уходи, голубчик мой... Мне надо домой.
- Нет! - отчаянно выговорил он, схватил ее и, дернув к себе, крепко поцеловал в ледяные, твердо сжатые губы.
- Не надо, - еще тверже повторила она. - Я же сказала, не надо, нельзя меня целовать.
Он ее не отпускал, и она упрямо, с силой нагнув голову, уперлась лбом ему в плечо, и так они простояли молча и не двигаясь минуту, две, три...
- А все-таки дезинфекцией еще чуточку пахнет! - Он услышал, что она нежно усмехнулась.
Он попробовал снизу за подбородок приподнять ее туго пригнутую голову, но она, неожиданно вырвавшись, порывисто обхватила сама его обеими руками и, не отнимая губ, легко стала целовать, скользя по уголкам рта, по подбородку и губам, прерывисто повторяя: "Нельзя, милый, уходи скорей, нельзя меня целовать, уходи!.."
- Ничего не понимаю, - оглушенно говорил он, еле переводя дух. - Ты дрожишь. Ну как ты одета, ты же окоченела вся... - Он расстегнул и распахнул свою шинель и кое-как прикрыл Валю, запахнув полы. Мороз был лютый, и все же под шинелью показалось тепло.
- Как ты в таком пальтишке ходишь? Да и под ним-то что? - говорил он с ужасом. - Ведь так замерзнуть и умереть можно.
Она, стараясь унять дрожь, стояла, прижавшись к нему боком.
Морозные блестки перебегали по сугробу, освещенному окном, в двух шагах от них. Подвыпившая праздничная компания с гармоникой прошла мимо по другой стороне за белыми буграми сугробов. Впереди, лихо сдвинув солдатскую ушанку на один бок, шла девушка-гармонист, в полушубке, наигрывая без передышки, взахлеб, сбивчиво, но залихватски.
- Нельзя тебе так стоять, ты в самом деле замерзнешь, - обнимая ее под шинелью одной рукой и чувствуя всю тонкость и легкость того, что на ней надето, повторил он с тревогой.
- Ну, пошли.
Они обошли заснеженную площадь, вернулись и опять остановились у ее дома. Она подумала, что сейчас войдет в дверь и через минуту перестанет болеть грудь и спина, колени и лоб от мороза, отойдут нестерпимо ноющие пальцы на ногах, все мучительно окоченевшее тело, но в ту же минуту все кончится, она его больше не увидит, они простятся навсегда.
- Пойдемте, - еле шевеля помертвевшими губами, выговорила. - Походим еще.
- Куда идти?
- Пойдемте. Так.
- Хоть в прорубь?
- Угу, хоть в прорубь.
Они опять шли мимо каких-то домов, перешли улицу через проход между двумя сугробами. Орехов с отчаянием сказал: "Нет, так больше нельзя". Они куда-то свернули, он толкнул обледенелую, примерзшую к порогу дверь, они очутились в темноте, и вдруг им в лицо пахнуло таким блаженным сухим теплом, точно жарким летом они вышли в ночную, нагретую дневным зноем степь.
- Куда мы попали? - шепотом спрашивала Виола. - Разве ты тут живешь? Теплынь какая... Обогреемся минуточку и сейчас пойдем дальше, хорошо?.. Какая благодать!
Он снял с нее туфли и, стоя на коленях, оттирал пальцы ног, а она, вскрикивая шепотом, просила потише, потому что очень больно. Теплый воздух понемногу волнами окутывал ее со всех сторон, проникал под одежду, точно погружая в мягкую сухую ванну. Лицо и все твердо окостеневшее на морозе тело еще болело, горело, но уже оживало, мягчело.
- Теперь нам уже можно уходить, - сказала она. - Надо уходить. Ты что же, неужели не веришь, что я правду тебе говорю? - Она говорила испуганно, тревожно отводя его лицо ладонью. Какое-то горькое отчаяние слышалось в ее голосе, но, целуя ее, он уже как бы не слышал, что она просила: "Оставь меня... Ну еще бы! Ты думаешь: сама пришла, а теперь говорит - оставь! Наверное, все так говорят, но мне-то ты поверь, ведь я люблю тебя и говорю: не можем мы с тобой... Не можем..."
Долгая зимняя ночь белела снегами, наметенными под самые окна, бревна сруба громко и сухо потрескивали от мороза, потоки тепла струились от натопленной печи, в углу, точно занятые своим собственным самым важным делом, бодро щелкали, размахивая в темноте маятником, ходики, и Виоле казалось, что она бесконечно давно слышит их размашистые, щелкающие шажки, слышала их и вчера и, может быть, когда-то давно, в прошлой жизни, когда у нее еще был свой город с любимыми улицами, и дом, и та дверь, с порога которой она, вбежав, с размаху бросалась в протянутые мамины руки. И то, как они стояли с Ореховым на морозе, обнявшись на белой площади, ей казалось таким же далеким прошлым, и даже то, как они пришли в тепло его комнаты, тоже, казалось ей, было очень давно, и с тех пор в их жизни было уже лето, и опять весна, и вот теперь наступила осень, притихшая, умиротворенная, а бодрые ходики все еще щелкали своими металлическими шажками.
Виола сидела поперек постели, прижавшись спиной к нагретому полотну печи, спрятав ноги под одеяло, а он лежал, закинув руки под голову, и не отрываясь смотрел на ее слабо отсвечивающее лицо привыкшими к полутьме глазами.
Он молчал и думал о том, как бывает: много раз смотришь на какой-нибудь узор или на беспорядочное переплетение веток дерева у себя под окном, до тех пор, пока однажды вдруг не разглядишь в них очертаний скачущих всадников с развевающимися волосами или парящей птицы. И с тех пор стоит тебе взглянуть, и ты сразу же видишь именно то, что однажды распознал. И он думал, что теперь уже никогда не сможет не видеть того, что распознал в лице Виолы, чего-то, чему названия не придумаешь, ставшего родным, прекрасного и скрытого от других.
- Тебе тепло? - спросил он, поглаживая ее тонкую теплую руку выше локтя.
- Так, точно я согрелась в первый раз с тех пор.
- С каких пор?
- Ну с тех... С до войны... С давних-прошлых пор, когда меня выбросило из жизни взрывной волной. Я тебе что-то болтала про это? Или это все спилось?
- Нет, помню. Про какую-то собачонку...
- Да, я тебе про тот день говорила... Знаешь, у меня была красивая мама. Молодая, добрая, нежная - я знаю, ей радостно, что я так тебе про нее говорю. Нет, я не сумасшедшая... Ну, если человек уходит из комнаты и знает, и верит, что все оставшиеся в его отсутствие будут с любовью и нежностью о нем говорить. От этого ему радостно? Ну, вот и мама знала, что, когда она уйдет, я буду мечтать и думать так о ней и говорить человеку, которого я полюблю... И мне радостно, мне отрадно вспоминать, что моя мама бывала счастлива. Меня еще на свете не было, и они единственный раз поехали с папой в Крым, им казалось, что это только самое начало, что самое лучшее у них еще все впереди! Им было хорошо, мама рассказывала, они жили в каком-то бывшем дворце, где среди пахучих зарослей у лестницы стояли маленькие курчавые мраморные львы. Я их никогда не видела, но я рада, что мама их любила гладить. Днем они были горячие от солнца, а к ночи остывали, и, положив ладонь им на голову, можно было угадать, давно ли началась ночь, - к утру они становились совсем прохладными. Те же самые звезды, на какие мы с тобой смотрели сегодня, там блестели гораздо ярче, и в воздухе среди одуряющего запаха роз носились бесчисленными искорками летающие светлячки, похожие на световой дождик, который не падает, а только играет в воздухе зелеными капельками света. А потом при голом свете потолочной лампочки, освещавшей одни шапки и плечи столпившихся людей да кирпичные стены подвала домоуправления, маму внесли со двора и уложили на продавленный клеенчатый диван после того, как вытащили из-под рухнувшей во дворе стены, и ей казалось, что кирпичи все еще давят ей на грудь, и она нетерпеливо показывала, чтоб их сняли. Потом подошел кто-то в белом халате, надетом поверх толстого пальто, и сказал мне: "Отойдите!" Но я не двинулась. И тогда он сказал: "Отвернитесь!" И я отвернулась. Человек этот очень скоро отошел, громко спрашивая: "Где тут еще пострадавшие?" Тут же скоро дали сигнал отбоя воздушной тревоги, и все, толкаясь и шаркая ногами, пошли наверх из подвала, а я осталась одна, гладила маме ладонь и почему-то думала все время, что вот этой милой ладонью она гладила курчавого маленького льва среди тех пахучих зарослей. Потом я вынула платок и стала вытаскивать из уголков глаз у мамы крошки известки, которые насыпались туда во время взрыва, и меня насильно вывели наверх, и тут, это я тебе рассказывала, я увидела мальчика и собачонку, придавленную той же самой стеной, и ее глаза, тоже засыпанные известкой... Это тебе не нужно, что я рассказываю? Я никому не говорила. И никогда никому больше не скажу. До самой смерти. Это ничего? Сегодня такой день, что все можно?
- Спасибо, что ты мне говоришь... Хочешь, мы поедем туда потом и погладим их курчавые морды! Хорошо?
- Хорошо... Только этого никогда не будет. Это все только сегодня можно. Сегодня первый и последний наш день. Все можно, все не считается.
Потом, держась в темноте друг за друга, они прежней дорогой пробрались через скрипучие сени на крыльцо. Перед светом на улице еще похолодало.
- Дальше не ходи. Теперь прощай. И уезжай спокойно. Ты ни о чем не думай и не старайся до отъезда увидеться, я так прошу, так мне нужно, и все равно будет, как я говорю, только мне будет больней, пожалей меня, хорошо? Не ходи за мной и не ищи. Прощай, милый.
Она прижалась к нему, обняла и поцеловала, как целуют близких не на счастье - на долгое прощанье.
Глядя ей вслед, он остался стоять на крыльце. Странная она, думал он, все хорошо, только некоторые нежности лишние, разговоры эти, да еще все эти "в последний раз"... Вот сейчас дойдет до угла, обязательно обернется и помашет ему рукой, это уж совершенно точно, почему-то все они так делают. И он ласково, снисходительно усмехнулся, чувствуя, как потерянное было чувство мужского превосходства возвращается к нему.
Своим легким и быстрым шагом она дошла до угла, Орехов уже начал приподнимать руку, чтоб тут же помахать ей в ответ - наверно, все-таки ей это приятно будет, - но она, даже не запнувшись ни на мгновение, круто завернула и скрылась за углом. Шаги ее, затихая, еще вскрипывали вдали, а угол был пуст.
Орехов смотрел на этот пустой угол и ничего не мог понять. Ушла, даже головы не повернула! Еще не соображая, зачем это делает, он, выругавшись, спрыгнул с крыльца, быстро побежал за ней следом. Уже на бегу он решил только заглянуть за угол, чтоб она его не заметила, и ни за что не окликать.
Он добежал и заглянул - и увидел ее неожиданно почти рядом. Она шла неровным, заплетающимся шагом, медленно, все медленнее и скоро остановилась совсем, ухватившись за столбик чужого крыльца. И вдруг села на заметенную снегом ступеньку. Тогда он испугался. Она не так села, как присаживаются молодые женщины, легко и прямо, тотчас же машинальным движением поправив платье на коленях, нет. Виола опустилась на ступеньку так, как садятся усталые старухи при дороге после долгого пути, тяжко сгорбясь, уронив руки ладонями кверху на колени.
- Что с тобой? Заболела? - Он быстро подошел и остановился, боясь к ней прикоснуться, чтоб не причинить лишней боли.
- Зачем пришел? - с тоской сказала, не разжимая зубы. - Я ведь так просила. Уходи домой... Прошу...
- Как же уйти? А ты так сидеть будешь? Как мне уйти?
- Уйдешь. - Она вдруг, твердо выпрямившись, вскочила одним толчком и пошла прочь прежней своей упругой, быстрой походкой так, что он едва за ней поспевал. - Ради бога, оставь ты меня... Да ладно, пускай, все равно... У меня будет ребенок... Вот, выговорила... Не знаю... наверное, будет, какая разница тебе-то. Вот так случилось... - Он что-то попытался выговорить, но она перебила и четко, с отвращением договорила: - Не надо меня было заставлять говорить, тебя это не касается... Теперь уходи, не хочу даже, чтоб ты смотрел на меня!
Когда он опомнился, она была уже за другим углом, наверное за многими углами, где-нибудь недалеко от своего дома. Все в нем смешалось: стыд, отвращение, обида, брезгливое чувство и гнев.
Он сплюнул на снег, крепко вытер кулаком губы, которые она целовала, и пошел к дому.
До самого вечера он валялся на кровати. Раздумывал долго и попеременно приходил к выводу, что история получилась постыдная и самая пошлая. Он вспоминал все эти словечки, нашептанные в точно снящейся темноте комнаты прошлой ночью, и стискивал зубы от стыда, от оскорбления и досады, что его обманули, запачкали, впутали куда-то...
То вдруг все это легко слетало с него, точно пух от ветра, все делалось терпимо и простительно - бедная девчонка, попавшая в беду, а сам он не лучше того, другого, но тут же, вспомнив о существовании другого, опять чуть зубами не скрипел от нестерпимой жажды набить кому-то морду, отомстить. И отлично понимал, что ее и на свете-то нету, к сожалению, этой воображаемой морды, которую так часто хочется набить, чтобы отвести душу; можно только срывать обиды и злость на тех, кто послабее или беззащитнее тебя.
К вечеру все в нем улеглось, встало на свое место и вернулось прежнее сознание благополучной устроенности и улаженности жизненных дел.
Когда он постучал в дверь комнаты-лавочки, ему открыли сразу, точно ждали этого стука каждую минуту. Валя стояла, загораживая вход.
- Вам что? - торопливо и тихо заговорила она, глядя мимо него. - Вы зачем сюда?
- Ты что же, пустить меня не хочешь? - спокойно сказал он заранее приготовленное и увидел, как от этого "ты" белые пятна начали проступать у нее на скулах.
Из-за второй, неплотно прикрытой двери уже слышен был голос ее отца, благодушно приглашавший его заходить, радушный, гостеприимный, голос владельца глубоких мягких кресел, приветливо потрескивающего камина, невыразимо нелепый в этой пустой комнате со столом, покрытым вместо скатерти желтой газетой с круглыми следами закопченного чайника.
- У нас тут деловой разговор! - громко сказал Орехов. - Нам поговорить надо.
Не отрывая от него недоверчивых, стерегущих глаз, она протянула назад руку, на ощупь нашла, сорвала со стенки свое на рыбьем меху пальтишко, накинула шарф и почти вытолкнула его на улицу. Сейчас же плотно прикрыла дверь и прислонилась к ней спиной.
- Как вы посмели явиться? Кто вам дал право?.. Что надо? Зачем вы здесь?.. - прижимаясь спиной к двери, точно решив умереть - не впустить его в дом, что было и смешно немножко, ломиться ведь он не собирался, она ожесточенно и торопливо говорила еще что-то, но он перебил:
- Пойдем немножко поговорим, как люди, разумно, спокойно.
- Какие у нас могут быть разговоры? Что за разговоры? - нетерпеливо поморщилась она, но все-таки пошла с ним рядом. - Только поскорее, пожалуйста.
- Это недолго... - сказал Орехов.
- Поскорее... Мне это тяжко...
- Да быстро и надо. Вопрос только один, другого не будет. Есть у тебя кто-нибудь? Сейчас, понимаешь, или ты одна?
- Зачем это? Ну конечно, одна...
- Я так и предполагал. В таком случае лучше всего будет сделать, как я предлагаю. Дело простое, и давай без глубоких переживаний, а спокойно рассудим. Меня через три дня тут не будет. Жизнь у всех сама знаешь какая. Останешься одна, а городишко маленький, тут курица петухом запоет, и то весь город обсуждает этот вопрос.
- Все сказали? Тогда я пойду. Вообще я вас и слушать не обязана. Что это вы вообразили...
- Я вообразил, что сходим мы в загс. Распишемся, невелико это дело, а в такое время бумажка с печатью - полезная вещь. Сейчас без бумажки пропадешь. Во-первых, пальцем никто показывать не будет. Во-вторых, какая-нибудь льгота небольшая... вообще пригодится, а мне-то ведь это ничего не стоит, я как раз случайно неженатый... Мне без очереди оформят живо - ведь на фронт!.. Я зашел к военкому Родионову, узнал. Тьфу ты, даже вспотел, это с тобой трудно так разговаривать. Ну?
- Мерзко. Противно все это. Обман!
- Формальность. Где обман? Кто кого обманывает? Я тебя не обманываю, ты меня тоже, да пойми ты, жизнь такими корявыми лапами мнет людей, так их комкает, тут не до тонких переживаний, а насчет всего такого, что и как было, я и слушать не хочу. Так неужели один человек другому такое маленькое удобство доставить не может? Да я для себя это делаю. Все-таки мы люди ведь, а? У меня, думаешь, очень приятно на душе? Так взять и уехать?.. Вот... Так ради меня хоть не спорь ты, пожалуйста.
- Ты добрый, наверное, - нехотя выговорила она, - но я не желаю. Я выслушала. Теперь - все! Прощай... Но спасибо тебе.
Тогда он сказал:
- Ну, пошли! - и повернул в обратную сторону, назад к дому.
- Куда?.. Что это?
- К твоему отцу. Надо же ему сказать.
Он быстро шел, и она почти бежала рядом с ним и дергала за рукав, стараясь остановить:
- С ума сошел? Слышишь?.. Отца не смей трогать... Это подло, это подло даже, я запрещаю!.. Я умоляю, не надо!
Он почти тащил ее за собой, и, так ни о чем и не договорившись, они ввалились в комнату, и отец, приветливо щурясь, отложил в сторону очки и газету, улыбаясь, поднялся им навстречу, и Орехов громко объявил:
- Мы пришли сообщить вам... Это немножко неожиданно... Мы решили с Виолой пожениться! - он услышал, как Виола у него за спиной коротко, возмущенно охнула, задержав готовый вырваться возглас.
- Да... Это правда неожиданно... Я никак не предполагал. Виола, как же так? - растерянно бормотал отец.
- Что поделаешь: война! Мне на фронт!
Виола нелепо стояла у него за спиной - он крепко взял ее за руки и подвинул вперед, поставив рядом с собой. Искоса с опаской глянул ей в лицо, ему казалось, что она еле удерживается, чтобы его не ударить, тихонько сжал ей локоть, успел уловить ее вопросительно-удивленный, неверящий взгляд, поскорей распрощался и вышел, пока чего-нибудь не случилось.
Она вышла сейчас же следом за ним и, удержав его за рукав, долго молчала, не отпуская, трудно дыша, как будто бегом взбежала на гору.
- Я не желаю, чтоб получилось, будто я с негодованием отказываюсь, а сама... Положение, правда, ужасное. Мне отвратительно, но приходится согласиться... если вы не передумаете до завтра.
- Не передумаю.
Она медленно возвратилась в комнату и, бросив на стул пальто, села на постель.
Отец, возбужденно шлепая туфлями, ходил из угла в угол и все порывался начать разговор о том, что он не думает ставить в пример самого себя! Но все-таки он с гордостью может теперь вспомнить!.. И смело смотреть в глаза!.. Что он прожил большую жизнь... И еще многое другое, что она знала так хорошо и могла бы все ему рассказать сама.
Бесконечно тянулось время, пока он не погасил наконец с оскорбленным видом лампочку и со страдальческим вздохом не улегся в постель. Очень скоро начал похрапывать.
Тогда Виола сорвала с себя кофточку, юбку с такой быстротой, точно раздевалась, чтоб броситься спасать утопающего, и, нырнув под одеяло, укрылась с головой, вся сжавшись, повернулась лицом к стене и наконец дала себе волю. Вспоминать все, как оно было и как оно могло бы быть. Главное, как могло бы быть. И дала наконец себе волю придушенно зареветь, завыть, мотая в отчаянии головой, глубоко уткнувшись лицом в подушку.
В нетопленной комнатушке загса дымила печка. У заведующей был насморк в самом разгаре, и она, борясь с неудержимым желанием расчихаться, одной рукой вписывала в книгу фамилии, имена и отчества, а другой, придерживая локтем книгу, крепко зажимала скомканным платком нос.
Орехов расписался и показал Вале, где нужно расписываться. Она приняла из его руки ледяными пальцами ручку и сейчас же потеряла строчку. Заведующая два раза быстро коротко вздохнула с открытым ртом и зажмурилась, изо всех сил стараясь удержаться.
Орехов увидел, что Валя, как слепая, не видит строчек, и взял ее за руку, чтобы помочь, но вместо того, чтобы расписываться, она обернулась, посмотрела ему в лицо, но тут же быстро отвернулась, сама нашла нужную строчку и негнущимися пальцами медленно вывела свою фамилию.
Заведующая с плотно зажатым носом строго выпрямилась, встала из-за стола и поздравила их от всей души, протянула было руку, но тут же спрятала ее за спину, извинившись за насморк, и пожелала им светлой, счастливой и дружной совместной жизни.
- Не беда, - успокоил ее Орехов насчет насморка. - А это все остальное у нас и так будет!
После этого они вышли на улицу, и Валя спросила, приходить ли ей на станцию его провожать.
- Не обязательно, - сказал Орехов. - Это уж по желанию... Хотя нет, как же так? Там людей будет полно, что за жена, не пришла мужа на фронт проводить! Надо прийти.
- Хорошо, - сказала Валя покорно, - я приду.
- Ну, а мне теперь нужно тут в военкомат к Родионову.
- Да, да, конечно, - поспешно согласилась Валя, и они разошлись в разные стороны.
На другой день Валя гораздо раньше назначенного времени, спотыкаясь о мешки, обходя спящих людей, пробралась и стала в уголке зала ожидания у закрытого газетного киоска. Хлопали обмерзшие входные двери, каждый раз обдавая ноги морозным сквозным ветром, кругом люди спали вповалку, укачивали закутанных ребят, пили кипяток из жестяных кружек, но большинство просто ждали, - видно, уже очень давно сидели, безразлично провожая взглядом сновавших мимо солдат и баб, или, не глядя никуда, просто ежились, мерзли, моргали, занятые самым бессмысленным делом на свете - ожиданием, и казалось, они не поезда вовсе ожидают, а просто чего-то, что наконец само должно с ними случиться.
Прибежала, отпросившись с работы, Сима пострадать за компанию с Валей. Вскоре с маленьким чемоданчиком пришел и сам Орехов в сопровождении военкома Родионова.
Сима, к счастью, что-то болтала, так что можно было не разговаривать. Валин отец тоже явился на вокзал; как человек, умеющий стать выше личных счетов, но все же оскорбленный, он пришел ровно за три минуты до отхода поезда, но поезд уже опаздывал на четыре с половиной часа, совершенно неизвестно было, на сколько еще опоздает, и от усталости ожидания его лицо скоро потеряло заготовленное выражение сосредоточенной замкнутости и холодной учтивости. Он попросился присесть на чей-то фанерный чемоданчик и, заметив кого-нибудь из знакомых, подавив вздох, как бы с некоторой скромной гордостью объяснял: "Да, вот... провожаем!.. На фронт!.."
Поезда все не было. Он не прошел даже ближайшую узловую в ста десяти километрах от станции, когда среди ожидающих пронеслась волна оживления, спящие попросыпались, многие вскочили с места, кое-кто, уже волнуясь, стал поднимать и взваливать на плечи перевязанные на две поклажи чудовищные кули чуть не в человеческий рост, но тут же все улеглось и снова мало-помалу пришло в состояние неподвижного ожидания: подходил воинский эшелон.
Он медленно полз вдоль платформы, кажется вовсе не собираясь останавливаться. С равномерным стуком катились крытые брезентом санитарные автомобили и пушки, кухни и платформы с ящиками, присыпанные снегом, часовые, сгорбленные, прячущиеся от ветра между чехлов, обняв винтовку, и товарные вагоны с дверьми, загороженными доской, опираясь на которую из приоткрытой щели смотрели на проплывающую мимо маленькую станцию солдаты в полушубках. И вдруг эшелон стал замедлять, все замедлять ход и не успел еще совсем остановиться, как из высоких вагонов теплушек попрыгали на платформу солдаты и, размахивая чайниками, побежали за кипятком.
Орехов быстро пошел, расспрашивая на ходу солдат, побежал вдоль эшелона и пропал в толпе. Валя, пробираясь за ним следом, совсем потеряла его из виду, как вдруг заметила, что он оживленно машет ей издали. Он уже стал чем-то похожим на солдат, которые стояли вокруг него или, оттопырив руку, чтоб не обвариться, весело разбегались по вагонам с громадными чайниками, из которых валил пар.
- Ну, я поехал! - крикнул ей Орехов, когда она подошла. - Мне разрешили! - Он поднял и сунул чемоданчик в дверь теплушки. Какой-то капитан нагнулся, отодвинул от края чемодан и с интересом стал смотреть, как они будут прощаться. И в этот момент Орехову вдруг стыдно стало за то, что у него опять все устроилось, пришло в порядок и вошло в норму, а она тут остается одна со всей своей неустроенностью, беспомощной незащищенностью, со своей бедой.
Все плохое, жалкое и гадливое, что у него было к ней, вдруг отхлынуло, он пригляделся. Ну, так и есть, смотрит, просто впилась в него отчаянными глазами, уже белые пятна на скулах проступают, только этого не хватало, чтоб она на прощание выкрикнула что-нибудь несообразное от своих этих преувеличенных переживаний... Даже не бабьих, скорее, каких-то девчоночьих, кто их там разберет.
- Ну, давай прощаться, - сказал он, неуверенно улыбнувшись, но она стояла, опустив руки, и смотрела ему в лицо, скулы у нее совсем побелели, точно отмороженные, и военком Родионов и незнакомый капитан, который ему разрешил сесть в эшелон, внимательно смотрели на них. И тогда он тихо сказал: - Ну давайте обнимайте, что ли, как-нибудь... Смотрят.
Она покорно протянула руки и несмело положила ему на плечи.
- Знаете, отчего нам сегодня так легко, свободно разговаривать? Оттого, что это в последний раз в жизни.
- Почему в последний? Что мне уезжать?
- Да. И не только поэтому, а потому, что день особенный: здравствуй-прощай! Нет у нас ни прошлого, ни будущего, и настоящее не очень настоящее, и вы сейчас все поймете, что я ни скажу. Точно освободились ото всего лишнего, все важное стало неважным, а неважное - важным! Так бывает редко. Мы точно просыпаемся в какие-то особенные дни, когда умирает кто-нибудь близкий и вдруг все остальное оказывается чепухой. Или видимся в первый и в последний раз и понимаем, до чего хорошо бы так жить всегда, все дорогое видеть, как в последний раз, и все хорошее понимать в людях. Нас почему-то нужно встряхнуть, чтоб мы опомнились и начали видеть. Ах, как нас здорово нужно встряхнуть, чтоб мы опомнились и продрали глаза... Нет, целовать меня не нужно, - она уперлась рукой ему в плечо, не подпуская к себе.
- А я не могу больше смотреть тебе в лицо и не поцеловать. Ну невозможно... Тогда ты отвернись и не говори ничего.
Она перестала говорить и покачала головой, печально и строго.
- Ну что?
- Нельзя меня целовать... Уходи, голубчик мой... Мне надо домой.
- Нет! - отчаянно выговорил он, схватил ее и, дернув к себе, крепко поцеловал в ледяные, твердо сжатые губы.
- Не надо, - еще тверже повторила она. - Я же сказала, не надо, нельзя меня целовать.
Он ее не отпускал, и она упрямо, с силой нагнув голову, уперлась лбом ему в плечо, и так они простояли молча и не двигаясь минуту, две, три...
- А все-таки дезинфекцией еще чуточку пахнет! - Он услышал, что она нежно усмехнулась.
Он попробовал снизу за подбородок приподнять ее туго пригнутую голову, но она, неожиданно вырвавшись, порывисто обхватила сама его обеими руками и, не отнимая губ, легко стала целовать, скользя по уголкам рта, по подбородку и губам, прерывисто повторяя: "Нельзя, милый, уходи скорей, нельзя меня целовать, уходи!.."
- Ничего не понимаю, - оглушенно говорил он, еле переводя дух. - Ты дрожишь. Ну как ты одета, ты же окоченела вся... - Он расстегнул и распахнул свою шинель и кое-как прикрыл Валю, запахнув полы. Мороз был лютый, и все же под шинелью показалось тепло.
- Как ты в таком пальтишке ходишь? Да и под ним-то что? - говорил он с ужасом. - Ведь так замерзнуть и умереть можно.
Она, стараясь унять дрожь, стояла, прижавшись к нему боком.
Морозные блестки перебегали по сугробу, освещенному окном, в двух шагах от них. Подвыпившая праздничная компания с гармоникой прошла мимо по другой стороне за белыми буграми сугробов. Впереди, лихо сдвинув солдатскую ушанку на один бок, шла девушка-гармонист, в полушубке, наигрывая без передышки, взахлеб, сбивчиво, но залихватски.
- Нельзя тебе так стоять, ты в самом деле замерзнешь, - обнимая ее под шинелью одной рукой и чувствуя всю тонкость и легкость того, что на ней надето, повторил он с тревогой.
- Ну, пошли.
Они обошли заснеженную площадь, вернулись и опять остановились у ее дома. Она подумала, что сейчас войдет в дверь и через минуту перестанет болеть грудь и спина, колени и лоб от мороза, отойдут нестерпимо ноющие пальцы на ногах, все мучительно окоченевшее тело, но в ту же минуту все кончится, она его больше не увидит, они простятся навсегда.
- Пойдемте, - еле шевеля помертвевшими губами, выговорила. - Походим еще.
- Куда идти?
- Пойдемте. Так.
- Хоть в прорубь?
- Угу, хоть в прорубь.
Они опять шли мимо каких-то домов, перешли улицу через проход между двумя сугробами. Орехов с отчаянием сказал: "Нет, так больше нельзя". Они куда-то свернули, он толкнул обледенелую, примерзшую к порогу дверь, они очутились в темноте, и вдруг им в лицо пахнуло таким блаженным сухим теплом, точно жарким летом они вышли в ночную, нагретую дневным зноем степь.
- Куда мы попали? - шепотом спрашивала Виола. - Разве ты тут живешь? Теплынь какая... Обогреемся минуточку и сейчас пойдем дальше, хорошо?.. Какая благодать!
Он снял с нее туфли и, стоя на коленях, оттирал пальцы ног, а она, вскрикивая шепотом, просила потише, потому что очень больно. Теплый воздух понемногу волнами окутывал ее со всех сторон, проникал под одежду, точно погружая в мягкую сухую ванну. Лицо и все твердо окостеневшее на морозе тело еще болело, горело, но уже оживало, мягчело.
- Теперь нам уже можно уходить, - сказала она. - Надо уходить. Ты что же, неужели не веришь, что я правду тебе говорю? - Она говорила испуганно, тревожно отводя его лицо ладонью. Какое-то горькое отчаяние слышалось в ее голосе, но, целуя ее, он уже как бы не слышал, что она просила: "Оставь меня... Ну еще бы! Ты думаешь: сама пришла, а теперь говорит - оставь! Наверное, все так говорят, но мне-то ты поверь, ведь я люблю тебя и говорю: не можем мы с тобой... Не можем..."
Долгая зимняя ночь белела снегами, наметенными под самые окна, бревна сруба громко и сухо потрескивали от мороза, потоки тепла струились от натопленной печи, в углу, точно занятые своим собственным самым важным делом, бодро щелкали, размахивая в темноте маятником, ходики, и Виоле казалось, что она бесконечно давно слышит их размашистые, щелкающие шажки, слышала их и вчера и, может быть, когда-то давно, в прошлой жизни, когда у нее еще был свой город с любимыми улицами, и дом, и та дверь, с порога которой она, вбежав, с размаху бросалась в протянутые мамины руки. И то, как они стояли с Ореховым на морозе, обнявшись на белой площади, ей казалось таким же далеким прошлым, и даже то, как они пришли в тепло его комнаты, тоже, казалось ей, было очень давно, и с тех пор в их жизни было уже лето, и опять весна, и вот теперь наступила осень, притихшая, умиротворенная, а бодрые ходики все еще щелкали своими металлическими шажками.
Виола сидела поперек постели, прижавшись спиной к нагретому полотну печи, спрятав ноги под одеяло, а он лежал, закинув руки под голову, и не отрываясь смотрел на ее слабо отсвечивающее лицо привыкшими к полутьме глазами.
Он молчал и думал о том, как бывает: много раз смотришь на какой-нибудь узор или на беспорядочное переплетение веток дерева у себя под окном, до тех пор, пока однажды вдруг не разглядишь в них очертаний скачущих всадников с развевающимися волосами или парящей птицы. И с тех пор стоит тебе взглянуть, и ты сразу же видишь именно то, что однажды распознал. И он думал, что теперь уже никогда не сможет не видеть того, что распознал в лице Виолы, чего-то, чему названия не придумаешь, ставшего родным, прекрасного и скрытого от других.
- Тебе тепло? - спросил он, поглаживая ее тонкую теплую руку выше локтя.
- Так, точно я согрелась в первый раз с тех пор.
- С каких пор?
- Ну с тех... С до войны... С давних-прошлых пор, когда меня выбросило из жизни взрывной волной. Я тебе что-то болтала про это? Или это все спилось?
- Нет, помню. Про какую-то собачонку...
- Да, я тебе про тот день говорила... Знаешь, у меня была красивая мама. Молодая, добрая, нежная - я знаю, ей радостно, что я так тебе про нее говорю. Нет, я не сумасшедшая... Ну, если человек уходит из комнаты и знает, и верит, что все оставшиеся в его отсутствие будут с любовью и нежностью о нем говорить. От этого ему радостно? Ну, вот и мама знала, что, когда она уйдет, я буду мечтать и думать так о ней и говорить человеку, которого я полюблю... И мне радостно, мне отрадно вспоминать, что моя мама бывала счастлива. Меня еще на свете не было, и они единственный раз поехали с папой в Крым, им казалось, что это только самое начало, что самое лучшее у них еще все впереди! Им было хорошо, мама рассказывала, они жили в каком-то бывшем дворце, где среди пахучих зарослей у лестницы стояли маленькие курчавые мраморные львы. Я их никогда не видела, но я рада, что мама их любила гладить. Днем они были горячие от солнца, а к ночи остывали, и, положив ладонь им на голову, можно было угадать, давно ли началась ночь, - к утру они становились совсем прохладными. Те же самые звезды, на какие мы с тобой смотрели сегодня, там блестели гораздо ярче, и в воздухе среди одуряющего запаха роз носились бесчисленными искорками летающие светлячки, похожие на световой дождик, который не падает, а только играет в воздухе зелеными капельками света. А потом при голом свете потолочной лампочки, освещавшей одни шапки и плечи столпившихся людей да кирпичные стены подвала домоуправления, маму внесли со двора и уложили на продавленный клеенчатый диван после того, как вытащили из-под рухнувшей во дворе стены, и ей казалось, что кирпичи все еще давят ей на грудь, и она нетерпеливо показывала, чтоб их сняли. Потом подошел кто-то в белом халате, надетом поверх толстого пальто, и сказал мне: "Отойдите!" Но я не двинулась. И тогда он сказал: "Отвернитесь!" И я отвернулась. Человек этот очень скоро отошел, громко спрашивая: "Где тут еще пострадавшие?" Тут же скоро дали сигнал отбоя воздушной тревоги, и все, толкаясь и шаркая ногами, пошли наверх из подвала, а я осталась одна, гладила маме ладонь и почему-то думала все время, что вот этой милой ладонью она гладила курчавого маленького льва среди тех пахучих зарослей. Потом я вынула платок и стала вытаскивать из уголков глаз у мамы крошки известки, которые насыпались туда во время взрыва, и меня насильно вывели наверх, и тут, это я тебе рассказывала, я увидела мальчика и собачонку, придавленную той же самой стеной, и ее глаза, тоже засыпанные известкой... Это тебе не нужно, что я рассказываю? Я никому не говорила. И никогда никому больше не скажу. До самой смерти. Это ничего? Сегодня такой день, что все можно?
- Спасибо, что ты мне говоришь... Хочешь, мы поедем туда потом и погладим их курчавые морды! Хорошо?
- Хорошо... Только этого никогда не будет. Это все только сегодня можно. Сегодня первый и последний наш день. Все можно, все не считается.
Потом, держась в темноте друг за друга, они прежней дорогой пробрались через скрипучие сени на крыльцо. Перед светом на улице еще похолодало.
- Дальше не ходи. Теперь прощай. И уезжай спокойно. Ты ни о чем не думай и не старайся до отъезда увидеться, я так прошу, так мне нужно, и все равно будет, как я говорю, только мне будет больней, пожалей меня, хорошо? Не ходи за мной и не ищи. Прощай, милый.
Она прижалась к нему, обняла и поцеловала, как целуют близких не на счастье - на долгое прощанье.
Глядя ей вслед, он остался стоять на крыльце. Странная она, думал он, все хорошо, только некоторые нежности лишние, разговоры эти, да еще все эти "в последний раз"... Вот сейчас дойдет до угла, обязательно обернется и помашет ему рукой, это уж совершенно точно, почему-то все они так делают. И он ласково, снисходительно усмехнулся, чувствуя, как потерянное было чувство мужского превосходства возвращается к нему.
Своим легким и быстрым шагом она дошла до угла, Орехов уже начал приподнимать руку, чтоб тут же помахать ей в ответ - наверно, все-таки ей это приятно будет, - но она, даже не запнувшись ни на мгновение, круто завернула и скрылась за углом. Шаги ее, затихая, еще вскрипывали вдали, а угол был пуст.
Орехов смотрел на этот пустой угол и ничего не мог понять. Ушла, даже головы не повернула! Еще не соображая, зачем это делает, он, выругавшись, спрыгнул с крыльца, быстро побежал за ней следом. Уже на бегу он решил только заглянуть за угол, чтоб она его не заметила, и ни за что не окликать.
Он добежал и заглянул - и увидел ее неожиданно почти рядом. Она шла неровным, заплетающимся шагом, медленно, все медленнее и скоро остановилась совсем, ухватившись за столбик чужого крыльца. И вдруг села на заметенную снегом ступеньку. Тогда он испугался. Она не так села, как присаживаются молодые женщины, легко и прямо, тотчас же машинальным движением поправив платье на коленях, нет. Виола опустилась на ступеньку так, как садятся усталые старухи при дороге после долгого пути, тяжко сгорбясь, уронив руки ладонями кверху на колени.
- Что с тобой? Заболела? - Он быстро подошел и остановился, боясь к ней прикоснуться, чтоб не причинить лишней боли.
- Зачем пришел? - с тоской сказала, не разжимая зубы. - Я ведь так просила. Уходи домой... Прошу...
- Как же уйти? А ты так сидеть будешь? Как мне уйти?
- Уйдешь. - Она вдруг, твердо выпрямившись, вскочила одним толчком и пошла прочь прежней своей упругой, быстрой походкой так, что он едва за ней поспевал. - Ради бога, оставь ты меня... Да ладно, пускай, все равно... У меня будет ребенок... Вот, выговорила... Не знаю... наверное, будет, какая разница тебе-то. Вот так случилось... - Он что-то попытался выговорить, но она перебила и четко, с отвращением договорила: - Не надо меня было заставлять говорить, тебя это не касается... Теперь уходи, не хочу даже, чтоб ты смотрел на меня!
Когда он опомнился, она была уже за другим углом, наверное за многими углами, где-нибудь недалеко от своего дома. Все в нем смешалось: стыд, отвращение, обида, брезгливое чувство и гнев.
Он сплюнул на снег, крепко вытер кулаком губы, которые она целовала, и пошел к дому.
До самого вечера он валялся на кровати. Раздумывал долго и попеременно приходил к выводу, что история получилась постыдная и самая пошлая. Он вспоминал все эти словечки, нашептанные в точно снящейся темноте комнаты прошлой ночью, и стискивал зубы от стыда, от оскорбления и досады, что его обманули, запачкали, впутали куда-то...
То вдруг все это легко слетало с него, точно пух от ветра, все делалось терпимо и простительно - бедная девчонка, попавшая в беду, а сам он не лучше того, другого, но тут же, вспомнив о существовании другого, опять чуть зубами не скрипел от нестерпимой жажды набить кому-то морду, отомстить. И отлично понимал, что ее и на свете-то нету, к сожалению, этой воображаемой морды, которую так часто хочется набить, чтобы отвести душу; можно только срывать обиды и злость на тех, кто послабее или беззащитнее тебя.
К вечеру все в нем улеглось, встало на свое место и вернулось прежнее сознание благополучной устроенности и улаженности жизненных дел.
Когда он постучал в дверь комнаты-лавочки, ему открыли сразу, точно ждали этого стука каждую минуту. Валя стояла, загораживая вход.
- Вам что? - торопливо и тихо заговорила она, глядя мимо него. - Вы зачем сюда?
- Ты что же, пустить меня не хочешь? - спокойно сказал он заранее приготовленное и увидел, как от этого "ты" белые пятна начали проступать у нее на скулах.
Из-за второй, неплотно прикрытой двери уже слышен был голос ее отца, благодушно приглашавший его заходить, радушный, гостеприимный, голос владельца глубоких мягких кресел, приветливо потрескивающего камина, невыразимо нелепый в этой пустой комнате со столом, покрытым вместо скатерти желтой газетой с круглыми следами закопченного чайника.
- У нас тут деловой разговор! - громко сказал Орехов. - Нам поговорить надо.
Не отрывая от него недоверчивых, стерегущих глаз, она протянула назад руку, на ощупь нашла, сорвала со стенки свое на рыбьем меху пальтишко, накинула шарф и почти вытолкнула его на улицу. Сейчас же плотно прикрыла дверь и прислонилась к ней спиной.
- Как вы посмели явиться? Кто вам дал право?.. Что надо? Зачем вы здесь?.. - прижимаясь спиной к двери, точно решив умереть - не впустить его в дом, что было и смешно немножко, ломиться ведь он не собирался, она ожесточенно и торопливо говорила еще что-то, но он перебил:
- Пойдем немножко поговорим, как люди, разумно, спокойно.
- Какие у нас могут быть разговоры? Что за разговоры? - нетерпеливо поморщилась она, но все-таки пошла с ним рядом. - Только поскорее, пожалуйста.
- Это недолго... - сказал Орехов.
- Поскорее... Мне это тяжко...
- Да быстро и надо. Вопрос только один, другого не будет. Есть у тебя кто-нибудь? Сейчас, понимаешь, или ты одна?
- Зачем это? Ну конечно, одна...
- Я так и предполагал. В таком случае лучше всего будет сделать, как я предлагаю. Дело простое, и давай без глубоких переживаний, а спокойно рассудим. Меня через три дня тут не будет. Жизнь у всех сама знаешь какая. Останешься одна, а городишко маленький, тут курица петухом запоет, и то весь город обсуждает этот вопрос.
- Все сказали? Тогда я пойду. Вообще я вас и слушать не обязана. Что это вы вообразили...
- Я вообразил, что сходим мы в загс. Распишемся, невелико это дело, а в такое время бумажка с печатью - полезная вещь. Сейчас без бумажки пропадешь. Во-первых, пальцем никто показывать не будет. Во-вторых, какая-нибудь льгота небольшая... вообще пригодится, а мне-то ведь это ничего не стоит, я как раз случайно неженатый... Мне без очереди оформят живо - ведь на фронт!.. Я зашел к военкому Родионову, узнал. Тьфу ты, даже вспотел, это с тобой трудно так разговаривать. Ну?
- Мерзко. Противно все это. Обман!
- Формальность. Где обман? Кто кого обманывает? Я тебя не обманываю, ты меня тоже, да пойми ты, жизнь такими корявыми лапами мнет людей, так их комкает, тут не до тонких переживаний, а насчет всего такого, что и как было, я и слушать не хочу. Так неужели один человек другому такое маленькое удобство доставить не может? Да я для себя это делаю. Все-таки мы люди ведь, а? У меня, думаешь, очень приятно на душе? Так взять и уехать?.. Вот... Так ради меня хоть не спорь ты, пожалуйста.
- Ты добрый, наверное, - нехотя выговорила она, - но я не желаю. Я выслушала. Теперь - все! Прощай... Но спасибо тебе.
Тогда он сказал:
- Ну, пошли! - и повернул в обратную сторону, назад к дому.
- Куда?.. Что это?
- К твоему отцу. Надо же ему сказать.
Он быстро шел, и она почти бежала рядом с ним и дергала за рукав, стараясь остановить:
- С ума сошел? Слышишь?.. Отца не смей трогать... Это подло, это подло даже, я запрещаю!.. Я умоляю, не надо!
Он почти тащил ее за собой, и, так ни о чем и не договорившись, они ввалились в комнату, и отец, приветливо щурясь, отложил в сторону очки и газету, улыбаясь, поднялся им навстречу, и Орехов громко объявил:
- Мы пришли сообщить вам... Это немножко неожиданно... Мы решили с Виолой пожениться! - он услышал, как Виола у него за спиной коротко, возмущенно охнула, задержав готовый вырваться возглас.
- Да... Это правда неожиданно... Я никак не предполагал. Виола, как же так? - растерянно бормотал отец.
- Что поделаешь: война! Мне на фронт!
Виола нелепо стояла у него за спиной - он крепко взял ее за руки и подвинул вперед, поставив рядом с собой. Искоса с опаской глянул ей в лицо, ему казалось, что она еле удерживается, чтобы его не ударить, тихонько сжал ей локоть, успел уловить ее вопросительно-удивленный, неверящий взгляд, поскорей распрощался и вышел, пока чего-нибудь не случилось.
Она вышла сейчас же следом за ним и, удержав его за рукав, долго молчала, не отпуская, трудно дыша, как будто бегом взбежала на гору.
- Я не желаю, чтоб получилось, будто я с негодованием отказываюсь, а сама... Положение, правда, ужасное. Мне отвратительно, но приходится согласиться... если вы не передумаете до завтра.
- Не передумаю.
Она медленно возвратилась в комнату и, бросив на стул пальто, села на постель.
Отец, возбужденно шлепая туфлями, ходил из угла в угол и все порывался начать разговор о том, что он не думает ставить в пример самого себя! Но все-таки он с гордостью может теперь вспомнить!.. И смело смотреть в глаза!.. Что он прожил большую жизнь... И еще многое другое, что она знала так хорошо и могла бы все ему рассказать сама.
Бесконечно тянулось время, пока он не погасил наконец с оскорбленным видом лампочку и со страдальческим вздохом не улегся в постель. Очень скоро начал похрапывать.
Тогда Виола сорвала с себя кофточку, юбку с такой быстротой, точно раздевалась, чтоб броситься спасать утопающего, и, нырнув под одеяло, укрылась с головой, вся сжавшись, повернулась лицом к стене и наконец дала себе волю. Вспоминать все, как оно было и как оно могло бы быть. Главное, как могло бы быть. И дала наконец себе волю придушенно зареветь, завыть, мотая в отчаянии головой, глубоко уткнувшись лицом в подушку.
В нетопленной комнатушке загса дымила печка. У заведующей был насморк в самом разгаре, и она, борясь с неудержимым желанием расчихаться, одной рукой вписывала в книгу фамилии, имена и отчества, а другой, придерживая локтем книгу, крепко зажимала скомканным платком нос.
Орехов расписался и показал Вале, где нужно расписываться. Она приняла из его руки ледяными пальцами ручку и сейчас же потеряла строчку. Заведующая два раза быстро коротко вздохнула с открытым ртом и зажмурилась, изо всех сил стараясь удержаться.
Орехов увидел, что Валя, как слепая, не видит строчек, и взял ее за руку, чтобы помочь, но вместо того, чтобы расписываться, она обернулась, посмотрела ему в лицо, но тут же быстро отвернулась, сама нашла нужную строчку и негнущимися пальцами медленно вывела свою фамилию.
Заведующая с плотно зажатым носом строго выпрямилась, встала из-за стола и поздравила их от всей души, протянула было руку, но тут же спрятала ее за спину, извинившись за насморк, и пожелала им светлой, счастливой и дружной совместной жизни.
- Не беда, - успокоил ее Орехов насчет насморка. - А это все остальное у нас и так будет!
После этого они вышли на улицу, и Валя спросила, приходить ли ей на станцию его провожать.
- Не обязательно, - сказал Орехов. - Это уж по желанию... Хотя нет, как же так? Там людей будет полно, что за жена, не пришла мужа на фронт проводить! Надо прийти.
- Хорошо, - сказала Валя покорно, - я приду.
- Ну, а мне теперь нужно тут в военкомат к Родионову.
- Да, да, конечно, - поспешно согласилась Валя, и они разошлись в разные стороны.
На другой день Валя гораздо раньше назначенного времени, спотыкаясь о мешки, обходя спящих людей, пробралась и стала в уголке зала ожидания у закрытого газетного киоска. Хлопали обмерзшие входные двери, каждый раз обдавая ноги морозным сквозным ветром, кругом люди спали вповалку, укачивали закутанных ребят, пили кипяток из жестяных кружек, но большинство просто ждали, - видно, уже очень давно сидели, безразлично провожая взглядом сновавших мимо солдат и баб, или, не глядя никуда, просто ежились, мерзли, моргали, занятые самым бессмысленным делом на свете - ожиданием, и казалось, они не поезда вовсе ожидают, а просто чего-то, что наконец само должно с ними случиться.
Прибежала, отпросившись с работы, Сима пострадать за компанию с Валей. Вскоре с маленьким чемоданчиком пришел и сам Орехов в сопровождении военкома Родионова.
Сима, к счастью, что-то болтала, так что можно было не разговаривать. Валин отец тоже явился на вокзал; как человек, умеющий стать выше личных счетов, но все же оскорбленный, он пришел ровно за три минуты до отхода поезда, но поезд уже опаздывал на четыре с половиной часа, совершенно неизвестно было, на сколько еще опоздает, и от усталости ожидания его лицо скоро потеряло заготовленное выражение сосредоточенной замкнутости и холодной учтивости. Он попросился присесть на чей-то фанерный чемоданчик и, заметив кого-нибудь из знакомых, подавив вздох, как бы с некоторой скромной гордостью объяснял: "Да, вот... провожаем!.. На фронт!.."
Поезда все не было. Он не прошел даже ближайшую узловую в ста десяти километрах от станции, когда среди ожидающих пронеслась волна оживления, спящие попросыпались, многие вскочили с места, кое-кто, уже волнуясь, стал поднимать и взваливать на плечи перевязанные на две поклажи чудовищные кули чуть не в человеческий рост, но тут же все улеглось и снова мало-помалу пришло в состояние неподвижного ожидания: подходил воинский эшелон.
Он медленно полз вдоль платформы, кажется вовсе не собираясь останавливаться. С равномерным стуком катились крытые брезентом санитарные автомобили и пушки, кухни и платформы с ящиками, присыпанные снегом, часовые, сгорбленные, прячущиеся от ветра между чехлов, обняв винтовку, и товарные вагоны с дверьми, загороженными доской, опираясь на которую из приоткрытой щели смотрели на проплывающую мимо маленькую станцию солдаты в полушубках. И вдруг эшелон стал замедлять, все замедлять ход и не успел еще совсем остановиться, как из высоких вагонов теплушек попрыгали на платформу солдаты и, размахивая чайниками, побежали за кипятком.
Орехов быстро пошел, расспрашивая на ходу солдат, побежал вдоль эшелона и пропал в толпе. Валя, пробираясь за ним следом, совсем потеряла его из виду, как вдруг заметила, что он оживленно машет ей издали. Он уже стал чем-то похожим на солдат, которые стояли вокруг него или, оттопырив руку, чтоб не обвариться, весело разбегались по вагонам с громадными чайниками, из которых валил пар.
- Ну, я поехал! - крикнул ей Орехов, когда она подошла. - Мне разрешили! - Он поднял и сунул чемоданчик в дверь теплушки. Какой-то капитан нагнулся, отодвинул от края чемодан и с интересом стал смотреть, как они будут прощаться. И в этот момент Орехову вдруг стыдно стало за то, что у него опять все устроилось, пришло в порядок и вошло в норму, а она тут остается одна со всей своей неустроенностью, беспомощной незащищенностью, со своей бедой.
Все плохое, жалкое и гадливое, что у него было к ней, вдруг отхлынуло, он пригляделся. Ну, так и есть, смотрит, просто впилась в него отчаянными глазами, уже белые пятна на скулах проступают, только этого не хватало, чтоб она на прощание выкрикнула что-нибудь несообразное от своих этих преувеличенных переживаний... Даже не бабьих, скорее, каких-то девчоночьих, кто их там разберет.
- Ну, давай прощаться, - сказал он, неуверенно улыбнувшись, но она стояла, опустив руки, и смотрела ему в лицо, скулы у нее совсем побелели, точно отмороженные, и военком Родионов и незнакомый капитан, который ему разрешил сесть в эшелон, внимательно смотрели на них. И тогда он тихо сказал: - Ну давайте обнимайте, что ли, как-нибудь... Смотрят.
Она покорно протянула руки и несмело положила ему на плечи.