Страница:
Месяц за месяцем работа, отец, госпиталь. Наступал новый день и скоро становился вчерашним, и даже воспоминания о нем не оставалось, и вот не осталось уже ничего от весны, которая пришла и ушла, и новое лето прошло, облетели листья и опять зашуршали под ногами в аллеях, когда Валя, точно службу отслуживая, после концертов и чтений в палатах прохаживалась со знакомыми выздоравливающими ранеными - до прудочка с могилкой или до ворот.
Были такие, что пробовали за ней ухаживать. Какой-нибудь еще бледнолицый солдатик, совсем недавно еле выкарабкавшийся на твердую землю после всех санбатов, полевых госпиталей и операций, вдруг в конце прогулки цеплялся, не желая ее отпускать, умоляюще что-то бормоча невпопад, тянулся через свою толсто забинтованную, твердую гипсовую руку поцеловать, и она, придерживая кончиками пальцев эту руку, чтоб не сделать больно, ощущая подложенную под нее дощечку, старалась необидно отстраниться, а если ему и удавалось ткнуться губами и чмокнуть ее, она не испытывала отвращения, а только неловкость, чувствовала себя точно виноватой перед ним и мягко уводила обратно к большой клумбе, где играл баян и прохаживались по кругу другие девушки с ранеными.
Открыто и отчаянно в нее давно был влюблен молодой десантник Хлопушин, быстро оправлявшийся после перелома обеих ног и правой руки, озорной, задиристый насмешник, с шуточками самоуверенно подхватывающий ее под ручку на глазах товарищей, но, едва они успевали, отделившись от всей толпы, зайти за угол аллеи, сразу начинавший робеть, не сводя с Вали преданного, нежного взгляда.
Она терпеливо, рассеянно улыбаясь, каждый раз выслушивала его рассказы про родные сибирские места, про реку с удивительными рыбами, про невиданные ягоды и мед, какого нигде нет, воспоминанья про всю громадную и дружную их семью со всеми бабками и дедами до последней племянницы, троюродного брата и про то, как там все празднуют, радуются каждому прибавлению, когда кто-нибудь у них женится и приводит еще одну девушку, тем более хорошую... И при этом никогда ничего не договаривал, только долго смотрел на Валю и вдруг насмешливо-развеселым голосом добавлял: "Конечно, это все, если меня на фронте до самой победы не убьют! Хотя как раз с нашим братом десантником это редко случается!"
Незадолго до того, как его должны были выписать на фронт, он принес и отдал прочесть Вале полученное им письмо от Толи Бессмертнова. Валя хорошо помнила, как Толя прошлой осенью прощался с ней перед отъездом на фронт. Как она, стараясь не обидеть, не могла почему-то хоть не всерьез, на словах обещать ждать его, сколько ни умолял. Ему так ужасно нужно было, чтоб кто-то его ждал. И теперь невыносимо было, читая письмо, вспомнить, как Толя тогда плакал и признался, что ни одной девушки еще не знал, - и лет-то ему было на вид меньше его восемнадцати, было до смерти его жалко, но у нее тогда был Орехов, она была тверда и горда даже в словах, и ее только раздражало и возмущало, что кто-то смеет от нее чего-то требовать, когда у нее есть своя собственная, единственная и неприкосновенная любовь...
Письмо было набело написано ровным почерком, гладкими круглыми фразами, как пишут няни или сестры под диктовку в госпитале. Толя извещал, что угодил опять на койку и все вспоминает "наш старый госпиталь" в парке, где хорошо было гулять и Прокоша играл на баяне. Просил передать всем привет, кто помнит. Вместо "Прокоша" было написано "Покоша", и поэтому можно было догадаться, что, диктуя, Толя так и не смог ясно выговорить это слово. И это аккуратно выписанное круглым почерком "Покоша" было самое страшное в письме, если не считать приписки, сделанной той же ровной рукой через день или два, что боец Бессмертнов Анатолий, поступивший с тяжелым ранением, такого-то числа скончался в полевом госпитале, о чем его родным послано извещение.
Лицо у Вали горько сморщилось, и, кусая губы, она не могла удержать слез.
"Сколько хорошего я бы могла ему сказать, если бы только знать, говорила она себе с отчаянием, - а теперь уже поздно, я была занята одной собой, а ведь могла хоть немножко ему помочь, капельку обмануть, и ему было бы легче на душе, там, на госпитальной койке, когда он непослушными губами диктовал это письмо, где ничего не написал, но думал обо мне. Это ужасно, когда счастлив человек, а я была тогда очень счастлива... Делаешься бесчувственной к другим, да, да, очень счастливые делаются черствыми и надменными, как очень сытые и богатые!"
Она ревела безутешно, ненавидя себя, уткнувшись лбом в грудь Хлопушина, ревела, не замечая, не обращая внимания, что он гладит и целует ее голову, блаженно ее обнимает, успокаивая. От него так же, как когда-то от Вани Орехова, как от Толи Бессмертнова, пахло тем же родным и горьким смешанным госпитальным запахом дезинфекции, перевязок и еще чем-то, что для нее было запахом человеческих страданий, и когда после долгих опустошающих слез она почувствовала чужие, немилые, но тоже сухие и бледные, как у них всех, губы Хлопушина у себя на подбородке, не стала его отталкивать: ей показалось, что это бедный Толя все еще пытается ее поцеловать, и опять заплакала самозабвенно, беспомощно повторяя:
- Хоть бы я его поцеловала разок... На прощание.
Глубокими снегами завалило все улицы, деревья и стекла домов побелели, на тротуарах были протоптаны узкие тропинки между высоких валов сугробов, твердый снег взвизгивал под ногами пешеходов. Ночи стояли ясные, звездные, точно раскаленные лютым морозом. Подходил Новый год. Однажды, вернувшись домой, Виола увидела, что отец от нее прячет, прикрывая газетой, что-то, над чем возился у стола.
Ей совсем не до того было, но, чтобы не обидеть, пришлось все-таки попросить показать, что там у него за секреты под газетой. Отец помедлил, поупирался и вдруг разом открыл и с торжеством показал кусочек разноцветной елочной цепочки из бумажных колец, склеиванием которой он занимался.
Каким-то образом нелепая мысль устроить новогоднюю елку возникла у него в голове, сделалась мечтой, что на один вечер все будет, как в старые времена, они позовут каких-то гостей, всем будут приготовлены крошечные, смешные подарочки. Будет ужин.
Эта идея захватила его, разрослась, как болезнь, он уже ни о чем другом говорить не мог, строил все новые планы, стал придавать какое-то особенное значение этому событию. Наконец додумался, да и сам себя убедил, что все это он затевает не ради себя, а только ради Виолы. Она не умеет жить, но он ей поможет, он позовет на Новый год каких-нибудь нужных людей, познакомится и сблизится с ними.
- Не смеши ты меня, опомнись! - отмахивалась Виола. - Кому мы с тобой нужны?
- Как ты не понимаешь! Мы столько времени живем в этом городе, и люди могут подумать, что мы их сторонимся. Это некрасиво. Они могут вообразить, что мы замыкаемся из высокомерия! Пускай запросто побывают у нас дома, мы узнаем друг друга! Уверяю тебя, им самим будет очень интересно!
- Ужас! Как это они до сих пор терпели! И кто эти нужные люди?
- Да возьми первого - твоего шефа Валуева... Пускай он немножко примитивен... ну, и еще кто-нибудь... Просто соседи!
Такие споры возобновлялись каждый день, Виола долго раздраженно отмахивалась, как от мух, от его все более беспочвенных доводов. И наконец отец перестал бороться. Просил клеить кривые коробочки из страничек старого иллюстрированного журнала, впал в отчаяние, погрузился в беспросветный мрак и поверил, что жизнь его погибла безвозвратно, ни одного просвета не будет впереди.
Он лег и целыми днями лежал с мученически полуприкрытыми глазами, отказываясь даже от сладкого. С неожиданной трезвостью он стал соглашаться с дочерью, что затея с елкой нелепа, никому не нужна и вообще неосуществима.
Тогда сдалась Виола и начала придумывать, как устроить что-нибудь похожее на елку, до которой оставалось уже всего несколько дней...
- Знаешь, кто тут у меня был? - спросил на следующий день отец. Орехов явился! Мы с ним сидели тут довольно долго, разговаривали, он все тебя хотел дождаться.
- Странно. Что это ему вдруг вздумалось?
- Что же тут странного?.. Он благополучно прошел медицинскую комиссию и скоро... через несколько дней, кажется, уезжает на фронт. У него, видимо, приподнятое настроение, он говорил "гора с плеч" или что-то в этом роде.
- Он что же? Уже уехал? Или еще собирался зайти?
- Видишь ли, - неуверенно сказал отец, - он застал меня за работой... Вот эти звездочки я склеивал... Так что было просто неловко, я его пригласил на Новый год заглянуть к нам.
- Надо было напрашиваться! Кто тебя просил?
- Да мне кажется, он и не придет... Он что-то говорил, ему нужно еще съездить в свой район, что-то там оформить и тому подобное. Во всяком случае, я проявил минимальную вежливость, остальное меня не касается.
Орехов лежал, не зажигая света, на хозяйской постели, застланной лоскутным одеялом, и курил. На улице морозная звездная ночь, тишина, скрипучий снег, сугробы под самое окошко - и белеющая в потемках комнаты пышущая теплом задняя стенка русской печи.
Проехала машина с зажженными фарами, стекла заиграли разноцветными кристалликами и снова молочно побелели.
"Да, глушь, - подумал он, - даже затемнения нет! - с чувством легкости и свободы вспоминая, что ему уезжать. - Тут долго не выдержишь! - Он с наслаждением потянулся, потушив папиросу. - Пойти? Или не ходить?" Даже в том, что он мог пойти, а мог пролежать хоть три дня, было то же чувство полной свободы, которое наполняло его радостью, заставляя улыбаться лежа в потемках. Госпиталь давно позади, нога молодцом прошла комиссию, суетливые, беспокойные и часто такие неопределенные дела в районе сданы, закончены, подведены под черточку, тоже остались где-то позади.
- Я не ваш, я ушел! - сказал он вслух и засмеялся. То, что ему через два-три дня уезжать на фронт, не восхищало его, как романтически настроенного мальчика. Он хорошо знал, что это такое, но знал и то, что другого места для него сейчас не может быть, и мысль о том, что он скоро будет опять на своем настоящем месте, при своем настоящем деле - в танковом соединении, успокаивала своей правильностью и неизбежностью, снимавшей всякие колебания и тревогу. Хотелось сказать или сделать что-нибудь хорошее.
Из-за перегородки, где спала хозяйка с ребятами, постучали. Он встал, все еще продолжая улыбаться, открыл двери в проходную клетушку, где, поблескивая глазами, лежала в углу коза. Тут из хозяйской комнаты стало слышно, что начали бить двенадцать часы на кремлевской башне.
Все четверо ребятишек, сидя попарно в постелях, держали в руках граненые стаканы, куда понемножку было налито какой-то бражки, и не шевелясь слушали бой часов. Хозяйка, не поспев, видно, переодеться, рукой застегивая на вороте пуговку чистой ситцевой кофты, тоже держала стакан, благоговейно слушала стоя бой часов, готовая заплакать от торжественности момента. У нее муж был на фронте, и все торжественное - кремлевские часы, музыка гимна, сводка командования, - она считала, было в честь ее мужа, и, слушая, всякий раз плакала от гордости и тревоги.
Потом они все перечокались, поздравили друг друга, посидели немножко, и Орехов вернулся к себе в комнату и опять закурил и лег, не теряя прежнего счастливого расположения духа.
Странно, почему люди вечно радуются, что пришел наконец Новый год, и спешат в шею выпроводить старый, а потом будут и этот спешить выпроводить и радоваться новому?.. А чего я радуюсь?.. Ах, да! Захочу - пойду, захочу нет!.. И он представил себе, что не пойдет, и тогда ни малейшей радости не оставалось. Оказывается, она потому и была, что он знал, что может лежать и курить, но в конце концов обязательно пойдет! Вот именно теперь, когда он совершенно свободен, он обязательно пойдет. Пожалуй, он только и ждал этого дня, когда он может спокойно, не торопясь пойти, и только непонятно, как это он мог так долго откладывать, откладывать. Да и откладывал он только потому, что знал: это решено, он к ней пойдет и увидит ее опять. И он почувствовал, что больше откладывать не может даже на минуту! Соскочив со смятой постели, начал одеваться, так спеша, что выбежал на улицу, не успев даже как следует застегнуться.
Он быстро шагал по уличным тропинкам среди снежных валов в человеческий рост, на голубых округлых сугробах лежали светлые квадраты с переплетами от освещенных окон, за которыми праздновали Новый год, доносилась слабая, везде одинаковая музыка репродукторов, двигались тени за толсто намерзшими стеклами.
В первую минуту, когда он, переступив порог, шагнул в комнату, он точно наткнулся с силой на блестящие, устремленные ему навстречу глаза Вали. Точно в грудь толкнуло - он остановился, не видя ничего, кроме этих глаз. Все остальное, что было в комнате, - люди у стола, освещенного лампой, голоса, - все это было как в тумане, он ясно видел только глаза, как они, пристально встретив его взгляд, очень медленно ушли, опустились вниз, отвернулись.
После этого он разглядел все: бедно накрытый стол с остатками угощения, однобокую елку, украшенную бумажными цепями, со звездочкой наверху, сияющего, гладко выбритого, важного отца Вали, двух баб-соседок за столом, одну с ребенком на руках, и счастливо-испуганного маленького старика с растрепанной бородой, которую он стеснительно придерживал ладонью, чтобы не лезла на стол.
Отец Вали сейчас же вскочил и бросился к нему навстречу, протягивая старую шляпу, в которой лежало несколько неровно склеенных коробочек.
- Вам сюрприз!.. У нас всем сюрпризы, - смеясь от удовольствия, кричал отец. - Выбирайте любую! Попугайная судьба, предсказание на Новый год!
Орехов, хмурясь, спросил:
- Выбирать?
- Любую, любую! Теперь потяните за хвостик! Тяните, не бойтесь, сейчас узнаете, что вас ожидает в новом году! Ну? Что?
Орехов потянул, в коробочке что-то щелкнуло, оттуда брызнуло несколько кружочков самодельного конфетти, коробочка развалилась, и там оказался вырезанный из раскрашенного картона розовый поросенок.
Женщины сдержанно засмеялись, та, что с ребенком, при этом неодобрительно покачала головой, а старичок, заметив, что все смеются, тоже радостно рассмеялся.
- Эмблема изобилия! - кричал отец. - Вас ожидает изобилие и счастье! Присаживайтесь к столу!
- Больше похоже, мне кто-нибудь должен свинью подложить.
Орехов сел рядом с Валей. Картонный репродуктор шумел и стрекотал, передавая музыку, ребенок хныкал, а отец, чуть захмелев, изо всех сил поддерживал праздничное настроение, произносил тосты за победу, за присутствующих воинов и, протягивая всем по очереди блюдо с маленьким пирогом, уговаривал брать побольше и потом в разговоре рассеянно подбирал щепоткой высыпавшуюся начинку и, улыбаясь среди оживленного разговора, отправлял ее в рот.
Валя, привстав, потянулась через стол, чтоб подать женщине с ребенком тарелку с капустой, и, опустившись на свое место, по-прежнему глядя не на Орехова, а куда-то в пространство, поверх стола, усмехаясь, сказала:
- Чему это приписать, что вы вдруг явились? Как это вы адрес запомнили? Удивительно!
Он не отвечал, и она обернулась наконец и посмотрела, чего это он молчит. И именно в эту минуту, когда он увидел опять ее глаза, ее длинную, мягко повернутую шею и подбородок, ее неприязненно сжатый рот, он разом вспомнил ее всю, со звуком ее голоса, стремительной походкой, с теплом ее дыхания около своего рта, с шершавой штопкой на локте кофточки, что была на ней и сейчас, и тогда, когда она, высоко сидя на выкрашенной белой краской табуретке посреди палаты, читала вот этим своим милым голосом, когда-то последним отзвуком ускользающего мира замиравшим в пустоте наркоза перед операцией. И вот теперь он с изумлением, точно ему кто-то дал прочесть то, что с полной ясностью сложилось в мозгу, начал понимать: "Я люблю ее, что же это такое? Я люблю ее, совершенно не знаю, что это значит, и все-таки я ее люблю".
- Что с вами? - вдруг внимательно спросила Валя, пристально вглядываясь.
- Вы сказали, что я вас позабыл...
- Не говорила.
- Я ничего не позабыл. Никогда этого не было, чтоб забыл.
- А что же тогда!
- Я откладывал, - сказал он убитым голосом. - Почему-то я все откладывал.
- А теперь уезжать?
- Теперь уезжать. Я никак не могу объяснить, как я это мог. Я сейчас сам этого совершенно понять не могу.
Валя быстро встала и подняла стакан.
- За благополучный отъезд! - крикнула она и чокнулась с Ореховым. - За отъезжающих! Ура!
Женщина с ребенком выпила и сказала старику:
- Вы, папа, рот призакройте, молчите и кушайте, - и положила ему немножко пирога.
Старик радостно посмотрел на пирог, прибрал со стола бороду и закрыл рот, продолжая сиять: ему, кажется, больше всех сегодня был праздник.
В сенях тяжело затопали, дверь отворилась, пахнуло морозным дымом, в комнату ввалилось двое. Мясистый, коротконогий Валуев и другой, тощий и белесый, какого-то постного вида.
- Гостечка вам привел, принимайте! - пропуская тощего впереди себя, возглашал Валуев, оживленно потирая замерзшие руки. - Любите, жалуйте, Васильвасилич!
Оба они были выпивши, но не сильно.
- Милости просим! - раскланиваясь с вошедшими, веселился отец и тотчас же подставил им шляпу со своими клееными коробочками.
- Пожалуйте! Сюрприз на выбор!
- Постой, погоди! - отстранил его Валуев. Вытащив из кармана шубы и оборвав приставшую бумагу, обнажил бутылку коньяку и поставил посреди стола.
- Ну, знаете! - всплеснул руками отец. - Это что-то невероятное! В наше время - и армянский коньяк! Чудо!
- Это от Васильвасилича! Садись за это с барышней, Васильвасилич, рядом! - Валуев, закусив губу, с сосредоточенным видом, точно при химическом опыте, раскупорил бутылку и налил тощему, потом себе, потом Вале и Орехову, нерешительно потянулся к бородатому старику, но старикова дочка отодвинула из деликатности стакан в сторону.
- А папаше? - голосом расслабленного больного сказал Васильвасилич. Валуев, спохватившись, бросился наливать Валиному отцу.
Все, кому налили, выпили. Проснулся и заплакал ребенок на руках одной из женщин.
- Теперь вам сюрприз! - опять подхватив шляпу с коробочками, закричал отец.
- Ну чего тебе еще? Потянуть? Васильвасилич, как? Потянуть мы можем? кричал Валуев и уступил ему очередь тянуть первому.
- Потянуть? Это мы можем! - расслабленным голосом согласился Васильвасилич, сильно дернул за язычок коробочки, язычок оборвался так, что ничего не получилось, и затем уже не обращал внимания на болтовню отца и подставленную шляпу.
Валуев разломал коробочку руками, там оказалась вырезанная из игральной карты дама бубей.
- Тебе дамочка выходит! А, Васильвасилич! Дамочка!
Ребенок заплакал громче, Валуев досадливо сморщился, обернувшись:
- Ну это еще чего?
Но тотчас лицо у него прояснилось: Васильвасилич тихо засмеялся.
- Это напоминает, слышишь, Валуев?..
- Ну, ну, слушаю, - с готовностью улыбаясь, придвинулся Валуев.
- ...Ну там у одного... ну, с одной... эти, шуры-муры... Понимаешь? Все у них шито-крыто... Жена не подозревает, все вроде обошлось, и вдруг ему на квартиру телефон звонит. Он снимает: "Але, слушаю?" - ему оттудова пишшит: "Папоцка, я уже родился!" Это я анекдот говорю!
Валуев громко расхохотался, а Васильвасилич почти беззвучно рассмеялся, но как-то внутрь себя, а не наружу, как все люди, и при этом лицо у него только еще больше вытянулось.
Васильвасилич молча налил Вале и себе коньяку и отдал бутылку Валуеву, чтоб наливал дальше.
Тот, зайдя с другой стороны, постукал Валю толстым пальцем, нагнувшись к самому уху, сделал страшные глаза и, как о вещи настолько значительной, что о ней не говорится вслух, просипел ей в самое ухо:
- Это знаешь кто? Директор спирто-водочного! Ясно? Понятно? Вот кто.
- Коньячькю, - предложил довольно бойко Васильвасилич Вале, - у нас, знаете, этого добра... Вы себя не стесняйте.
Валя отметила, что его расслабленный, затухающий голос происходил вовсе не от немощи, но исключительно только от сознания своей значительности.
Двери опять хлопнули одна за другой, и в комнату ворвалась красная с мороза Сима, приятельница Вали, секретарша из исполкома.
- С Новым годом, привет собравшимся, с новым счастьем! - скороговоркой закричала она с самого порога. - Валя, я за тобой, скорей одевайся, тебя ждут!
- Но-но-но! - загрозился толстым пальцем Валуев. - Ты, Симочка, того! Мы тут в гостях!
- Вот и гостите, а Валю утащу, сидите, сидите, я ненадолго!
- Виола, это же неудобно!.. - обиженно заговорил отец, но она вдруг, точно ждала Симу, вскочила и бросилась к двери.
- Постой, ты постой! Это вдруг как же? Куда, куда?.. - привскакивая со стула, всполошился, точно в погоню готовясь кинуться, по-гусиному встревоженно загоготал Валуев. - Это куда?
- Ну, провожу подругу! - отмахнулась от него Валя, туго затягивая на голове шарфик и уже на ходу подсовывая концы под воротник своего легкого пальто, и вместе с Симой выскочила на улицу.
Валуев подумал и потянулся снова разливать коньяк.
- Нет, - угрюмо сказал Орехов, прикрывая рюмку ладонью и уже раздумывая, как бы самому уйти.
Старик сосед, все сидевший в блаженном оцепенении, держась за края тарелки, когда ему хотел было налить Валуев, от восторга так ужаснулся и размахался руками, что тот даже отпрянул.
- Руки приберите, папа, - чопорно заметила женщина, - не мелькайте у людей перед глазами, когда вас за стол посадили.
Сима и Валя в это время, выскочив с разбегу, вприпрыжку бежали по белой пустынной улице среди сугробов.
- К свиньям собачьим таких кавалерчиков! - прикрывая рот варежкой от мороза, весело болтала Сима. - Тоже мне компания! А уж этот спирто-водочный, прямо как... осклизлый какой-то, а все перед ним преклоняются, всем нужно!
- Постник какой-то. Постник-пакостник!
Сима громко фыркнула:
- Ой, Валька скажет - ну точно!
- А куда это мы бежим? - спросила вдруг Валя.
- Как куда? Ко мне! Ты мне позарез нужна, там у меня музыка, чучелки всякие собравшись, да это - петрушка, а ты должна на моих двоих женихов резолюцию дать!
- А ну тебя!
- Не шутя, мне решаться надо. Ты сейчас увидишь. Леонид молодой, привязанный ко мне, хорошо играет на инструменте, и голос мягкий. Это тоже приятно, а то будет какой-нибудь всю жизнь у тебя над ухом несмазанным колесом скрипеть. Но ведь ему на фронт! Я же привяжусь как кошка, а его там убьют... И с чем я тогда осталась? А другой постарше, Афанасий, тоже вроде ничего, он техник, но вообще мужиковатый. Зато у него руки по локоть нет. Этот уж никуда не денется, со мной будет. Может, я и к нему привяжусь. Наверное, привяжусь.
- Да кто тебе-то, дуре, по душе? Болтаешь, слушать тошно!
- По душе!.. Мне замуж выйти по душе! И чтоб всерьез. Эти дуры рассуждают: война кончится, мужики вернутся. Фига два!.. А сколько девчонок за это время подросло! Нет уж, мне надо либо Леньку, либо Афоньку. Ты только погляди и определи, кто из них стоющий.
- Как будто я знаю!
Они вбежали во двор деревянного домика, где за намерзшими окнами глухо гудела гармошка, по скрипучим мерзлым ступенькам вскочили в холодные сени и вошли в теплую кухню с русской печью.
В соседней комнате дым коромыслом, в табачных облаках играла гармонь, пожилой мужчина, взмахивая руками, плясал, топая каблуками, в полном одиночестве, сам с собой, кто закусывал, кто пробовал затянуть песню, а четыре пары, из которых три были девичьи, топтались между постелью и столом, стараясь танцевать.
Сима по очереди вытащила напоказ из сутолоки сперва Афанасия, поздоровавшегося с Валей левой рукой, потом мокрогубого, растерянно моргавшего Леонида, спровадила их обратно в тесноту и спросила:
- Ну как?
Вале они показались один другого противнее, она только плечами пожала, чтоб не расстраивать Симу, и, улучив минуту, пробралась обратно в кухню, где хлопотала старушка, перемывая посуду, которую она все время потихоньку отбирала из-под рук у гостей и утаскивала к себе. Валя, отыскав свое пальто, никем не замеченная, вышла опять на улицу.
После табачища, духоты и сутолоки она сразу хлебнула воздуха вкусного, крепкого, студеного до ломоты в зубах, точно пьешь родниковую воду, - и, прислушиваясь к одинокому поскрипыванию своих шагов в тишине, пошла к дому. Не доходя до последнего перекрестка, она увидела человека, медленно шагавшего взад и вперед размеренным шагом часового, и узнала Орехова.
- Да, - быстро сказал он. - Я тут решил вас дожидаться.
- А если бы я там до утра проплясала?
- Мне все равно деваться некуда.
Они подошли к двери Валиного дома, и Орехов сказал:
- Они все еще там. Не ходите туда, а?
- Ну не пойду, - и остановилась под деревом.
- Вы что? Засмеялись? - неуверенно догадался он погодя минуту.
- Что-то мне похорошело на душе.
- А нехорошо было?
- Хуже некуда... - Она стояла, закинув голову, глядя в бездонное, темное, заполненное океаном морозного воздуха, блещущее зимними раскаленными звездами небо.
Он тихонько взял ее за руку, но она нетерпеливо отдернула:
- Вы лучше смотрите!
Он тоже поднял голову, стал смотреть в небо и долго молчал.
- Никогда не видел. Топтался тут, а не видел ничего. Не догадывался морду поднять. Вот теперь вижу.
- Что?
Были такие, что пробовали за ней ухаживать. Какой-нибудь еще бледнолицый солдатик, совсем недавно еле выкарабкавшийся на твердую землю после всех санбатов, полевых госпиталей и операций, вдруг в конце прогулки цеплялся, не желая ее отпускать, умоляюще что-то бормоча невпопад, тянулся через свою толсто забинтованную, твердую гипсовую руку поцеловать, и она, придерживая кончиками пальцев эту руку, чтоб не сделать больно, ощущая подложенную под нее дощечку, старалась необидно отстраниться, а если ему и удавалось ткнуться губами и чмокнуть ее, она не испытывала отвращения, а только неловкость, чувствовала себя точно виноватой перед ним и мягко уводила обратно к большой клумбе, где играл баян и прохаживались по кругу другие девушки с ранеными.
Открыто и отчаянно в нее давно был влюблен молодой десантник Хлопушин, быстро оправлявшийся после перелома обеих ног и правой руки, озорной, задиристый насмешник, с шуточками самоуверенно подхватывающий ее под ручку на глазах товарищей, но, едва они успевали, отделившись от всей толпы, зайти за угол аллеи, сразу начинавший робеть, не сводя с Вали преданного, нежного взгляда.
Она терпеливо, рассеянно улыбаясь, каждый раз выслушивала его рассказы про родные сибирские места, про реку с удивительными рыбами, про невиданные ягоды и мед, какого нигде нет, воспоминанья про всю громадную и дружную их семью со всеми бабками и дедами до последней племянницы, троюродного брата и про то, как там все празднуют, радуются каждому прибавлению, когда кто-нибудь у них женится и приводит еще одну девушку, тем более хорошую... И при этом никогда ничего не договаривал, только долго смотрел на Валю и вдруг насмешливо-развеселым голосом добавлял: "Конечно, это все, если меня на фронте до самой победы не убьют! Хотя как раз с нашим братом десантником это редко случается!"
Незадолго до того, как его должны были выписать на фронт, он принес и отдал прочесть Вале полученное им письмо от Толи Бессмертнова. Валя хорошо помнила, как Толя прошлой осенью прощался с ней перед отъездом на фронт. Как она, стараясь не обидеть, не могла почему-то хоть не всерьез, на словах обещать ждать его, сколько ни умолял. Ему так ужасно нужно было, чтоб кто-то его ждал. И теперь невыносимо было, читая письмо, вспомнить, как Толя тогда плакал и признался, что ни одной девушки еще не знал, - и лет-то ему было на вид меньше его восемнадцати, было до смерти его жалко, но у нее тогда был Орехов, она была тверда и горда даже в словах, и ее только раздражало и возмущало, что кто-то смеет от нее чего-то требовать, когда у нее есть своя собственная, единственная и неприкосновенная любовь...
Письмо было набело написано ровным почерком, гладкими круглыми фразами, как пишут няни или сестры под диктовку в госпитале. Толя извещал, что угодил опять на койку и все вспоминает "наш старый госпиталь" в парке, где хорошо было гулять и Прокоша играл на баяне. Просил передать всем привет, кто помнит. Вместо "Прокоша" было написано "Покоша", и поэтому можно было догадаться, что, диктуя, Толя так и не смог ясно выговорить это слово. И это аккуратно выписанное круглым почерком "Покоша" было самое страшное в письме, если не считать приписки, сделанной той же ровной рукой через день или два, что боец Бессмертнов Анатолий, поступивший с тяжелым ранением, такого-то числа скончался в полевом госпитале, о чем его родным послано извещение.
Лицо у Вали горько сморщилось, и, кусая губы, она не могла удержать слез.
"Сколько хорошего я бы могла ему сказать, если бы только знать, говорила она себе с отчаянием, - а теперь уже поздно, я была занята одной собой, а ведь могла хоть немножко ему помочь, капельку обмануть, и ему было бы легче на душе, там, на госпитальной койке, когда он непослушными губами диктовал это письмо, где ничего не написал, но думал обо мне. Это ужасно, когда счастлив человек, а я была тогда очень счастлива... Делаешься бесчувственной к другим, да, да, очень счастливые делаются черствыми и надменными, как очень сытые и богатые!"
Она ревела безутешно, ненавидя себя, уткнувшись лбом в грудь Хлопушина, ревела, не замечая, не обращая внимания, что он гладит и целует ее голову, блаженно ее обнимает, успокаивая. От него так же, как когда-то от Вани Орехова, как от Толи Бессмертнова, пахло тем же родным и горьким смешанным госпитальным запахом дезинфекции, перевязок и еще чем-то, что для нее было запахом человеческих страданий, и когда после долгих опустошающих слез она почувствовала чужие, немилые, но тоже сухие и бледные, как у них всех, губы Хлопушина у себя на подбородке, не стала его отталкивать: ей показалось, что это бедный Толя все еще пытается ее поцеловать, и опять заплакала самозабвенно, беспомощно повторяя:
- Хоть бы я его поцеловала разок... На прощание.
Глубокими снегами завалило все улицы, деревья и стекла домов побелели, на тротуарах были протоптаны узкие тропинки между высоких валов сугробов, твердый снег взвизгивал под ногами пешеходов. Ночи стояли ясные, звездные, точно раскаленные лютым морозом. Подходил Новый год. Однажды, вернувшись домой, Виола увидела, что отец от нее прячет, прикрывая газетой, что-то, над чем возился у стола.
Ей совсем не до того было, но, чтобы не обидеть, пришлось все-таки попросить показать, что там у него за секреты под газетой. Отец помедлил, поупирался и вдруг разом открыл и с торжеством показал кусочек разноцветной елочной цепочки из бумажных колец, склеиванием которой он занимался.
Каким-то образом нелепая мысль устроить новогоднюю елку возникла у него в голове, сделалась мечтой, что на один вечер все будет, как в старые времена, они позовут каких-то гостей, всем будут приготовлены крошечные, смешные подарочки. Будет ужин.
Эта идея захватила его, разрослась, как болезнь, он уже ни о чем другом говорить не мог, строил все новые планы, стал придавать какое-то особенное значение этому событию. Наконец додумался, да и сам себя убедил, что все это он затевает не ради себя, а только ради Виолы. Она не умеет жить, но он ей поможет, он позовет на Новый год каких-нибудь нужных людей, познакомится и сблизится с ними.
- Не смеши ты меня, опомнись! - отмахивалась Виола. - Кому мы с тобой нужны?
- Как ты не понимаешь! Мы столько времени живем в этом городе, и люди могут подумать, что мы их сторонимся. Это некрасиво. Они могут вообразить, что мы замыкаемся из высокомерия! Пускай запросто побывают у нас дома, мы узнаем друг друга! Уверяю тебя, им самим будет очень интересно!
- Ужас! Как это они до сих пор терпели! И кто эти нужные люди?
- Да возьми первого - твоего шефа Валуева... Пускай он немножко примитивен... ну, и еще кто-нибудь... Просто соседи!
Такие споры возобновлялись каждый день, Виола долго раздраженно отмахивалась, как от мух, от его все более беспочвенных доводов. И наконец отец перестал бороться. Просил клеить кривые коробочки из страничек старого иллюстрированного журнала, впал в отчаяние, погрузился в беспросветный мрак и поверил, что жизнь его погибла безвозвратно, ни одного просвета не будет впереди.
Он лег и целыми днями лежал с мученически полуприкрытыми глазами, отказываясь даже от сладкого. С неожиданной трезвостью он стал соглашаться с дочерью, что затея с елкой нелепа, никому не нужна и вообще неосуществима.
Тогда сдалась Виола и начала придумывать, как устроить что-нибудь похожее на елку, до которой оставалось уже всего несколько дней...
- Знаешь, кто тут у меня был? - спросил на следующий день отец. Орехов явился! Мы с ним сидели тут довольно долго, разговаривали, он все тебя хотел дождаться.
- Странно. Что это ему вдруг вздумалось?
- Что же тут странного?.. Он благополучно прошел медицинскую комиссию и скоро... через несколько дней, кажется, уезжает на фронт. У него, видимо, приподнятое настроение, он говорил "гора с плеч" или что-то в этом роде.
- Он что же? Уже уехал? Или еще собирался зайти?
- Видишь ли, - неуверенно сказал отец, - он застал меня за работой... Вот эти звездочки я склеивал... Так что было просто неловко, я его пригласил на Новый год заглянуть к нам.
- Надо было напрашиваться! Кто тебя просил?
- Да мне кажется, он и не придет... Он что-то говорил, ему нужно еще съездить в свой район, что-то там оформить и тому подобное. Во всяком случае, я проявил минимальную вежливость, остальное меня не касается.
Орехов лежал, не зажигая света, на хозяйской постели, застланной лоскутным одеялом, и курил. На улице морозная звездная ночь, тишина, скрипучий снег, сугробы под самое окошко - и белеющая в потемках комнаты пышущая теплом задняя стенка русской печи.
Проехала машина с зажженными фарами, стекла заиграли разноцветными кристалликами и снова молочно побелели.
"Да, глушь, - подумал он, - даже затемнения нет! - с чувством легкости и свободы вспоминая, что ему уезжать. - Тут долго не выдержишь! - Он с наслаждением потянулся, потушив папиросу. - Пойти? Или не ходить?" Даже в том, что он мог пойти, а мог пролежать хоть три дня, было то же чувство полной свободы, которое наполняло его радостью, заставляя улыбаться лежа в потемках. Госпиталь давно позади, нога молодцом прошла комиссию, суетливые, беспокойные и часто такие неопределенные дела в районе сданы, закончены, подведены под черточку, тоже остались где-то позади.
- Я не ваш, я ушел! - сказал он вслух и засмеялся. То, что ему через два-три дня уезжать на фронт, не восхищало его, как романтически настроенного мальчика. Он хорошо знал, что это такое, но знал и то, что другого места для него сейчас не может быть, и мысль о том, что он скоро будет опять на своем настоящем месте, при своем настоящем деле - в танковом соединении, успокаивала своей правильностью и неизбежностью, снимавшей всякие колебания и тревогу. Хотелось сказать или сделать что-нибудь хорошее.
Из-за перегородки, где спала хозяйка с ребятами, постучали. Он встал, все еще продолжая улыбаться, открыл двери в проходную клетушку, где, поблескивая глазами, лежала в углу коза. Тут из хозяйской комнаты стало слышно, что начали бить двенадцать часы на кремлевской башне.
Все четверо ребятишек, сидя попарно в постелях, держали в руках граненые стаканы, куда понемножку было налито какой-то бражки, и не шевелясь слушали бой часов. Хозяйка, не поспев, видно, переодеться, рукой застегивая на вороте пуговку чистой ситцевой кофты, тоже держала стакан, благоговейно слушала стоя бой часов, готовая заплакать от торжественности момента. У нее муж был на фронте, и все торжественное - кремлевские часы, музыка гимна, сводка командования, - она считала, было в честь ее мужа, и, слушая, всякий раз плакала от гордости и тревоги.
Потом они все перечокались, поздравили друг друга, посидели немножко, и Орехов вернулся к себе в комнату и опять закурил и лег, не теряя прежнего счастливого расположения духа.
Странно, почему люди вечно радуются, что пришел наконец Новый год, и спешат в шею выпроводить старый, а потом будут и этот спешить выпроводить и радоваться новому?.. А чего я радуюсь?.. Ах, да! Захочу - пойду, захочу нет!.. И он представил себе, что не пойдет, и тогда ни малейшей радости не оставалось. Оказывается, она потому и была, что он знал, что может лежать и курить, но в конце концов обязательно пойдет! Вот именно теперь, когда он совершенно свободен, он обязательно пойдет. Пожалуй, он только и ждал этого дня, когда он может спокойно, не торопясь пойти, и только непонятно, как это он мог так долго откладывать, откладывать. Да и откладывал он только потому, что знал: это решено, он к ней пойдет и увидит ее опять. И он почувствовал, что больше откладывать не может даже на минуту! Соскочив со смятой постели, начал одеваться, так спеша, что выбежал на улицу, не успев даже как следует застегнуться.
Он быстро шагал по уличным тропинкам среди снежных валов в человеческий рост, на голубых округлых сугробах лежали светлые квадраты с переплетами от освещенных окон, за которыми праздновали Новый год, доносилась слабая, везде одинаковая музыка репродукторов, двигались тени за толсто намерзшими стеклами.
В первую минуту, когда он, переступив порог, шагнул в комнату, он точно наткнулся с силой на блестящие, устремленные ему навстречу глаза Вали. Точно в грудь толкнуло - он остановился, не видя ничего, кроме этих глаз. Все остальное, что было в комнате, - люди у стола, освещенного лампой, голоса, - все это было как в тумане, он ясно видел только глаза, как они, пристально встретив его взгляд, очень медленно ушли, опустились вниз, отвернулись.
После этого он разглядел все: бедно накрытый стол с остатками угощения, однобокую елку, украшенную бумажными цепями, со звездочкой наверху, сияющего, гладко выбритого, важного отца Вали, двух баб-соседок за столом, одну с ребенком на руках, и счастливо-испуганного маленького старика с растрепанной бородой, которую он стеснительно придерживал ладонью, чтобы не лезла на стол.
Отец Вали сейчас же вскочил и бросился к нему навстречу, протягивая старую шляпу, в которой лежало несколько неровно склеенных коробочек.
- Вам сюрприз!.. У нас всем сюрпризы, - смеясь от удовольствия, кричал отец. - Выбирайте любую! Попугайная судьба, предсказание на Новый год!
Орехов, хмурясь, спросил:
- Выбирать?
- Любую, любую! Теперь потяните за хвостик! Тяните, не бойтесь, сейчас узнаете, что вас ожидает в новом году! Ну? Что?
Орехов потянул, в коробочке что-то щелкнуло, оттуда брызнуло несколько кружочков самодельного конфетти, коробочка развалилась, и там оказался вырезанный из раскрашенного картона розовый поросенок.
Женщины сдержанно засмеялись, та, что с ребенком, при этом неодобрительно покачала головой, а старичок, заметив, что все смеются, тоже радостно рассмеялся.
- Эмблема изобилия! - кричал отец. - Вас ожидает изобилие и счастье! Присаживайтесь к столу!
- Больше похоже, мне кто-нибудь должен свинью подложить.
Орехов сел рядом с Валей. Картонный репродуктор шумел и стрекотал, передавая музыку, ребенок хныкал, а отец, чуть захмелев, изо всех сил поддерживал праздничное настроение, произносил тосты за победу, за присутствующих воинов и, протягивая всем по очереди блюдо с маленьким пирогом, уговаривал брать побольше и потом в разговоре рассеянно подбирал щепоткой высыпавшуюся начинку и, улыбаясь среди оживленного разговора, отправлял ее в рот.
Валя, привстав, потянулась через стол, чтоб подать женщине с ребенком тарелку с капустой, и, опустившись на свое место, по-прежнему глядя не на Орехова, а куда-то в пространство, поверх стола, усмехаясь, сказала:
- Чему это приписать, что вы вдруг явились? Как это вы адрес запомнили? Удивительно!
Он не отвечал, и она обернулась наконец и посмотрела, чего это он молчит. И именно в эту минуту, когда он увидел опять ее глаза, ее длинную, мягко повернутую шею и подбородок, ее неприязненно сжатый рот, он разом вспомнил ее всю, со звуком ее голоса, стремительной походкой, с теплом ее дыхания около своего рта, с шершавой штопкой на локте кофточки, что была на ней и сейчас, и тогда, когда она, высоко сидя на выкрашенной белой краской табуретке посреди палаты, читала вот этим своим милым голосом, когда-то последним отзвуком ускользающего мира замиравшим в пустоте наркоза перед операцией. И вот теперь он с изумлением, точно ему кто-то дал прочесть то, что с полной ясностью сложилось в мозгу, начал понимать: "Я люблю ее, что же это такое? Я люблю ее, совершенно не знаю, что это значит, и все-таки я ее люблю".
- Что с вами? - вдруг внимательно спросила Валя, пристально вглядываясь.
- Вы сказали, что я вас позабыл...
- Не говорила.
- Я ничего не позабыл. Никогда этого не было, чтоб забыл.
- А что же тогда!
- Я откладывал, - сказал он убитым голосом. - Почему-то я все откладывал.
- А теперь уезжать?
- Теперь уезжать. Я никак не могу объяснить, как я это мог. Я сейчас сам этого совершенно понять не могу.
Валя быстро встала и подняла стакан.
- За благополучный отъезд! - крикнула она и чокнулась с Ореховым. - За отъезжающих! Ура!
Женщина с ребенком выпила и сказала старику:
- Вы, папа, рот призакройте, молчите и кушайте, - и положила ему немножко пирога.
Старик радостно посмотрел на пирог, прибрал со стола бороду и закрыл рот, продолжая сиять: ему, кажется, больше всех сегодня был праздник.
В сенях тяжело затопали, дверь отворилась, пахнуло морозным дымом, в комнату ввалилось двое. Мясистый, коротконогий Валуев и другой, тощий и белесый, какого-то постного вида.
- Гостечка вам привел, принимайте! - пропуская тощего впереди себя, возглашал Валуев, оживленно потирая замерзшие руки. - Любите, жалуйте, Васильвасилич!
Оба они были выпивши, но не сильно.
- Милости просим! - раскланиваясь с вошедшими, веселился отец и тотчас же подставил им шляпу со своими клееными коробочками.
- Пожалуйте! Сюрприз на выбор!
- Постой, погоди! - отстранил его Валуев. Вытащив из кармана шубы и оборвав приставшую бумагу, обнажил бутылку коньяку и поставил посреди стола.
- Ну, знаете! - всплеснул руками отец. - Это что-то невероятное! В наше время - и армянский коньяк! Чудо!
- Это от Васильвасилича! Садись за это с барышней, Васильвасилич, рядом! - Валуев, закусив губу, с сосредоточенным видом, точно при химическом опыте, раскупорил бутылку и налил тощему, потом себе, потом Вале и Орехову, нерешительно потянулся к бородатому старику, но старикова дочка отодвинула из деликатности стакан в сторону.
- А папаше? - голосом расслабленного больного сказал Васильвасилич. Валуев, спохватившись, бросился наливать Валиному отцу.
Все, кому налили, выпили. Проснулся и заплакал ребенок на руках одной из женщин.
- Теперь вам сюрприз! - опять подхватив шляпу с коробочками, закричал отец.
- Ну чего тебе еще? Потянуть? Васильвасилич, как? Потянуть мы можем? кричал Валуев и уступил ему очередь тянуть первому.
- Потянуть? Это мы можем! - расслабленным голосом согласился Васильвасилич, сильно дернул за язычок коробочки, язычок оборвался так, что ничего не получилось, и затем уже не обращал внимания на болтовню отца и подставленную шляпу.
Валуев разломал коробочку руками, там оказалась вырезанная из игральной карты дама бубей.
- Тебе дамочка выходит! А, Васильвасилич! Дамочка!
Ребенок заплакал громче, Валуев досадливо сморщился, обернувшись:
- Ну это еще чего?
Но тотчас лицо у него прояснилось: Васильвасилич тихо засмеялся.
- Это напоминает, слышишь, Валуев?..
- Ну, ну, слушаю, - с готовностью улыбаясь, придвинулся Валуев.
- ...Ну там у одного... ну, с одной... эти, шуры-муры... Понимаешь? Все у них шито-крыто... Жена не подозревает, все вроде обошлось, и вдруг ему на квартиру телефон звонит. Он снимает: "Але, слушаю?" - ему оттудова пишшит: "Папоцка, я уже родился!" Это я анекдот говорю!
Валуев громко расхохотался, а Васильвасилич почти беззвучно рассмеялся, но как-то внутрь себя, а не наружу, как все люди, и при этом лицо у него только еще больше вытянулось.
Васильвасилич молча налил Вале и себе коньяку и отдал бутылку Валуеву, чтоб наливал дальше.
Тот, зайдя с другой стороны, постукал Валю толстым пальцем, нагнувшись к самому уху, сделал страшные глаза и, как о вещи настолько значительной, что о ней не говорится вслух, просипел ей в самое ухо:
- Это знаешь кто? Директор спирто-водочного! Ясно? Понятно? Вот кто.
- Коньячькю, - предложил довольно бойко Васильвасилич Вале, - у нас, знаете, этого добра... Вы себя не стесняйте.
Валя отметила, что его расслабленный, затухающий голос происходил вовсе не от немощи, но исключительно только от сознания своей значительности.
Двери опять хлопнули одна за другой, и в комнату ворвалась красная с мороза Сима, приятельница Вали, секретарша из исполкома.
- С Новым годом, привет собравшимся, с новым счастьем! - скороговоркой закричала она с самого порога. - Валя, я за тобой, скорей одевайся, тебя ждут!
- Но-но-но! - загрозился толстым пальцем Валуев. - Ты, Симочка, того! Мы тут в гостях!
- Вот и гостите, а Валю утащу, сидите, сидите, я ненадолго!
- Виола, это же неудобно!.. - обиженно заговорил отец, но она вдруг, точно ждала Симу, вскочила и бросилась к двери.
- Постой, ты постой! Это вдруг как же? Куда, куда?.. - привскакивая со стула, всполошился, точно в погоню готовясь кинуться, по-гусиному встревоженно загоготал Валуев. - Это куда?
- Ну, провожу подругу! - отмахнулась от него Валя, туго затягивая на голове шарфик и уже на ходу подсовывая концы под воротник своего легкого пальто, и вместе с Симой выскочила на улицу.
Валуев подумал и потянулся снова разливать коньяк.
- Нет, - угрюмо сказал Орехов, прикрывая рюмку ладонью и уже раздумывая, как бы самому уйти.
Старик сосед, все сидевший в блаженном оцепенении, держась за края тарелки, когда ему хотел было налить Валуев, от восторга так ужаснулся и размахался руками, что тот даже отпрянул.
- Руки приберите, папа, - чопорно заметила женщина, - не мелькайте у людей перед глазами, когда вас за стол посадили.
Сима и Валя в это время, выскочив с разбегу, вприпрыжку бежали по белой пустынной улице среди сугробов.
- К свиньям собачьим таких кавалерчиков! - прикрывая рот варежкой от мороза, весело болтала Сима. - Тоже мне компания! А уж этот спирто-водочный, прямо как... осклизлый какой-то, а все перед ним преклоняются, всем нужно!
- Постник какой-то. Постник-пакостник!
Сима громко фыркнула:
- Ой, Валька скажет - ну точно!
- А куда это мы бежим? - спросила вдруг Валя.
- Как куда? Ко мне! Ты мне позарез нужна, там у меня музыка, чучелки всякие собравшись, да это - петрушка, а ты должна на моих двоих женихов резолюцию дать!
- А ну тебя!
- Не шутя, мне решаться надо. Ты сейчас увидишь. Леонид молодой, привязанный ко мне, хорошо играет на инструменте, и голос мягкий. Это тоже приятно, а то будет какой-нибудь всю жизнь у тебя над ухом несмазанным колесом скрипеть. Но ведь ему на фронт! Я же привяжусь как кошка, а его там убьют... И с чем я тогда осталась? А другой постарше, Афанасий, тоже вроде ничего, он техник, но вообще мужиковатый. Зато у него руки по локоть нет. Этот уж никуда не денется, со мной будет. Может, я и к нему привяжусь. Наверное, привяжусь.
- Да кто тебе-то, дуре, по душе? Болтаешь, слушать тошно!
- По душе!.. Мне замуж выйти по душе! И чтоб всерьез. Эти дуры рассуждают: война кончится, мужики вернутся. Фига два!.. А сколько девчонок за это время подросло! Нет уж, мне надо либо Леньку, либо Афоньку. Ты только погляди и определи, кто из них стоющий.
- Как будто я знаю!
Они вбежали во двор деревянного домика, где за намерзшими окнами глухо гудела гармошка, по скрипучим мерзлым ступенькам вскочили в холодные сени и вошли в теплую кухню с русской печью.
В соседней комнате дым коромыслом, в табачных облаках играла гармонь, пожилой мужчина, взмахивая руками, плясал, топая каблуками, в полном одиночестве, сам с собой, кто закусывал, кто пробовал затянуть песню, а четыре пары, из которых три были девичьи, топтались между постелью и столом, стараясь танцевать.
Сима по очереди вытащила напоказ из сутолоки сперва Афанасия, поздоровавшегося с Валей левой рукой, потом мокрогубого, растерянно моргавшего Леонида, спровадила их обратно в тесноту и спросила:
- Ну как?
Вале они показались один другого противнее, она только плечами пожала, чтоб не расстраивать Симу, и, улучив минуту, пробралась обратно в кухню, где хлопотала старушка, перемывая посуду, которую она все время потихоньку отбирала из-под рук у гостей и утаскивала к себе. Валя, отыскав свое пальто, никем не замеченная, вышла опять на улицу.
После табачища, духоты и сутолоки она сразу хлебнула воздуха вкусного, крепкого, студеного до ломоты в зубах, точно пьешь родниковую воду, - и, прислушиваясь к одинокому поскрипыванию своих шагов в тишине, пошла к дому. Не доходя до последнего перекрестка, она увидела человека, медленно шагавшего взад и вперед размеренным шагом часового, и узнала Орехова.
- Да, - быстро сказал он. - Я тут решил вас дожидаться.
- А если бы я там до утра проплясала?
- Мне все равно деваться некуда.
Они подошли к двери Валиного дома, и Орехов сказал:
- Они все еще там. Не ходите туда, а?
- Ну не пойду, - и остановилась под деревом.
- Вы что? Засмеялись? - неуверенно догадался он погодя минуту.
- Что-то мне похорошело на душе.
- А нехорошо было?
- Хуже некуда... - Она стояла, закинув голову, глядя в бездонное, темное, заполненное океаном морозного воздуха, блещущее зимними раскаленными звездами небо.
Он тихонько взял ее за руку, но она нетерпеливо отдернула:
- Вы лучше смотрите!
Он тоже поднял голову, стал смотреть в небо и долго молчал.
- Никогда не видел. Топтался тут, а не видел ничего. Не догадывался морду поднять. Вот теперь вижу.
- Что?