Никогда еще не любила она с такой силой и болью все, созданное человечеством. И вдруг она с удивлением обнаружила, что включает сюда все завоевания — от Питекантропа до великих открытий человечества космической эры. Но разве Homo Primigenius не отстранил Питекантропа? A Homo Sapiens — Homo Primigenius? Все смешалось в ее голове. Страхи, которые ей было удалось усыпить, охватили ее с прежней силой, и она поняла, почему Парпария вырвал у нее обещание хранить тайну. Как это ни смешно, но бессмерным нужно время. Их неудержимый взлет происходит лишь по мере того, как они размножаются, и малое число экземпляров нового рода — единственное препятствие на пути их овладения руководящими органами больших земных предприятий.
   Уже сейчас Парпария руководил всеми исследованиями в области биологии, Витторио возглавлял изучение Космоса…
   Острая, пронзительная боль напомнила ей о человеке, о котором она, казалось, забыла. Но нет, она знала, что Витторио все время был тут, что это он направлял ее страхи и что лишь сила страдания заслонила в ее представлении его образ, как анестезия, снимающая боль во время операции. В бессознательном порыве самозащиты ее любовь попыталась спрятать его, исключить из круга ее размышлений, так же как ужас отогнал от нее в первые минуты мысли, овладевшие ею после признания биолога. Но, какое-то время сдерживаемые, эти мысли теперь терзали ее с новой силой. И тем более мучительно было думать о человеке, которого она любила.
   Парпария, не нарушавший молчания Джованны, перевел на нее взгляд своих серых глаз. Потом, словно угадав, что ее тревожит, произнес раздельно и сурово: — Ведь Витторио вас любит.
   — Но скольких любил он до меня?
   Вопрос вырвался раньше, чем Джованна подумала о том, что скажет.
   — Не знаю, — тихо ответил Парпария.
   — Это ужасно! Ужасно!.. Он не должен был встречаться со мной, он должен был исчезнуть!
   И она почувствовала себя униженной, ощутив укол ревности. Ее щеки вспыхнули.
   — Ведь и вас я просил исчезнуть, — напомнил ей собеседник.
   — Но он знал!.. — Она заметила, что кричит, и сделала отчаянное усилие, чтобы успокоиться. — Извините, я…
   — Я вас понимаю…
   В словах биолога звучала искренняя грусть, глубина которой не ускользнула от Джованны. Это была не простая жалость, и интонация, с которой было произнесено это «понимаю» помогла ей больше, чем это сделали бы ненужные слова сочувствия.
   — А теперь? — спросила она, все еще не в силах прийти в себя.
   — Теперь вы все знаете. Я решил, что так будет лучше…
   — Я уж и не знаю… — сказала Джованна.
   Ей необходимо было остаться одной и успокоиться.
   Но как только эта мысль мелькнула у нее в голове, она почувствовала, что должна увидеться с Витторио, услышать его голос, ощутить его прикосновение…
   Она задрожала и резко поднялась. Бессчисленные глаза стеклянных сосудов смотрели на нее. Стекло может окислиться и разрушится, но глаза будут жить вечно.
   Стоящий перед ней мужчина вступил уже в третий век своей жизни. А Акрополь, который она видела в окно, простоял двадцать семь веков. Что нужно здесь ей, эфемерному созданию, чего ищет она в мире бесконечности, даже если эта бесконечность относительна, если она становится вечностью всего лишь в сравнении с человеческой жизнью? И вдруг у нее в голове молнией мелькнула новая мысль — мысль о том, что, в отличие от всех людей, вручавших свои мысли мертвой материи и бросавших их в океан времени — как некогда потерпевшие крушение мореходы бросали в море свои записки, вручая их простой бутылке — ей дано узнать читателей будущего. Вот почему Витторио обещал ей, что ее стихи будут жить вечно. Он знал, что будет читать их и тогда, когда трава вырастет на ее могиле, когда дожди омоют ее кости. Но кому будет он их читать?
   — До свидания, Парпария! — сказала она. И он не стал ее удерживать и не напомнил об ее обещании сохранить в тайне все, что она узнала.
   Вернувшись домой, она застала Витторио слушающим последнюю запись ее стихов.
   — Я жду тебя уже целый час! — воскликнул он, останавливая ленту.
   Он был, казалось в хорошем настроении и бодро сообщил ей, что на космодроме все уладилось. Джованна знала, что в последнее время его тревожил «Проект Дж.», о котором все много говорили, хотя никто не знал, в чем его суть. Витторио руководил работами, но не рассказывал ей ничего, так как операции пока что были секретными. Вот и сейчас он ограничился сообщением, что проект окончен за два дня до срока, что и позволило ему вернуться раньше, чем он предполагал.
   И в то время, как он говорил, Джованна вдруг поняла, что прежние страхи ее оставили. В комнате стоял горьковатый запах его тела, и его серые глаза были устремлены прямо на нее, но она испытывала лишь что-то вроде глухой, застывшей боли. Мир Витторио, столь отличный от ее мира, перестал ее волновать. Теперь она знала: человек, говоривший с ней, живший вместе с ней в этой комнате, полной предметов, которые они собрали вместе с такой любовью, был ее врагом. Он представлял собой самую страшную опасность, которая когда-либо грозила человечеству, опасность скрытую, замаскированную. Она несла безоговорочный приговор каждому предмету, сделанному человеческой рукой. Стоя у двери и глядя на него, она вдруг вспомнила старинную легенду о девушке, отдавшейся генералу враждебной армии, Олоферну, и убившей его, когда он отдыхал у нее на груди. Некоторые утверждают, что она его любила… Но этого Олоферна убить невозможно, да его смерть и не решила, бы ничего…
   — Джованна, что с тобой? — спросил Витторио.
   Она вдруг вскрикнула, кинулась к нему и со страстью, испугавшей ее самое, обвила его шею руками.
   Неужели она его еще любит? И даже сильнее, чем раньше? Она вдруг поняла всю обреченность этого чувства, увидела свою ревность, отчаяние…
   — Я не хочу плакать, — быстро проговорила она словно боясь, что не успеет сказать ему об этом. — Я говорила с Парпарией, Витторио…
   Тень промелькнула на лице мужчины. Но серые глаза смотрели прямо на нее.
   — И что же?…
   — Я узнала, что могу иметь детей, хотя у нас. Теперь я знаю все.
   С улицы донесся смех девушки. «Словно из другого мира», — подумала Джованна.
   — Разве это не странно, что в какие-то несколько слов можно вложить… все? — спросил Витторио.
   Как и Парпария, он встал и начал расхаживать по комнате. — Я все время думал, как скажу тебе об этом, когда… Но какое это имеет значение, Джованна? Для нас, для нашей любви?
   Он стоял перед ней, стараясь казаться спокойным и уверенным. Но она чувствовала, как он колеблется, хрупкий, словно мраморная колонна, которую подточила вода…
   — Для нашей любви, — подхватилаДжованна. Потом остановилась и глубоко вздохнула. — Для нашей любви, — повторила она со странным усилием. — Это ужасно.
   — Джованна!
   — Но я не могу думать только о ней, — быстро добавила она и, глядя ему прямо в глаза, воскликнула: — Ведь я человек, Витторио!
   Ее крик еще вибрировал среди стен, полных воспоминаний.
   — А я, что я такое, как ты думаешь?
   — Ты?… Ты Олоферн, — шепнула она. И зарыдала.
   Она все еще стояла на ногах, и слезы текли по ее лицу. — Уходи, Витторио, я не хочу стать Юдифью…
   Но Витторио не ушел. Бросившись к ней, он покрыл ее лицо поцелуями. Соленый вкус слез вызвал у него пароксизм любви и страдания, который гасил все мысли. Он мог лишь сжимать на груди любимое существо в страстном стремлении передать ему свою силу, надежду… Не говоря больше ни слова, все так же обнявшись и больше, чем трепещущими руками, связанные общей скорбью, они казались повторением человеческой пары тех далеких времен, когда страх, а не любовь привязывал женщину к мужчине.
   Постепенно Джованна совладала со своими слезами.
   — До сих пор я плакала только от восхищения, — сказала она, и он почувствовал в ее словах упрек.
   — Я не знаю, поняла ли ты слова Парпарии и в самом ли деле он сказал тебе все, — произнес он наконец. — Я… Мы не Олоферны. Мы ценим каждый камень, обработанный человеком, каждую его мысль. Мы хотим нести дальше его свершения и его идеи. Ни один из нас не хочет разрушать…
   — Но это случится, Витторио, хотите вы того или нет!
   — Не случится, Джованна. Ты видела, как мы любим Помпею… Поняв, какая пропасть готова разверзнуться между нами и всем, что мы любим, мы придумали выход.
   Она слушала его с болезненным напряжением, всей душой стремясь поверить.
   — Какой может быть выход из безвыходного положения?
   Улыбка осветила лицо мужчины, когда он произнес, казалось бы, без всякой связи: — Ты даже не понимаешь, как я люблю тебя, Джованна…
   Они сидели на диване, видевшем их первые объятия.
   Услышав слова, говорящие лишь о ней, сводящие все к размерам ее собственной любви, Джованна почувствовала, как ее собственная боль отрывается от великой боли, мучившей ее до сих пор.
   — Ты говоришь о любви? Но что значит для тебя это слово?… Ведь ты уже столько раз любил до меня. Ты любил, когда я была девочкой, игравшей на аллеях парка, и будешь любить, когда я буду бессильной старухой, когда меня больше не будет!
   — Тебе трудно это понять, Джованна…
   — Потому что в моем распоряжении нет вечности? Да, моя любовь не боится жертвы.
   — Жертвы?! — повторил Витторио. И, качая головой, заговорил тихо, почти шепотом. В один прекрасный день, — в любой день, когда угодно — я могу остаться один. Через год, через двадцать лет, через минуту. Один… Вот этими пальцами я закрою глаза любимого существа, закрою навеки. И буду жить дальше, и буду вечно видеть свои пальцы…
   Джованне захотелось спросить его, сколько раз ему уже приходилось закрывать глаза любимого существа, но она почувствовала, что совсем не рвется услышать ответ. Она представила себе обратную ситуацию, и с быстротой молнии перед ней промелькнула картина того, как она присутствует при смерти Витторио. Она пережила невозможность помочь ему, удержать его на краю пропасти, в которую он соскальзывал медленно и непреклонно, навсегда уходя от нее, от ее ненужно сильных, тщетно протягиваемых к нему рук. Она пережила вдвое более страшную агонию человека, который остается в живых, который обречен пережить любимое существо, пережила смерть и любовь, раненную смертью, но обреченную на бессмертие и вечные воспоминания. Она увидела свои пальцы, по-прежнему готовые хватать, щупать, чувствовать, пальцы, которыми она закрыла глаза Витторио. И уверенность в том, что умрет она, даровала ей эгоистическое успокоение, граничащее с радостью. В этот момент Витторио взял ее за руку и, чувствуя, как ее охватывает сострадание и стыд, она поднялась до понимания того, что было ей недоступно.
   — Вот моя жертва, — сказал Витторио, читая у нее в сердце.
   — Вот почему я сказал о том, как люблю тебя… У некоторых из нас есть время… мужчины и женщины, для которых будущее — это огромная река, по которой они путешествуют вместе. Но я не мог допустить, чтобы время утекало у меня между пальцев…
   — Говори, Витторио, — попросила она.
   И опустила голову на его колени. Рука Витторио гладила ее волосы.
   — Я бился дни и ночи, но выхода не было. По правде сказать, я и прежде задумывался о том, что мы должны сделать, чтобы не слишком отойти от цивилизации, рожденной на Земле. Я работал в Африке, в Южной Америке… Мы время от времени переселяемся, ты понимаешь: трудно работать в одном и том же городе, среди людей, которые стареют, умирают и только ты один… Я уж не говорю о трагедии расставания с друзьями…
   — С возлюбленными, — добавила Джованна.
   Она еще не могла забыть. Не могла простить. Но теперь она понимала, и все, что раньше было болью, улеглось, как чуткий осадок, по которому лишь время от времени пробегала тревожная волна…
   — И тогда, чтобы не порождать всевозможных домыслов, ты просто меняешься, получаешь новое социальное положение. Так я попал в Рим… и встретил тебя.
   Рука Витторио перестала гладить ее волосы и сжалась, передав ей всю его любовь, все волнение, которое он испытал, обнаружив, что женщина, вьшесенная им из охваченного пламенем зала, становится средоточием всех его мыслей, ограничивая их коротким периодом одной земной жизни.
   — Теперь речь шла уже не только о человечестве, от которого мы отошли бы еще через какой-то неопределенный промежуток времени, но и о нашей любви.
   Для нее последний срок уже не был таким неопределенным…
   Полная доверия, Джованна ждала. Каждое слово Витторио было доказательством его любви и, еще не до конца понимая себя, она чувствовала, как ее охватывает новое для нее чувство гордости. Не благодаря ли ей человечество будет жить, понесет дальше свои мечты и надежды? Ради Джованны Олоферн спасет обреченных. По сути, Парпария был прав, когда на площади древней Помпеи говорил об ангелах. Ей показалось странным, что она может так спокойно слушать рассуждения, отправной точкой которых является ее собственная смерть.
   — И вдруг все стало просто, — говорил Витторио. — Человечество стремится познать Космос. И если временно оно от этого отказалось, если оно отложило исследования Галактики, то сделало это только из-за ограниченности человеческой жизни. Но корабль, руководимый бессмертными, способен блуждать в пространстве бесконечно, открывая все, что скрыто от смертных. Так родился «Проект «Дж.»… Сейчас, когда нас еще мало, один корабль сможет вместить нас всех. Конечно, никто не узнает, что экипаж будет состоять из бессмертных. Мы будем поддерживать связь с Землей, передавать полученную информацию и… и стихи, которые ты напишешь, — быстро добавил он.
   Джованна подняла голову.
   — Уехать навсегда? — воскликнула она, не веря своим ушам.
   — Почему навсегда? Мы вернемся, когда ты… станешь практически бессмертной, как и мы.
   — Сокращение временя, — бледнея, шепнула Джованна.
   — И да и нет. Объявленная нами цель опыта заключается в проверке теории относительности. Никто не удивится, что мы останемся молодыми… Но на самом деле мы будем изучать влияние излучений. Космические зоны, пересеченные кораблями, на бортах которых появился Homo Eternus, нам известны… И кто знает, не окажет ли длительное воздействие излучения на взрослый организм такое же влияние, какое оно оказало на детей, рожденных под его влиянием?
   Парпария считает это возможным… И тогда вместо предполагаемой опасности мы станем носителями организованной мутации рода. Понимаешь? Через нас, через тебя человечество добьется вечной молодости, мы будем новыми Прометеями, которые принесут на Землю искру бессмертия!
   Джованна еще никогда не видела его таким красивым.
   — И вдруг все стало просто… — повторила она его слова. Ее охватила безграничная радость, и она вновь почувствовала потребность оттянуть, задержать на минуту осознание того факта, что все, мучившее ее в последнее время, устранено. Еще полная удивления, она пробормотала: — И ты хочешь сказать, что все, все люди?…
   — Да, Джованна. После тебя — все.
   «Если опыт окажется удачным…» Но в ее сердце больше не было сомнений. «Парпария считает это возможным». Она вдруг почувствовала себя легкой и полной жизни, которая навсегда, член за членом, завоевывала ее тело. Ей показалось, что на ее языке появился какойто необычайный вкус, и она удивленно произнесла: «Вкус счастья…» Долго сдерживаемое, чтобы не сразу же, на месте проявить всю свою силу, счастье ее ошеломило. Сильная волна ударила в грудь и прервала дыхание. Она представила себе множество кораблей, которые несут людей в зоны излучения, чтобы подвергнуть странной благотворной операции — так же, как сейчас поезда везут их на пляжи Земли. Новое человечество, которое ничему не угрожало и несло все вперед.
   — Поэтому ты обещал, что мои стихи будут жить вечно?
   Оказывается, Витторио имел в виду не то, что он будет слушать их и тогда, когда она уже давно превратится в прах. И не только то, что она, быть может, не умрет. Уже тогда, в ту ночь, когда они встретились с биологом, он ясно видел «Проект Дж.». Но почему?
   Почему именно она оказалась достойной того, чтобы поднять человечество на высшую ступень — ступень бессмертия? Чем заслужила она возможность преодолеть жребий всех поэтов, не знающих своих будущих читателей, а нередко — и судьбы своих произведений?
   Сколько писателей воображало, что они воздвигли себе памятник! Гораций, Шекспир или Пушкин упоминаются в связи с этим лишь потому, что их памятники выстояли. Статуи других опрокинуты, погребены под землей. Но всех их вдохновляла та же вера.
   — Почему? — спросила она вслух.
   — Ты имеешь в виду название проекта? — спросил Витторио, не понимая. — «Дж.» — от Джованны. Джованна, почему ты плачешь?
   — Я не плачу, — сказала Джованна.

Фотограф невидимого

   Пожалуй, эта история никогда не увидела бы света, если бы в одно прекрасное утро один вконец отчаявшийся человечек не проснулся с мыслью, что он должен, во что бы то ни стало должен сделать совершенно необычную фотографию. По правде сказать, эта мысль была подсказана ему главным редактором журнала «Семана илюстрада», [2]не преминувшим и на вчерашнем заседании подчеркнуть банальность снимков, которыми человечек неутомимо снабжал страницы журнала. Все взгляды устремились к нему, и он тщетно пытался спрятать свои усы за широкими плечами редактора спортивного отдела.
   — Нечего прятаться, гордость нашей фотографии! — прошипел главный редактор. — Если вы и завтра не принесете с карнавала приличных фотографий…
   В зале воцарилась многозначительная тишина, но фотограф не слышал продолжения страшного ультиматума: обхватив руками голову и упершись локтями в колени, он, казалось, погрузился в скорбное созерцание бездонной пропасти отчаяния, разверзавшейся прямо у ножек его стула. Заседание шло своим ходом, редакторы обменивались предложениями, просматривая содержание праздничного номера, а он думал о фотографиях, которые должен будет сделать завтра, и, как обычно, проклинал свое имя, уверенный, что все его несчастья проистекают из составляющих это имя слогов, раз и навсегда запечатлевших его судьбу.
   Он признавал, что старик Мигуэль Оргульо [3]был горделивым человеком, — подлинным олицетворением своего имени. Даже выполняя свои скромные обязанности служащего отдела записей гражданского состояния, он с таким величественным видом заносил в регистры имена младенцев, рождавшихся в городке О… (куда он был назначен), что у людей складывалось впечатление, будто импозантный служащий не просто констатирует факт появления на свет младенца мужского или женского пола, но и решает — с должной серьезностью и на всю жизнь — его судьбу. Смертные случаи, имевшие место в городке О…, не приписывались больше хрупкости человеческого сложения, а связывались с приговором судьбы, ретроспективно провозглашаемым человеком, олицетворяющим собой всех трех парок. Сидя за столом с непроницаемым видом, дон Мигуэль священнодействовал. Его пальцы со вздувшимися суставами, выпачканные в чернилах и пожелтевшие от табака, держали перо над неопровержимыми документами, раз и навсегда утверждая вступление в жизнь или выход из нее, а его печать накладывала последнюю резолюцию на не подлежащее пересмотру решение. Неподкупный, как судьба, он вносил порядок в хаос. Буквы, выписанные его каллиграфическим почеркрм, вызывали радость или горе в далеких ему кругах, которые он не посещал и посещать не стремился: на его долю выпала роль судьи, и он боялся, что, если будет знать своих сограждан, то его симпатии или антипатии смогут повлиять на его решения. Обреченный на одиночество, одетый в любое время года в тот же черный люстриновый костюм, дон Мигуэль медленно проходил по улицам городка, строго отвечая на приветствия сограждан. Он никогда не здоровался первым. Дети убегали от него, старухи смотрели на него с ужасом. А однажды какая-то старая женщина, увидев, как он, высокий и черный, выходит из-за угла церкви, даже упала перед ним на колени. Потом она призналась, что приняла его за ангела смерти.
   Может быть, это гордое уединение дона Мигуэля Оргульо, окруженного ледяной атмосферой, в которой не выжила бы ни одна душа, кроме безвременно увядшей души его самоотверженной супруги, или непонятная холодность, рожденная его отношением к своей службе, навсегда закрыли для него путь к другим, лучше оплачиваемым должностям, а может быть, сам дон Мигуэль не хотел допустить перемены, которая лишила бы его права провозглашать в городке О… рождения и смерти. Факт тот, что он умер, не дожив до пенсии, на том же посту, на который вступил, прибыв некогда в этот выжженный солнцем городишко.
   — Да, — говорил он жене, превратившейся в мумию из-за разреженного воздуха, которым она вынуждена была дышать возле него, — род Оргульо — это род гордецов.
   Но, словно предвидя, что сын, дарованный ему его невзрачной супругой, не снесет на своих слабых плечах груз врожденной гордости, он решился несколько умерить тяжесть неумолимого наследства (темные стороны которого он, может быть, и сам признавал в глубине души) и не дрогнувшей рукой вписал в свидетельство о рождении имя своего наследника — Модесто. [4]
   Впоследствии сын решил, что эти два противоречащие друг другу имени и определили его характер, навеки решив его судьбу.
   Модесто был невысок, как мать, и облысел, не достигнув и тридцати лет; но так как фамилия его была Оргульо, он отпустил себе внушительные усы бреттера.
   Скромные умственные способности помешали ему стать врачом (как того хотел его отец, мечтавший, чтобы его сын — хоть и в другом смысле — тоже стал распорядителем жизни и смерти своих сограждан), но гордость толкнула его на выбор специальности, которая позволила бы ему носить мягкий галстук и презирать людей, не призванных к служению музам: он стал фотографом. И, чтобы избежать возможных недоразумений, в силу которых его могли принять за простого ремесленника, он заказал себе визитные карточки, из которых каждый мог узнать, что перед ним: МОДЕСТО ОРГУЛЬО — фотограф-художник — бывший гимназист. Однако дух искусства не соизволил спуститься в скромную мастерскую дона Модесто и, несмотря на визитную карточку, столь категорически вещавшую о страстно чаемом качестве, его произведения неизменно поражали банальностью. Даже прожитые годы не научили его ничему. Каждую осень его витрину украшали портреты выпускников местной гимназии, и каждый раз все в том же неопределенном пространстве все те же учителя занимали те же места, так что даже юные выпускники казались вечными и неизменными, так же как неизменным оставался голый младенец, приподнявшийся на мохнатом покрывале, и все те же молодожены стереотипно улыбались прохожим, бросая вызов времени. И время еще долго не отвечало бы на его вызов, предоставляя ему увековечивать на хрупком картоне все новые выпуски гимназистов, голых младенцев и молодоженов во взятых на прокат костюмах, если бы двоюродный брат Модесто, работавший в администрации недавно основанной «Иллюстрированной недели», не помог ему поступить туда в качестве фотографа-репортера.
   Так, в один прекрасный день, Оргульо превратился в скромнейшего фоторепортера столицы, что не мешало ему считать себя на голову выше всех остальных учеников Дагерра. Лишенный таланта, он попробовал взять техникой, чтобы с ее помощью добиться результатов, которые избранным приносит вдохновение. Никто не знал лучше него правил фотографии и никто не нарушал их реже, чем он. Но механически применяемые фильтры и по-школярски распределяемый свет производили снимки, достойные учебников. От художественной фотографии произведения дона Модесто находились на таком же расстоянии, которое отделяет хромолитографию от живописи Гойи.
   Но в памятное утро, последовавшее за днем описанного выше заседания редакции, скромный художник проснулся в самом победоносном настроении.
   — Приличные фотографии? — пробормотал он, с удовлетворением глядя на свои аппараты, аккуратно расставленные на специально заказанных для них полках. — Хм!
   И, так как его имя было Модесто, больше ничего не добавил. Лишь взвесил на ладони новый фильтр, призванный не только увеличить его коллекцию, но и заставить признать его искусство всех сомневавшихся в нем до сего дня.
   Он оделся, предварительно тщательно вычистив щеткой черный люстриновый пиджак, который носил из уважения к семейной традиции, завязал большим бантом широкий мягкий галстук, который надевал лишь по праздникам и, выйдя из дома, не спеша направился к заранее выбранной им площади.