— Идем, Верной!
   Джим бросил мне эти слова через плечо, как собаке.
   Меня охватило желание ударить его, чтобы унизить перед негром. Но я последовал за ним, словно бы ничего не случилось. На протяжении нескольких секунд я переходил от одного состояния к другому, прямо противоположному (не забывайте, что я находился под воздействием проклятого гриба), и то, что раньше казалось мне несомненным, бледнело и исчезало, прежде чем я успевал это понять.
   Я рассеянно шел вперед между рядами рыжих стен.
   Крепость была построена без всякого плана, и улицы, разделявшие дома, составляли лабиринт, по которому мы скользили, нередко перепрыгивая через кучи земли и остовы обвалившихся стен. В одном месте посреди дороги валялась пластина из слоновой кости, на которой был изображен бой слонов. Было тихо, и луна то показывалась, то исчезала на небе, за развалинами массивных рыжих стен, излучавших тайну погибшей жизни. Все казалось так безвозвратно и окончательно умершим, что я не вздрогнул даже тогда, когда вступил — в буквальном смысле этого слова! — в логово львов.
   Львица спала на боку, два львенка уткнулись мордами в ее соски… Наверное, лишь запах зверя пробудил во мне тень древнего страха, потому что в остальном я принимал это зрелище с тем же спокойствием, которое испытывал, скользя взглядом по однообразной линии стен. Но Нгала, шагнув вперед, между мною и Джимом, схватил нас обоих за руки. Я почувствовал, как он напрягся и едва сдерживает ужас, возникший в черном мешке его тела и отнявший у него даже способность кричать. Джим оттолкнул его руку и пошел к животному. Почуяв нас, львица вскочила на ноги, вырвав соски из пастей детенышей и перед моими глазами сверкнула белая струя молока, к которой смешно тянулись розовые языки львят. Но момент был отнюдь не смешным.
   Вся подобравшись, львица готовилась к прыжку. Но Джим с неестественным спокойствием пошел на нее, и я увидел, как животное отползает, зажав хвост между задними лапами. Обнажив ужасные клыки, львица плевалась, а ее желтая шкура, вздрагивая, ходила короткими волнами на спине и на ребрах. Спокойно и уверенно Джим протянул руку и почесал ее под мордой, как кошку, а ужасное животное вдруг размякло и замурлыкало.
   Для того, чтобы хорошенько понять все это, вы должны были бы хоть раз в жизни увидеть настоящего льва, но не за решеткой клетки, а на свободе, и понять, что означает гнев самки, захваченной в логове вместе с львятами. Пораженный, я слушал ее мурлыканье, громкое, как храп здорового мужчины, и не мог оторвать взгляда от этой странно освещенной сцены. Я еще и сегодня вижу Джима, наклонившегося и почесывающего сладострастно раскинувшуюся львицу, в то время как львята сосут ее, перебирая соски своими толстыми, как рука человека, лапами.
   Рука Нгалы сжалась еще сильнее, и он кивнул нам.
   Осторожными шагами мы начали отходить, все время оглядываясь на Джима, который смотрел нам вслед.
   Луна освещала странную улыбку, запечатлевшуюся на его лице, и мне показалось, что лучи спектра, которые играли вокруг гриба, когда мы увидели его у подножья дерева, сияли теперь за его плечами, хотя они и находились в тени. Я не знаю, как он покинул укрощенное животное, но через несколько секунд он присоединился к нам, и Нгала быстро пошел вперед. Мы не обменялись ни словом. Я думал о том, наделил ли яд гриба и меня, проглотившего меньше, чем Джим, той же силой, которую он только что продемонстрировал.
   Мы шли по разрушенным улицам к месту, вероятно, известному Нгале. Когда-то его предки воздвигли эту глиняную крепость, и воспоминание об этом сохранилось в легендах, которые мы надеялись подкрепить материалами раскопок. Такова была цель нашей экспедиции, но я не поручился бы, что у Джима не было и каких-то других, одному ему известных целей. Я уже сказал, что видел в Нгале участника подпольного политического движения, которое ни для кого не было тайной, и его доверие к Джиму казалось мне подозрительным. Мне хотелось понять, что предлагал ему Джим, почему ему пришлось так настаивать и почему Нгала медлил согласиться?
   — Куда мы идем? — спросил я.
   — Сейчас пришли, — ответил Нгала.
   Улица расширилась и перешла в площадь, заросшую кустарником. Я увидел большое здание в форме эллипса; вдоль переплета его дверей, сохранившегося нетронутым, бежал зигзагообразный орнамент, поражавший блеском и белизной. Когда я вгляделся в него, мне показалось, что он движется.
   — Подождать, — прошептал Нгала.
   Стоя рядом с Джимом, я видел, как он вошел в здание, откуда скоро вернулся, неся красный там-там. Мне бросился в глаза его орнамент. Это был музейный экспонат, предмет по меньшей мере трех-четырехсотлетней давности. Кровавый глаз луны стоял прямо над нашей головой — огромный небесный двойник древнего инструмента.
   — Человек-лнага, — с неожиданной торжественностью произнес вдруг Нгала. — Смотри прямо в глаза Нгала…
   И ударил ладонями по там-таму, пробуждая его заснувший голос. Голова негра была высоко поднята, и в его глазе, раскрытом до невероятности, я вдруг увидел всего себя. На минуту я ощутил колебание — казалось, что-то предупреждало меня, запрещая слепо подчиниться ему, потом любопытство победило, и я снова взглянул на мелкое изображение, возникшее в расширившемся зрачке негра. Вероятно, Джим сделал то же.
   Ладони Нгалы ритмично ударяли в там-там, но бой был уже иным. Если начался он медленно, словно негр с трудом сдвигал с места звуки, заключенные в древней коробке, то постепенно ритм учащался, не становясь, однако, монотонным. Каждый новый поток звуков поражал с новой силой: я никогда бы не подумал, что из этого примитивного инструмента можно исторгнуть такое богатство звучаний. Слышавший немало виртуозных номеров барабанщиков знаменитых джазов, я испытывал сейчас что-то совсем небывалое: казалось, я повис на этом ритмическом бое, словно бы каждый звук был ступенькой лестницы, по которой я невольно поднимался или опускался (я и сам не мог хорошенько разобрать), двигаясь к самой потайной дверце моего существа. Но новые удары вели меня к новым ступенькам, а настоящие двери, казалось, были еще далеко впереди. Никогда я не переживал такого странного вторжения в глубочайшие недра моего существа. В то же время мой образ на расширенном зрачке Нгалы затуманивался и стирался, словно бы я перенесся в иное пространство, чем то, координаты которого определяли до сих пор мое существование, словно реальность моего существования оказалась ущемленной, подорванной, словно какой-то странной силе удалось на время низвергнуть меня с этой поросшей кустарником площади, но я все же вернулся на нее упрямым усилием воли, которую все больше заглушало равномерное звучание там-тама. Я становился все более гибким, теряя свои исходные координаты, чувствуя как меня вырывает и уносит какой-то вихрь, в котором мое имя и индивидуальность растворяются до полного исчезновения, в котором тьма рождает хаос. Луна медленно плыла над нашими головами, потом исчезла, и тени начали сгущаться, придавая глиняным развалинам невыразимую мощь. Я не думаю, чтобы Нгала случайно сел так, что лунные лучи, падавшие наискось, светили ему в глаза. Больше не отрывая взгляда от его глаза, я понимал, что погружаюсь в него (теперь у меня уже не было ни малейшего сомнения в том, что я медленно, но неизменно спускаюсь по звуковым ступеням), понимал, что проникаю все глубже в зону тьмы, кардинально отличающуюся от привычной мне темноты. Удары там-тама звучали с глубоким драматизмом, это были краткие выкрики и раскаты грома, удивительно похожие на вмстрелы. Это были выстрелы.
   Глаз Нгалы еще увеличился в совсем сгустившемся мраке и превратился в странный экран, на котором задвигались беглые тени, и вдруг мое изображение (мелькавшее раньше, как в тумане) стало четким. Я узнал себя без труда, хотя носил одежду давно ушедшей эпохи. Лицо было измазано сажей, порванная рубаха развевалась на ветру, в правой руке я держал пистолет с дымящимся дулом и кричал что-то невидимым людям.
   Выстрелы звучали все так же, и мне казалось странным, что я слышу их, не слыша собственного голоса.
   Я видел пламя больших пожаров, освещавшее мелькание черных тел, потом те, которым я кричал, налетели на них, издавая ужасающие крики и стреляя из ружей. Я видел их открытые рты, но не слышал слов, хотя различал все: искаженные лица, движения, даже струйки дыма. Заслоняя собой эту апокалиптическую сцену, передо мной вдруг выросло огромное черное чудовище, угрожающе размахивающее копьем, и я выстрелил в широкую грудь, на которой прыгали ожерелья из клыков животных. Словно на кадре замедленной съемки, я увидел, как лицо воина сжали щупальцы смерти, исказил вопль, вырвавшийся из раненого тела, но не успел увидеть, как он упал, потому что кинулся вперед. Мои люди окружили поселение (я знал, что они его окружили) и начали сжимать свой круг.
   Я узнал здание в форме эллипса, перед которым остановился, и низкий страх охватил меня своими грязными волнами. Этот страх прогнал оторопь и заставил меня попытаться прервать ужасный фильм, неожиданно развернувшийся перед моими глазами, подвигнув на безумную попытку вырваться из цепей закрутивших меня образов. Я не был простой жертвой безумного страха, кошмара: я в самом деле дважды побывал в одном и том же месте, в две разные эпохи, ибо мне стало ясно, что человек, на моих глазах разрушавший крепость, в которую нас привел Нгала, был капитан фрегата и торговец рабами Ноа Уоррен, отец дяди Стюарта.
   И все это происходило вокруг меня наяву. Я чувствовал запах дыма, и мне казалось, что стоит протянуть руку, и я коснусь черной кожи девушки, которую Сэм бросил к моим ногам. Сэм? Но ведь это был Джим.
   Джим… Я узнал этого самого молодого члена нашего экипажа и вспомнил, как перед нашим отъездом его мать поручила его мне со слезами на глазах, перекрестив его лоб сложенными перстами. Я старался освободиться, стать самим собой — человеком, не имевшим ничего общего с тем, что здесь происходит, — и видел, как смеюсь и бью по плечу Джима, который был Сэмом… Мне хотелось крикнуть (кому — Ноа? Нгале?): «Хватит, остановись!», — но я не слышал своего голоса, как не слышал и того, которым я произнес шутку, казалось, развеселившую Сэма. А между тем на площадь приводили все больше негров. Некоторые из них тащили слоновьи клыки. Сэм на какое-то время исчез, потом вернулся с двумя слитками золота, и вдруг я увидел, как он споткнулся. Он выронил слиток и упал лицом вниз, в то время как другие мои люди срывали золотые браслеты с рук и ног негров, покорно ожидавших, когда их свяжут и увезут на фрегат.
   Я не мог, нет, я больше не мог этого видеть! Я сделал отчаянную попытку перевести взгляд, и страшная боль пронзила меня всего, до мозга костей. Ужасные картины вокруг меня покачнулись, и на какую-то долю секунды я снова ощутил у себя под ногами землю.
   Потом я услышал приглушенный гул, словно отголосок ужасного землетрясения, но это были всего лишь шаги негров, которых мои люди гнали, как жалкое стадо. Я знал, что босые ноги не могут произвести подобных звуков, и напрягся в борьбе за возвращение к своему собственному я, несмотря на ужас, охвативший меня при мысли о повторении страшной боли, несмотря на то, что я чувствовал, как теряю последние капли крови. Напряжение было невыразимо диким, я кусал губы, слышал звуки своих собственных стонов… и вдруг, сам того не ожидая, закрыл глаза.
   Чистая тьма отдалила меня от кошмарных видений, словно внезапно перенеся в область небытия, в край первозданной тишины, не знающей человека и разрывающих его страстей. Я пережил ни с чем не сравнимую минуту облегчения (может быть, это была не минута, но после пережитого напряжения я чувствовал необходимость полной разрядки и миг тишины показался мне слишком коротким), потом снова услышал шаги конвоя и, когда в ужасе открыл глаза, увидел себя одного в черном глазу Нгалы. Его ладони извлекали из коробки там-тама приглушенный гул, все более слабеющий, как агония отдаленного эхо.
   «Знает ли он?» Вопрос вспыхнул во мне, взрывая едва улегшиеся пласты беспокойства и стыда. Мои пальцы вздрагивали, как у убийцы. Но мне достаточно было взглянуть на Нгалу, чтобы понять, что он не участвовал в этом странном экскурсе в прошлое его предков. Начинало светать, и в мерцающем свете восхода черная кожа Нгалы блестела так, словно он только что вышел из воды. Страшная усталость бороздила его щеки. Но только усталость… Он без передышки ударял в древний там-там, из последних сил поддерживая шаткий звуковой мост, по которому я сходил в ад. Но сам он не ступил за двери ада, потому что не был лнагой.
   Наверное, вымученная улыбка растянула мои пересохшие губы. Нгала рассеянно ответил мне тем же, и эта кража улыбки дала мне в ту минуту спасительное чувство облегчения. Может быть, это покажется вам странным, но именно тогда, и только тогда, я вспомнил о Джиме. Все страхи, весь стыд, казалось бы преодоленный, нахлынул и опалил мне щеки, когда я повернулся к нему. Но разве он не был там со мной?
   Как большая сломанная кукла, он валялся на земле.
   — Джим! — позвал я с неясной надеждой.
   Нгала с трудом преодолевал слабость и глухоту, вызванные многочасовым напряжением, так что я быстрее него подбежал к Джиму и повернул его лицом вверх. И, словно ужаленный, отскочил в сторону: его глаза, вновь ставшие серыми, смотрели на меня в упор с невыносимой суровостью, словно произнося неписаный приговор.
   — Это не я…
   Но я не кончил своей фразы. Еще прежде чем произнести эти слова, вырванные у меня ужасом, я понял, что только глаза мертвеца могли иметь такое застывшее, остекленевшее выражение. Я повернулся к подходящему Нгале: — Закрой ему глаза…
   Ни за что на свете не хотел бы я еще раз встретить их немой приговор. Губы Нгалы дрожали. Но он закрыл Джиму глаза и с болью, которая не могла нарушить окутавшего мое сердце мира, прошептал: — Ведь я говорил, говорил…
   Все вновь приобрело свой обычный облик. Я вспомнил, что Джим съел больше меня этого проклятого гриба, и подумал, что изображения получили для него еще более сокрушительную силу, что, может быть, он слышал даже произнесенные теми людьми слова, шутки и просьбы, от которых я был избавлен. Может быть, он не пережил спасительной слабости той минуты, когда я закрыл глаза, стараясь вырваться из жуткого мира, возродившегося для нашего мучения? Я слишком хорошо знал его и его убеждения, чтобы не понять, чего стоило ему пережить сцену разрушения крепости и особенно открыть тот факт, что кто-то из его предков в нем участвовал. Угадал ли он и мое неприятное сходство с главным героем происшествия и узнал ли его?
   Легенды о моем прадеде Ноа хранились в фольклоре Джорджии, и суровость застывшего взгляда Джима…
   Может быть, он обвинял меня и в смерти Сэма? Наверное, можно умереть от боли и ненависти.
   — Что он увидел, добрый белый? — стонал Нгала.
   — Что унесло жизнь человека-лнага?
   Глаза Джима были навсегда прикрыты тяжелыми веками.
   — Ничего, — сказал я быстро. — Он видел, как и я, только тени… Но у него было слабое сердце…
   Бедный Джим!
   Последние слова я добавил, увидев устремленные на меня полные слез глаза Нгалы, потому что слишком явное равнодушие могло его удивить. Но уже много, много лет я не чувствовал себя таким свободным.
   Было жарко, и я почувствовал, что голоден.

Под другими звездами

   Бледные, худосочные побеги колыхались под красным солнцем, и хотя нельзя было угадать, крошечные ли они или огромные, как лес, их расслабленные движения говорили об агонии бессильно пульсирующей, безнадежно угасающей жизни. Они видели их на фоне туманного неба, на вершине зеленоватого песчаного холма — дюны величиной с Дом тел или волны шириной в ладонь. И лишь время от времени от холма бессильно отрывалась струйка песка, прокладывая ложбину, которую он, в своем равнодушии, тут же и зарывал.
   «Опять сумерки…» Отыскивание и воспроизведение картин этого умирающего мира заставляло Мирталя напрягать все силы, но он улавливал разочарование арфов, собравшихся молчаливым полукругом на Плато Воспоминаний. Там были все оставшиеся тела — двуногие, существа, покрытые шкурой или перьями, и если бы их мысли рассеялись, он не мог бы их прочитать. Но сейчас их разочарование составляло единое «вадад», полное и несомненное. На черном плато, окруженном красными скалами, на которых рука мертвеца высекла некогда фигуры давно забытых других мертвецов, беспокойство трепетало и билось, как живое существо.
   И тут, заслоняя и вновь открывая взору караваны звезд, над головами, покрытыми капюшонами из мягкого золота, взвилась ночная птица. Но никто не бросил на нее взгляда. Раньше поэт расшифровал бы ее полет и, может быть, воспроизвел бы его в слове. Но поэт давно умер. Печальный арф смотрел сейчас из его тела на волны бледных трав, и его правая рука бессильно свисала. Обиженная, птица скрылась, и никто даже не подумал о возможности использовать ее тело.
   … но их прибытии на Ситаб (они и сами уже не знали, из каких глубей пространства: воспоминания потускнели, и они многого уже не помнили, да это было и не нужно, потому что лишь подвластные ограничениям существа цепляются за координаты времени), избыток годных к употреблению тел вызвал среди арфов настоящее опьянение. Захватив их в ночь великого роения, они были поражены неожиданной силой их переживаний и принялись бичевать создания, показавшиеся им такими сильными, чтобы те насыщали их голод. Ситаб был гармоничным миром солнечных традиций. Но страсти разыгрались тогда с такой дикой силой — оргия звуков и красок, разврат и удовольствие, поразительные самоубийства и невиданные подвиги. Поэмы молниями вспыхивали в громе сражений, пророки проповедовали суровые религии. Все происходило конвульсивно, тела, из которых выжимались все жизненные соки, доставляли арфам пароксизм неизведанных ими наслаждений. Опьяненные, все более жаждущие по мере познания новых ощущений, они мигрировали из одногo тела в другое, чтобы изведать буйную силу радости, ненависти и любви. Все арфы побывали тогда, по очереди, мужчинами и женщинами, благодетелями и убийцами, королями и рабами, шпионами, учеными, извозчиками, священниками, артистами и носильщиками, военачальниками, философами, ростовщиками и предсказателями. Церемонное общество Ситаба было заминировано изнутри. То судья, то обвиняемый, то обвиняемый, то судья, арф возбуждал все страсти до предела, для которого тела не были созданы. Истощив невидимые запасы жизненных сил, они гибли, позволяя арфам смаковать удовольствие последнего ужаса — волнующего ощущения, в погоне за которым они дошли до грани совершенства.
   Это было почти легендарное время — время невообразимого расточения тел. Все казалось возможным.
   И лишь когда жизнь уже грозила погаснуть, открылся Дом тел, где хрупкие оболочки хранились и восстанавливались, чтобы их можно было снова использовать после смерти. Но первые же тела, возвращенные к жизни таким образом, ужаснули арфов и вызвали их возмущение. Их выслеживали и сжигали на площадях, ибо воскресшие, растеряв все воспоминания, оказывались простыми оболочками, тяжелыми, апатичными и уродливыми. Обеспокоенные, арфы решили ввести ограничения, но зло уже совершилось: их число теперь намного превышало количество имеющихся тел, чье воспроизведение шло все медленнее. Отягощенная наследственность торопила конец.
   Тогда они начали использовать примитивные оболочки существ, скрывавшихся в лесах, в водах или воздухе, на которые сначала, по своем прибытии сюда, они и не смотрели. Но, забыв о предупреждении, они оказались столь же неуемными и в новых телах. Существ с клыками, с крыльями и плавниками также стало во много раз меньше; и Ситаб превратился в огромное кладбище.
   Наконец, телами начали пользоваться в порядке очередности, что позволяло временно освобождать и тщательно восстанавливать их в Доме тел; но теперь они были уже старыми и сильно изношенными. Дворцы разваливались. В городах, где больше никто не улыбался, все чаще появлялись отвратительные пугала мертвецов — тел, с трудом бредших по улицам, животных без клыков, птиц, неспособных подняться в воздух, рыб, бессильно тащившихся от водоема к водоему.
   Хрупкие оболочки не выдерживали, их можно было надевать один-единственный раз — и снова возвращать для кропотливых и тщательных операций по восстановлению в Доме тел. Капюшоны из мягкого золота маскировали облысевшие черепа, пышные одежды скрывали окостеневшие члены и на пораженных гангреной лицах все чаще являлись маски с драгоценными камнями, заменявшими потерянные глаза.
   Спасения на Ситабе больше не было. Подходил момент нового большого роения, и надежды арфов устремлялись к Мирталю, единственному еще способному зондировать Вселенную в поисках нового мира с сильными, полными жизни телами. Поэтому они вот уже семь ночей собирались на Плато Воспоминаний, там, где забытые нынче поэты создавали некогда целые миры, и Мирталь уже семь ночей изучал усеянные звездами небесные пространства и восстанавливал в полукруге молчания картины миров, которые отыскивал его невидимый взгляд. Но он обнаруживал лишь миры, давно умершие или такие, на которых жизнь еще не родилась. Вот и сейчас бледные травы усталого мира означали конец новой надежде. Картины следовали одна за другой, показывая странные скелеты, громоздившиеся на склоне огромной долины, некогда бывшей морем, и на ее дне — другие окостеневшие формы, потом снова нагромождения зеленоватого песка, из которых выглядывали обглоданные кости скал (одна из них рухнула и рассыпалась на глазах у арфов), глубокие расщелины, безжизненные пространства и повсюду — бледные побеги, бессильно склоняющиеся под красным солнцем.
   Когда Мирталь сорвал с себя золотую маску, открыв превратившееся в мумию лицо того существа, у которого он позаимствовал тело, арфы встрепенулись.
   Седьмая ночь подходила к концу в полном молчании, потому что никто из них уже давно не разговаривал.
   Окостеневшие или сорванные голосовые связки онемели.
   Как перед началом великого роения, приведшего их на Ситаб, когда они общались без слов, они могли обходиться без них и сейчас, но каждый арф мог разделить с другим лишь отчаяние. Молча направились они к Дому тел.
   Оставшись один на Плато Воспоминаний, Мирталь следил за жалкой процессией тел, которые, хромая и трясясь, влачились вместе с блестящими одеждами, призванными скрыть следы разложения. Он не знал… сколько кругов сменилось с тех пор, как он прибыл на Ситаб, одержимый жадностью в нoчь атаки, ознаменовавшей конец мира условностей, но одряхлевшее тело заставляло его чувствовать себя пресыщенным, полным отвращения к себе и себе подобным. Оцепеневшие ноги отказывались его нести. Он ненавидел свои золотые костыли, золотую маску с глазом из сапфира, серебряную пластину, покрывавшую грудь — и не хотел начинать все сначала. Но вдруг он поймал себя на том, что ненавидит все по-иному, чем это было раньше, когда он разделял чувства, одушевлявшие занимаемое им тело. С удивлением почувствовал он, что его наполняет гнев, принадлежащий не телу, а ему самому. То, что тело больше не в состоянии было испытывать гнев, его не удивляло (смерть лишила его всего, и лишь арф знал, что это существо, составленное из золотых протезов, переживало последнюю великую любовь, расцветшую на развалинах Ситаба), но открытие ненависти его поразило. Ненависть с каким-то особым вкусом, не позволявшая ему волноваться, когда он ее ощущал, и (Мирталь вспомнил недоумение, охватившее его в момент, когда он ее почувствовал) требующая принятия решения. «Но ведь оно уже принято» — подумал он, всем существом погружаясь в наслаждение, которое давала ему эта ненависть, активная ненависть к разукрашенным развалинам предоставленного ему тела, к реальным формам существования арфа Мирталя, ко всем остальным телам и их безответственным захватчикам. Это была трезвая ненависть, что больше всего отличало ее от ненависти тех тел, которые он использовал, это была его ненависть, и лишь он мог ее укротить.
   Тогда, стоя на плато, окруженном красными статуями, он вновь устремил свой взгляд на бледный, едва видимый мир, и снова приблизил его к себе. Усилие было сейчас меньше, потому что не нужно было лгать.
   Вместо красного появилось желтое солнце, и даже не солнце, а маленькая, серебрящая все вокруг луна.
   Перед помертвевшим лицом Мирталя проходили высокие стены с башнями и воротами. По узким улицам сновало больше тел, чем требовалось арфам, и, глядя на них, наблюдающий со злорадством думал о тех, которые не были больше даже тенями — сейчас, когда в Доме тел исследовались их обреченные каркасы.
   Потом невидимые глаза остановились на парке дворца, открытого им еще раньше, во время опыта, который он утаил и который воодушевил его ненависть.
   Стоя на каменном балконе, девушка протягивала руки к юноше, который смотрел на нее снизу, и, не зная языка, на котором они говорили, Мирталь все же понял ее слова: — Ромео! О, зачем же ты Ромео! — шептала она… — отрекись навеки от имени родного… взамен его меня возьми ты всю!
   — Ловлю тебя на слове: назови меня любовью — и вновь меня окрестишь! — взволнованно произнес юноша.
   Слова пели, чувства ожившего тела передавали Мирталю аромат цветов, тишину ночи и силу любви, но смерть лишила его воспоминаний, и лицо мумии не имело права вздрагивать. Поэтому Мирталь прервал контакт, и картины третьего мира желтого солнца исчезли с Плато воспоминаний. «Дурачок, — подумал он, — ведь это — моя ненависть!» Никто ему не возразил. Тогда он растянулся на черных плитах и, отбросив маску и золотые костыли, сорвав с груди серебряную пластину, позволил последнему влюбленному Ситаба умереть навсегда, запечатлев тем самым конец арфов.