Дельмас сказал, что он давно не испытывал такого удовольствия, и тому подобное…
   Об этом странном визите Матвей не успел сообщить в Наркоминдел своему начальнику Можайскому не только потому, что на следующий день, 22 августа, сам по срочному вызову вылетел в Москву, но и потому, что визит этот ничего нового не вносил в советско-французокие отношения. И может быть, еще и поэтому он всю дорогу напряженно и мучительно думал о немецких предложениях. Совсем недавно германское правительство говорило, что сама судьба указывает немцам путь на Восток (там жизненное пространство!), что всякая война против Советского Союза, кто бы и почему бы ее ни вел, вполне законна. Теперь оно решительно и спешно предлагало не только дружбу и ненападение, но и подписание секретного протокола о разграничении интересов обоих государств от Черного до Балтийского моря. Раздражал и угнетал Матвея не этот хитрый тактический ход самого сильного и опасного врага, а то почти безвыходное положение, в котором оказалась Родина. Либо нужно принять в целях усиления самообороны германское предложение, либо отклонить его и тем самым позволить западным правительствам немедленно втянуть Советский Союз в войну с немцами. Война при условии полной изоляции Родины, в крайне невыгодной обстановке, представлялась Матвею ужасным несчастьем… Тяжело было на душе Матвея, и все-таки он ждал: быть может, в самые последние минуты, пока он летит в самолете, все может измениться…
 
   Навсегда Матвей запомнил день, когда Сталин принимал Риббентропа и Шуленбурга… Немцы с разрешения Сталина внесли в кабинет «штуку», черный ящик, напоминающий патефон. Риббентроп поднял крышку, покрутил ручку, пластинка завертелась, и послышалась старческая астматическая речь. Чемберлен уговаривал Гитлера идти на Восток в обход Польши через Прибалтику. Переводчик, склоняясь к Сталину, быстро переводил ему с английского. По смуглому, гордо и непроницаемо спокойному восточному лицу Сталина Матвей видел, что какие бы пластинки ни заводили и что бы ни говорили, его этим не удивишь. У Сталина было спокойствие человека, непоколебимо уверенного в том, что помыслы и дела его удачно сочетались всю жизнь, что он никогда не ошибался и не ошибется, что правительство ведет политику, необходимую стране и народу, и ему, Матвею Крупнову. Спокойствие Сталина заражало Матвея тем особенным ощущением полноты и целесообразности жизни, которое бессознательно внушают другим волевые творческие натуры, вызывая в человеке самые активные импульсы.
   Риббентроп перевернул пластинку, по Сталин остановил его:
   – Достаточно демонстраций, «симпатии» Чемберлена к России общеизвестны.
   Он достал из нагрудного кармана толстый карандаш, не спеша вычеркнул из проекта договора несколько пунктов. Он сказал, что Советский Союз подпишет с Германией договор о ненападении, и только. И не будет подписывать секретного протокола о разграничении интересов от Черного до Балтийского моря. Риббентроп удивленно поднял прямые брови. Он так крепко верил в могущество Германии, в мудрость фюрера, в свои таланты «сверхдипломата», что ни на минуту не сомневался: русские подпишут все пункты договора.
   – Русские чрезмерно скромны, – заметил он, – а между тем в союзе с Германией вы могли бы решить… – говорил он уверенно, не смущаясь явным недовольством этих русских.
   – Как видно, господину министру нужно время подумать, – с усмешкой сказал Сталин, вставая с кресла.
   Риббентроп, очевидно, не имел времени думать, он подписал договор, согласившись с русскими поправками. Казалось самым естественным, что люди были довольны или старались казаться довольными, как это бывает в подобных случаях.
   Но Матвей Крупнов, сам улыбаясь, как улыбались все, не мог не видеть улыбку на красивом, холеном лице Риббентропа. Ему казалось, что сиявшее немецким самодовольством лицо кричало: «Я великий сверхдипломат! Я ловко обвел вокруг пальца англичан, французов и московских коммунистов, я избавил Германию от необходимости воевать на два фронта. Теперь благодаря моему дипломатическому искусству вермахт получил возможность сокрушать противников поодиночке. Этого не удавалось сделать ни одному немецкому министру за всю историю Германии. Это сделал я, Иоахим Риббентроп!»
   Хотя Матвей Крупнов, казалось ему, вполне понимал, что договор этот – «брак по расчету, а не по любви», как он его назвал, но, к удивлению своему, все больше тревожился и мрачнел. Не рассеялось тяжелое настроение и после того, как Можайский похвально отозвался о роли Матвея в заключении договора.
   Нервное, обостренное восприятие событий, лиц еще больше усилилось, когда Матвей вернулся в Берлин в день, когда Гитлер двинул на Польшу свыше шестидесяти дивизий. В рейхстаг Гитлер явился во френче простого солдатского сукна и в своей речи объявил, что не снимет френча до полной победы. Он тут же сказал, что Германия не намерена воевать, она лишь покарает Польшу и тогда никаких претензий не предъявит ни одной стране. Если французы и англичане объявили войну, то это еще не значит, что они будут воевать.
   Берлинские модницы-патриотки надели шляпы нового фасона – «пикирующий бомбардировщик».

III

   Польша пала. Никто из западных политиков, и умных, как Черчилль, и недалеких, как Чемберлен, не заботился о судьбе польского народа, обреченного войной на страдания и гибель. Политик, в их понимании, должен обладать качествами холодного, изворотливого, цинично-умного комбинатора, лишенного таких слабостей, как сострадание к людям, философское раздумье или воображение. Политик немедленно упадет в глазах своих коллег, если он хоть на минуту вспомнит, что полки и дивизии состоят из людей, у которых есть жены, невесты, дети, отцы и матери, а государство составляют народы со своими обычаями, верой, культурой и моралью. Одно желание – перекинуть факел войны на Восток – возбуждало динамическую энергию политиков Запада.
   Советское правительство старалось добиться обратного: избежать войны, а если это не удастся, то хотя бы оттянуть ее. Исторические события в равной мере были неподвластны как буржуазным политикам, так и советским. Они всего лишь таили в себе обманчиво многообразные, на самом же деле ограниченные возможности предпринять те или иные, часто вынужденные, решения. Своевременность и характер этих решений зависели не столько от мнимой или подлинной гениальности того или иного деятеля, сколько от того, в какой мере гений или просто неглупый человек считался с реальной обстановкой. Однако даже опрометчивые шаги государственных деятелей имели своим основанием хотя бы незначительный факт действительности, подобно тому как самые невероятные фантастические вымыслы всегда связаны корнями с явлениями жизни. Желания англичан втянуть русских в войну вырастали из безусловного противоречия между СССР и Германией, так же как упорные стремления Гитлера столкнуть Россию с Англией или Японией представлялись бредовой выдумкой только для наивных.
   Немецкие генералы, радуясь возможности бить противников поодиночке, все глубже проникались верой в непобедимость своей армии, а наиболее слепые и фанатичные из них уверовали в божественный гений фюрера, заражали этой верой офицеров и солдат. Германия богатела, а жажда новой наживы придавала ей воинственную, жестокую смелость. Прежние желания немцев сокрушить оковы Версаля, вернуть Германии Польский коридор уже забылись, как забывается голодным первый проглоченный им кусок. Аппетиты росли. Подожженный шнур продолжал медленно гореть, независимо от воли «гения» и простого человека, чтобы взорвать все запасы бомб и снарядов, сжечь самолеты и потопить корабли, перебить и перекалечить людей, уже одетых и еще не одетых в серые и зеленые шинели.
   Англия утверждала, что границы ее обороны лежат на Рейне. С яростным воодушевлением Гитлер отвечал:
   – Я обучу этих плутократов географии! Я им покажу, как путать Темзу с Рейном!
   Советские люди готовились к тяжелой борьбе: укрепляли границы, армию, увеличивали выплавку стали, добычу угля и нефти, заготавливали хлеб.
   А к концу ноября на советско-финляндской границе создалось опасное, напряженное положение, при котором ружья начинают стрелять сами. Так началась война, стоившая обеим сторонам сотен тысяч раненых, обмороженных и убитых…
 
   …Диверсионный разведывательный отряд лыжников возвращался из рейда по тылам неприятеля. Позади – горящий дом – разгромленный внезапным ударом штаб полка. Третьи сутки без сна и отдыха прорывался отряд к линии фронта. Измотанные большими переходами, лютой стужей, непрерывной перестрелкой, бойцы засыпали на ходу, некоторые бредили вслух, вдруг без команды начинали стрелять по деревьям. По-волчьему петляли вокруг отряда финские лыжники в своих легких шерстяных свитерах, меткими пулями валили командиров и головных. Что ни перелесок, то снайперский огонь откуда-то из густых елей. В ответ свинцовым градом бойцы обжигали угрюмый лес, вместе с отсеченными сучками падали в сугроб снайперы, припорашивала их мертвые тела осыпающаяся хвоя. Редея, таял отряд, растягивался жидкой цепочкой, сливаясь белыми маскировочными халатами с белой пустыней. Сначала везли на спаренных лыжах убитых, потом стали зарывать в снег у опушек чужого, нелюдимого леса: силы были нужны на то, чтобы везти теряющих кровь раненых…
   В длинной веренице устало шагающих Александр Крупнов брел пятым от головного, когда же четырех застрелили, он очутился первым. Пуля, пробив валенок, обожгла икру, застряла в чулке, натирая пятку. Но он не мог сесть и переобуться: боялся, что не встанет, а повалится на снег и уснет. Перед глазами колышущаяся бель снегов, сумеречные леса, обдутые жестким ветром заиндевелые валуны, вымерзшие речушки. Мертвое безмолвие изредка раскалывалось выстрелами, почти не доходившими до сознания. Маскировочный халат поверх полушубка оледенел, как жестяные, звенели полы, бившие по коленям, по таким же, в снегу и льду, ватным штанам.
   Накаленное морозами небо резало синевой глаза. Из-под шапки сыпался пот, замерзал на бровях.
   Едва переставляя ноги, Александр не видел временами ничего, кроме своих лыж да окованных льдом валенок. И тогда смутно вспоминалось отошедшее, кажется, в неведомую даль: вечер в доме, отец, зажав коленями валенок, обшивает его кожей. На диване сестренка Лена вяжет шарф, и светло-желтая прядь вьющихся волос наискосок затеняет ее лоб, глаза то грустят, то смеются. Александр сидит рядом с ней, а маленький Коська лежит на диване, сучит ножками. «Ты возьми, годится», – говорит Женя, подавая Александру нож… Потерял он этот нож в короткой рукопашной драке, когда в сизой утренней мгле без выстрелов их отряд налетел на штаб финского полка.
   Растирая варежкой одубевшие скулы, Александр вдруг видит жарко натопленную свою светелку и будто слышит завывающий за окном декабрьский ветер, потрескивающий на Волге лед. И будто он только что вернулся с веселой вечеринки у Марфы Холодовой. Там-то и услыхали по радио о войне. Сухонький старичок Агафон Иванович, отец Марфы, поскрипывая протезом, подходит к столу, наливает парням вина и пьет за добровольцев-лыжников.
   «Может быть, только ранят, и я буду на протезе, или как Костю…», – кажется, так думалось Александру тогда в теплой комнате, когда он, вернувшись с вечерки, погасив свет, лежал на кровати. А может быть, эти думы лишь сейчас пришли в голову. И опять он видит свои валенки, лыжи. Вот отлетела щепка: пуля попала в лыжу. Но тут снова перед ним родной дом: хлопнули двери внизу, застонали ступеньки лестницы, прошумела легко откинутая портьера, и впотьмах позвал голос Леночки: «Санек!» Он смолчал. «Спит бурундук и ничего, наверное, не знает», – сказала сестра и неслышно, очевидно на цыпочках, ушла…
   Перед спуском с пригорка что-то толкнуло Александра в спину, и он оглянулся. Под ноги к нему упал лицом в снег боец, одна лыжа соскочила с его валенка, заскользила вниз. Александр хотел было поймать лыжу, но потом, как в полусне, присел на корточки перед красноармейцем. Струйкой била кровь из шеи, красным пятном растекаясь по халату, прожигая ямочку на снегу, пухлые, почти детские губы, судорожно дергались, наливаясь мертвенной чернотой. Нет, этот человек не старший брат, Михаил… Он ведь тоже на фронте, писал Юрий. И Александр вот уже целый месяц со щемящей болью в сердце не переставал искать брата, всматриваясь в лица живых и убитых красноармейцев. Поднял шапку бойца, стряхнул куржак и бережно прикрыл его удлиненные серые глаза.
   Разгребли сугроб до мерзлой в болотной мертвой травке земли, захоронили безусого паренька родом, кажется, из Вологды. Его полуавтомат и сумку с патронами взял Александр.
   И снова, ломая свинцовую усталь, отряд двинулся в путь. Ни хутора, ни деревни. Искрится под солнцем снег, чернеют то слева, то справа хмурые леса, позванивает ледком халат, режут плечи сумки с патронами, оттягивают пояс гранаты.
   Веки, кажется, срастаются, спаянные инеем. И тогда исчезает эта скованная лютым холодом снежная пустыня… Железные перекрытия мартеновского цеха как надежная крепость. Клокочет в печи кипящая сталь. «Все равно через год призовут, иди сейчас», – говорит отец, вытирая пот со своего крутого подбородка. Из-под заслонок бьет пламя, слепит глаза… Стучат по рельсам колеса холодных товарных вагонов. Плавает табачный дым, взмывает смех парней. Темный разъезд в лесу…
   В седой мгле перешли фронт. Вот уже, хоронясь за деревьями и валунами, артиллеристы в белых касках подкатывают пушки близко к железобетонным колпакам дотов, прямой наводкой раскалывают их… Валяются на черном снегу чужие мундиры, чужие изуродованные тела, исковерканные пулеметы…
   С трудом разомкнув смерзающиеся ресницы, в последний раз оглянулся Александр на извилистую цепочку бойцов. Увидел, как мечется какой-то человек, подбегая то к одному, то к другому. Александр выдвинул левую ногу вперед, понуждая себя идти, но тут же уснул стоя, опустив голову на палки. Шедший позади уткнулся лицом в его спину и тоже уснул.
   – Товарищ! Товарищ! – кричал кто-то ему в лицо и тряс за грудь.
   Александр не мог разорвать цепких пут сна. Но вот встряхнули сильнее, и он увидел невысокого человека в маскировочной белой накидке поверх шубы. Темное рябое лицо и косящие жгучие глаза под заиндевелыми бровями внезапно с какой-то странной болью напомнили ему брата Михаила.
   – Миша? – спросил Александр, облизывая свои холодные губы. И в ту же минуту лицо его прижалось к теплой щеке брата, и на какое-то мгновение он опять уснул, в памяти мелькнула Волга, горячий песок.
   – Пей, иначе я тебя изобью, – Михаил разжал его зубы и влил из баклажки в рот обжигающий спирт. – Черта с два, прорвались бы вы без нашей помощи!
   И только сейчас Александр увидал новых людей в отряде. С веселым ожесточением трещал пулемет, хриплый властный голос подымал бойцов.
   И теперь Александр вместе с братом метался от одного засыпающего к другому, уговаривал, толкал, ругался:
   – Вставай! А то застрелю!..
   Многие не вернулись с этой войны, братья же Крупновы отделались легко: обморозили щеки.
   Двенадцатого марта 1940 года был подписан мир.
   Обе стороны гордились мужеством своих воинов, искусством полководцев, газеты и радио писали и говорили об исторических уроках. Горько плакали финские и русские вдовы, сироты, до сознания которых смутно доходил исторический смысл ожесточенной схватки до сих пор мирно соседивших народов. Военные теоретики, отвлекаясь от живой саднящей боли, причиненной войной, обобщали опыт короткой жестокой войны. Немецкие военные специалисты, изучавшие финскую кампанию, находили, что она велась интенсивно, с большим накалом, с обильной кровью и подобающим ожесточением, отмечали сильные и слабые стороны Красной Армии.

IV

   По окончании финской кампании братья Крупновы ехали поездом из Петрозаводска в Москву. Михаил как попало засунул в вещевой мешок белье, накинул шинель внапашку. Вскоре он потерял хлястик от шинели, тесемки оторвались от добротной меховой ушанки, а на одной из станций он забыл в буфете пояс. Запасливый брат дал ему солдатский ремень. Если бы Михаила нарядили даже в генеральский мундир, Александр все равно не поверил бы, что он военный человек.
   – Эх, брат, смертная тоска по родным гложет меня, – жаловался Михаил Александру. – Домой! Домой!
   – Может быть, на денек-другой в Москве задержимся?
   – Ни на час! Одного не понимаю: как я мог жить эти годы, ни разу не повидав родных? Чудовищно! Ведь я люблю всех вас! – И Михаил обнимал брата, не смущаясь тем, что тот терялся от таких резких переходов от грусти к бурному проявлению нежности.
   В Ленинграде Михаил накатал отцу телеграмму на четырех бланках, да не простую, а «молнию»: они-де с Сашей мчатся, как орлы, домой, нигде не задерживаясь. Александр пожалел деньги, лучше бы купить на них подарки родным.
   – Через два дня мы будем дома! Шура, а ну-ка, расскажи еще про наших! – И в который уже раз Михаил расспрашивал о родных, о Волге и опять бил кулаком по своей ладони и клятвенно повторял: – Теперь меня никакая сила не оторвет от семьи! Санька, неужели опять буду на Волге? А? Увижу ледоход? А? Здорово!
   Александр задумчиво смотрел в окно на утреннюю зарю, на залитые вешними водами голые поля, тихо и застенчиво радуясь, что именно ему удалось залучить домой «блудного сына». То-то обрадуются мать и отец.
   Но когда замелькали пригороды Москвы, Михаил вдруг заявил, что должен задержаться в столице по крайней мере недели на две.
   – Эх, Санька! – возбужденно говорил он, мечась по купе. – Я готов бежать впереди поезда. Радуйся, брат, столища нас встречает! Всем городам она мать.
   – На Волге нас ждет тоже не мачеха.
   – Наш долг поклониться столице мира. Ну, не томи меня, скажи: останешься со мной в Москве на несколько дней? – Михаил тормошил брата за руки, то улыбался, показывая редкие зубы, то грустно заглядывал снизу вверх в ясные твердые глаза его. – Ну, останешься, а?
   – Поклониться Москве нужно, – не сразу согласился меньшой, – но только дай мне слово, что больше двух суток не задержимся.
   – Не могу дать такого слова… Есть причина, она сильнее меня.
   – А вчера говорил, есть причина не заезжать в Москву. Где же логика? – спросил Александр.
   – Какая там к черту логика! – Михаил махнул рукой, и на рябом лице его появилось выражение мучительного недоумения.
   Александру стало жалко брата, он спросил уже мягче:
   – Тебе действительно необходимо остановиться?
   – Железная необходимость! Ведь тут я… признаюсь тебе, как другу. Увижу ее, и для меня все кончится: сомнения, страдания, неустроенность. Ведь сомнения – источник мучений.
   Александр увидел, как задрожали губы брата, поспешно отвернулся. Вскинув на плечи вещевой зеленый мешок, в котором аккуратно были сложены солдатские пожитки, затянув потуже пояс, он первым вышел на платформу. Густым потоком повалили фронтовики, занимая вокзал, трамваи. Люди в весенних пальто с любопытством смотрели на их обмороженные черные лица, шубы, валенки, шинели, шерстяные подшлемники, ушанки.
   Серый сумрак был пропитан тем специфическим запахом краски, бензина и асфальта, который никогда не выветривался из лабиринта огромного каменного города.
   – Как хорошо пахнет Москва! – восклицал Михаил, с шумом втягивая воздух. – Братуха, ведь это же Москва! Это разум, воля, совесть мира. Она верховный судья и мать, железная власть и защитница. Все, что есть лучшего у человечества: поэзия, мысль, красота, – все в Москве!
   – Тебя послушать, так выходит, в других городах дураки живут.
   В Охотном ряду, у дома Совета Народных Комиссаров, Михаил рассчитался с шофером такси, сказал Александру:
   – Пойдем, Саша, по Красной площади. Перед тобой встанут века, Русь, революция.
   В сумрачном небе горели рубиновые звезды Кремля, высокие и зубчатые выступали из-за голых ветвей Александровского сада древние стены. Пустынна была площадь в это раннее воскресное утро. Овеянный легким вешним ветром, розовел холодный гранит Мавзолея. Серебрились за ним молчаливые ели, а чуть поодаль, на Спасской башне, черные часы с позолоченными стрелками уронили гулкие удары. Чеканили шаг красноармейцы сменявшегося караула.
   – Постоим тут, – тихо сказал Михаил.
   – Хорошо, – еще тише ответил брат.
   Сняли шапки, поправили за спиной сумки.
   – Несколько лет назад я приехал в Москву и так же вот стоял здесь ранним утром. Теперь завершился круг, начинается новая жизнь, – сказал Михаил и, помолчав, спросил: – Что ты чувствуешь, брат?
   Александр смолчал, досадливо двинув бровями.
   Бывало, в минуты душевной открытости отец рассказывал о Ленине, ровно лился тогда его теплый голос. Несколько раз Александр бывал на родине Ленина, в Ульяновске. Каждый уголок, стол, окно, каждую книгу в доме Ульяновых знал Александр хорошо, знал, какие деревья шумели над юностью Ленина, какие камни слышали его легкую, стремительную походку. Когда мать, оглушенная смертью Кости, беззвучно шевелила бледными губами, на мгновение Александру показалось, что, наверное, вот так же обливалась бледностью и Мария Александровна, узнав о казни старшего сына… тезки его.
   Александр упорно смотрел мимо часовых на закрытые двери Мавзолея, и минутами ему казалось, что вот сейчас из-под сводов красного гранита выйдет проворным мелким шагом, выставляя вперед крепкую грудь, веселый человек в распахнутом пальто, со смятой кепкой в руке, и мир наполнится его светлой несокрушимой энергией. Александр взглянул на брата. Тот стоял неподвижно, задумчиво склонив крупную голову, утренний ветер шевелил его мягкие русые волосы.
   – Умом можно понять все, даже смерть, – сказал Михаил, хмуря широкие брови. – Даже смерть. Но все-таки смерть – это несуразно, противно… Вот и Кости нет.
   Вспомнились ему добровольные и вынужденные скитания по стране. Где только не был, гонимый беспокойным духом! А чего искал? Если бы хоть сам знал!
   – Пошли, Саша.
   Плохое ли, хорошее ли ждало его в красном корпусе общежития на Усачевке, Михаил не знал, покорно шел туда, равно готовый и к счастью, и к несчастью.
   – Ложись, милок, – сказал он брату, как только они очутились в маленькой комнате на третьем этаже, – тебе спать надо много, ты еще растешь. Домой хочется? И мне хочется. Но я должен…
   Что и кому должен был Михаил, Александр так и но узнал: он уже спал на жесткой койке, укрывшись шинелью. Голова его с короткими вьющимися волосами завалилась за подушку. Михаил осторожно поправил подушку, с улыбкой посмотрел на верхнюю, по-детски оттопыренную губу меньшого, потом медленно стянул со своих плеч пропахшую потом гимнастерку, положил на полку с книгами. Книг за годы накопилось много, не жалел на них денег. И только тут Михаил заметил, что, в сущности, ничего не изменилось здесь с тех пор, как он ушел на фронт добровольцем. Все та же голубая тумбочка с рукописями, тот же крепкий сундучок с инструментами электромонтера и слесаря, над столом на стене – расписание дежурства в ремонтной мастерской при домоуправлении вузовского городка. С этим сундучком, окованным железом, когда-то уехал Михаил в странствие по стране. Подолгу нигде не задерживался, и только Москва своим гостеприимством победила его бродячий дух.
   Случилось это так. Студентки из противоположного крыла дома зеркальцами направляли солнечные зайчики, заигрывая с парнями. Один из зайчиков упал на лицо Михаила, в то время когда он намыливал щеку для бритья. Он принял эту игру на свой счет и, высунувшись из окна, увидел ту, которая пустила зайчика. Серьезное, деловитое выражение ее лица не вязалось с мыслью, что шалит она. И он погрозил ей кисточкой:
   – Большая, а озоруешь.
   «Большая» исподлобья посмотрела на него газельими глазами, вдруг прыснула от смеха и захлопнула окно.
   На очередном занятии литературного кружка в библиотеке он увидел ее. «Большая» оказалась невысокой и худенькой девушкой с ямочкой на подбородке, с огромными золотистыми глазами. Комсомольский комитет педагогического института поручил ей, Вере Заплесковой, помогать начинающим литераторам из рабочих и студентов. Правда, вскоре ее заменил настоящий критик, охотно ходивший после горячих споров в пивной бар, расположенный в подвале, наискосок от памятника русскому первопечатнику. Но Михаилу нужна была именно эта руководительница: с очень уж горячим натиском убеждала она его сдавать экстерном на филологический факультет. К тому же, оказалось, она родом с Волги.
   С тех пор Михаил подстерегал Веру всюду: в институте, в столовой, на пути в общежитие, пока однажды не уговорил ее зайти к нему в комнатушку и не вынудил выслушать написанные им рассказы о людях беспокойных и очень странных. Она сидела на табуретке, положив широкие ладони на колени, обтянутые подолом ситцевого платья. После каждого короткого рассказа Михаил выпивал стакан пива, она опасливо скашивала на бутылки свои глаза, плотнее сжимала губы. Нижняя была полнее верхней, и это придавало ее лицу строгое, осуждающее выражение. Она похвалила рассказы безапелляционным тоном. Тогда Михаил прочитал ей из письма Юрия: «Ты боишься обычного. Повседневность выглядит банальностью лишь у посредственного, в руках же таланта она сгущается до предельной концентрации, становится алмазом. Удивительно, почему в твоих рассказах не отражается жизнь? Сколько видел, а еще больше, наверное, пережил. Склонность к выдумке мешает тебе: ты недоверчив к фактам жизни, Мишка».