Мирославцевы от души поздравляли почтенного старца и воссылали желания, чтоб все окончилось по его лучшим надеждам.
   - Видите ли, - сказал он в заключение Софье, - что тот, кто слепо полагается на волю Творца своего, и в минуту величайшего бедствия не бывает покинут Небом.
   XXIII
   В пасмурный вечер 9 сентября барон Беценваль ходил взад и вперед по зале семипалатского дома Мирославцевой, сложив накрест руки на груди, с видом и задумчивым и рассеянным. Он был в полном мундире, коротенькая золотая полусабля блестела у боку, крест Почетного Легиона, заветный крест, висевший некогда на груди Наполеона, украшал грудь его. Сколько воспоминаний сопряжено было с этим крестом! Как часто знаменитый день Ваграмской битвы отзывался в его сердце. Все помнили в армии, как храбрый Беценваль в глазах императора взлетел с своею ротою на неприступную стремнину, бывшую на левом фланге неприятельской линии, и, несмотря на упорное сопротивление, уничтожил батарею и привез взятые орудия, которые два эскадрона гусаров напрасно силились отбить у него. "Капитан, вы заслужили крест Почетного Легиона, - сказал ему Наполеон на самом поле битвы, - поздравляю вас!" - "Государь, - отвечал Беценваль, отбросив лацкан шинели, закрывавший грудь, - я уж имел это счастие". - "В таком случае я даю вам свой, - продолжал император, - поменяемтесь!" Беценваль редко рассказывал об этом, но никогда не рассказывал без слез.
   Тщательный туалет майора, столько же как и самая одежда, давали заметить, что он кого-то ожидает. В лазарете все было спокойно и тихо; прибытие какого-нибудь начальствующего лица ожидаемо было бы всеми, но никто ничего не знал, а потому лекарь, сидевший в дежурной комнате, очень удивлялся необыкновенному наряду своего начальника и, не смея спросить его о причине, приготовил на всякий случай и свою шпагу, чтоб тотчас надеть, если кто прибудет, и отдал приказание фельдшерам обойти все занятые больными дома и оглядеть, чтоб все было исправно. Беценваль останавливался пред окном, всматривался вдаль, опять ходил и, наконец, сел на диван, подле дверей в прежнюю гостиную, поставленный на том самом месте, где некогда стоял рояль Софии. Около получаса тишина не была прерываема, кроме что отворялись и затворялись двери внутренних комнат, занимаемых больными офицерами, и тихая на цыпочках походка служителей доходила до слуха.
   Вдруг дверь в переднюю скрипнула. Кто-то вошел туда. Беценваль встал и с видом ожидания смотрел на полуотворенную дверь, ведущую в зал. Дамские костюмы мелькнули в передней. Майор был тотчас у дверей, отворил их, и скромно и почтительно приветствовав посетительниц, приглашал их войти. Дама пожилых лет и за нею другая, стройная, высокого росту, с отпущенным вуалем, вошли в комнату. Первая, обратясь к барону, суетящемуся с креслами, которые предлагал своим гостям, трогательно благодарила его.
   - За ваше великодушие, - говорила она, - мы платим доворенностию, поручая себя в вашу защиту. Русские женщины не привыкли видеть неприятелей так близко. Границу земли своей они почитали святынею, которую не смеет оскорбить насильство. Новость настоящего невольно делает их робкими, и господин барон, надеюсь, простит откровенному признанию, что эту робость и мы обе не считаем безрассудною.
   - Слово честного человека, - отвечал Беценваль, - вот все, что я могу предложить залогом совершенной безопасности вашей; если вы удостоите принять его, то вам нечего страшиться: на языке француза оно надежнее всякой клятвы. Вы свободны пробыть здесь, сколько вам это угодно будет, и свободны удалиться во всякую минуту. Мне понятен страх ваш, это чувство невольное, и, может быть, мне останется жалеть, что никакое уверение мое не будет принято вашим сердцем, не будет сильно, чтоб успокоить вас. Я рад, - продолжал он, обращаясь к дверям и показывая на входящего видного седоголового старца, - что вы увидите здесь вашего соотечественника, который, как надеюсь, успел уже узнать меня и, может быть, не откажется быть моим защитником.
   Нужно ли сказывать, что это были Мирославцевы и Обоянский. Напрасно добродушный граф силился успокоить Софью насчет положения Богуслава - она читала в глазах его тайну, которую старался скрыть. Он принужден был наконец рассказать прежде матери об опасности, в какой находился молодой человек, а мало-помалу приготовили к тому и дочь. Они узнали, что рана его не легка, что картечь перебила ему руку близ плеча и что отнять ее было невозможно иначе как вынуть из плечного состава, чего не решались сделать, по лихорадочному состоянию и большой потере сил его. Оставалась надежда на молодость и крепость сложения; но самое то, что положение его было некоторым образом беспомощным, почти заставляло почитать оное отчаянным.
   Граф часто просиживал ночи у его болезненного ложа, ловил минуты, которые природа оспаривала у страдания, возвращая больному употребление памяти; несколько сряду часов, а иногда и по целым суткам, он узнавал окружающих и охотно говорил с ними. Он полюбил просвещенного купца Бориса Борисовича, который рассказал ему о случайном знакомстве своем с Мирославцевыми, о том, что лазарет, в котором он находится, есть семипалатский дом их и что они укрываются теперь в лесу, едва ли не единственном безопасном месте в целой Смоленской губернии. Глаза Богуслава оживлялись чувством каждый раз, когда заводил Обоянский речь о Софии и когда сей последний намекал, что знает о любви его.
   - Любезный друг, - сказал Богуслав однажды графу, - я вижу, что рана моя смертельна, напрасно стараются это скрыть от меня. Я не боюсь смерти, хотя и не желал бы еще умереть, но мне хочется видеть Софию, сказать ей последнее в сей жизни слово: почитаете ли вы возможным, чтоб она решилась посетить умирающего друга... Присутствием у смертного одра, как у колыбели младенца, чувство приличия не может быть оскорблено.
   Граф переговорил об этом с доктором и бароном и, получив согласие обоих, сообщил Мирославцевым желание их друга.
   - Не думайте, - сказал он им, - чтоб Богуслав был действительно безнадежен: доктора искренно полагаются на его молодость и крепость сложения, и не скрою от вас, что надеются пользы больному от удовольствия видеть друзей. Радость подкрепит его лучше наших бульонов, сказали они мне, а ему только и нужно подкрепление.
   - Я согласна, - отвечала София.
   День был назначен. Больного предуведомили. Барон поставил известных уже двух товарищей своих на краю села с тем, чтоб встретили посетительниц и сопровождали до лазарета.
   Трудно изобразить положение Софии в настоящую минуту. Со страхом, дотоле ей неизвестным, вступила она в селение, наполненное неприятелями; хотя все встречавшиеся учтиво их приветствовали, хотя раздававшиеся по улице звуки были звуки наших гостиных, однако же невольное чувство и негодования и боязни волновало грудь ее... По мере приближения к дому чувство сие заглушалось другим; сердечный трепет предсказывал ей близкое свидание с человеком любимым... и страх и негодование исчезали: вместо неприятелей она видела только людей, пекущихся о жизни ее друга; она готова была обнять ноги каждого из них и умолять продлить жизнь Богуслава. Благородная искренность барона Беценваля довершила успокоить ее. Душа ее занялась одним... Она любила!
   Богуслав, как уже сказано, предуведомлен был о свидании с Софией. Он не показал нетерпения, но взор его заметно прояснился; перед вечером он велел позвать к себе Беценваля.
   - Барон, - сказал он, - мне еще не должно отчаиваться, что увижу друзей моих?
   - Отнюдь нет, - отвечал Беценваль, - я уже распорядился к их встрече и сам, как видите, жду их.
   - Я не благодарю вас, - продолжал больной, - ваше собственное сердце пусть отвечает вам за меня.
   - Полковник, - сказал барон, - помните советы друзей ваших: будьте мужественны в радости, столько же как и в вашем страдании; я пойду ожидать прибытия дам.
   Первый день еще было так легко на сердце Богуслава: радость душевная утолила томительную муку болезни; он положил на грудь руку с видом глубокого умиления и, казалось, благодарил небо за ожидаемую минуту счастия. Эта минута наконец наступила. Обоянский пришел известить его, что дамы уже здесь и что они скоро войдут к нему. Несколько быстрых и решительных минут прошло еще в ожидании, и легкие шаги приближающихся коснулись слуха; больной устремляет нетерпеливый взор к дверям, ручка замка уступает легкому давлению... дверь отворяется.
   - Моя София!.. - вскричал страдалец, тщетно усиливаясь поднять голову и простирая руку навстречу ей. - Моя София! Какую страшную жертву вы принесли к смертному одру моему!
   Софья подняла вуаль, бледное лицо ее было спокойно, мужественное достоинство отражалось во всех чертах, твердо подошла она к постели полумертвого своего друга и подала ему холодную, трепещущую руку свою. Она молчала. Глаза ее, в которых мгновенно отразилась вся великость ее любви, устремлены были на искаженный страданием образ мученика; холодный пот выступил на чело ее, и... она все молчала. Ее душа боролась с последними, страшными усилиями сердца; она не осмеливалась произнести первого слова, ибо страшилась, что не будет уже властна над собой: рассудок скорее может отнять жизнь у героя, нежели язык любви! Это была не та уже благоразумная, строгая София, некогда внушавшая мужество пораженному отказом любовнику; это была безмолвная, покорная жертва, приведенная к одру его, готовая пасть к его ногам и ожидающая от него жизни или смерти... Но наружная умеренность принятого ею положения не изменялась... приличие торжествовало.
   Прижав к пылающим устам своим руку любимой девы, Богуслав впал в некоторый род беспамятства; глаза его закрылись; рука, державшая руку Софии, похолодела. Гордая красавица затрепетала, вопль испуга замер в стесненной груди ее... Дверь отворилась: Обоянский, за руку с доктором, вошел к больному.
   - Не умер ли он? - холодно спросила она медика, положившего руку на пульс его.
   - Он жив, и даже пульс его спокоен, - отвечал сей последний, поклонившись даме, его спрашивавшей, и остановив изумленные глаза на помертвевшем лице ее.
   - Успокойтесь, сударыня, - продолжал он, - его жизнь не в такой опасности, как вы, по-видимому, полагаете. Такие ли раны исцеляет молодость! Я клянусь вам честию, что не нахожу его отчаянным.
   - Довольно, - сказала София, обращаясь к матери, - я не могу более видеть его... - Она подала руку Обоянскому и вышла в соседнюю комнату.
   - Мне душно, - продолжала она, - дайте мне воды... Какое смешное малодушие!.. Разве не все мы смертные! - говорила она отрывисто, и не обращая никакого внимания. Она села к окну. Глаза ее были мутны, голос дрожал. Богуслав очень худ, - сказала она, обращаясь к Беценвалю, почти со слезами смотревшему на трогательную сцену. - Он очень худ, не правда ли, барон?
   - Мы не почитаем его опасным, - отвечал сей последний. - Он тяжело ранен, но подает большую надежду к выздоровлению.
   - Нет, барон, - сказала Софья твердым голосом, - вы почитаете его опасным, к чему таить? Слово не может ни воскресить ни убить.
   Майор видел, что твердость дамы его была усилием головы, что это был язык отчаяния, а не покорности судьбе, итак, он попытался еще раз успокоить ее, буде можно.
   - Ваше мужество, - сказал он уверительным тоном, - без сомнения, есть мужество христианки, и потому я не страшился бы сказать вам откровенно мое, насчет болезни господина Богуслава, мнение, как бы печально оно ни было. Я смею уверить вас, что рана его не опасна; конечно, он потерял силы, но молодость их вознаграждает скоро.
   - Господин барон, вы поступаете со мной бесчеловечно, - холодно отвечала она изумленному неожиданным приветствием Беценвалю. - Зачем так упрямо хотите вы вдохнуть в меня дерзкую надежду... Это значит заставить умирать тысячу раз! Он умрет однажды, надобно однажды и знать об этом!
   Он замолчал. София силилась войти в себя:
   - Я что-то сказала глупое, - продолжала она, посмотрев на Беценваля с напряжением улыбнуться, - извините меня, барон: стоять у постели умирающего для меня так ново; это испытание закружило мою голову.
   - Не угодно ли вам, - сказал майор, - войти опять в комнату к вашим друзьям, я слышу там разговор, следовательно, господин Богуслав проснулся.
   Софья вошла, ей подвинули кресла к кровати больного; он был спокоен: веселость сияла в его томных и впалых глазах; он заметил скорбь, подавляющую грудь ее, и сердце его тронулось до слез.
   - София, - сказал он ей, - я благоговею пред Небом за его великие ко мне милости. Миг бедствия, смертельная рана и плен доставили мне счастие видеть вас, получить трогательнейшие опыты вашей дружбы. Вас ли это вижу я у моего болезненного одра; чистый благодетельный ангел! Вы не отказали мне в радости увидеть вас! Здесь все мне друзья, - продолжал он, осматриваясь, - я торжественно готов объявить не только им, но и земле, с которой, может быть, готовлюсь расстаться, и Небу, ожидающему страдальцев, что я любил вас, любил одну в целом мире, и эта любовь та же до смерти...
   - Богуслав, - прервала его София, уже почти не владея ни звуками языка, ни наружною своею осанкою, - пощадите вашего друга; минуты борьбы между жизнию и смертию священны... Не тревожьте их земными воспоминаниями; не называйте ангелом бедную грешницу, не оскорбляйте Неба... Будем молиться: может быть, молитва еще дойдет к престолу Создателя и возвратит вас друзьям.
   - Милые дети мои, - воскликнул торжественным голосом растроганный граф, возложите оба ваше упование на милость божию; верьте моей старой, седой голове, что вы будете оба счастливы, что все мы будем еще радоваться, глядя на вас! Малодушное отчаяние оскорбляет Небо, а теплая сердечная вера укрепляет и дух и плоть нашу.
   - Муж добродетельный, - сказал Богуслав, подняв на него слезящий взор, да благословит тебя Небо: в тебе оно послало мне олицетворенного ангела-хранителя, твои заботы обо мне, твоя умная беседа подкрепляет мои силы, которые уныние готово было похитить. Твои слова доходят до души, и я приемлю их как глагол небесный! Я поручаю твоему редкому сердцу мое единственное богатство - поручаю тебе ее... - Он показал на Софию и умолк.
   Силы его ослабели от напряжения, с которым старался говорить громче, чтоб Обоянский мог его расслышать. Слезы градом катились по лицу добродушного старца... Мирославцева плакала. Только София сидела в том же оцепенении: глаза ее пылали, сжатая грудь подымалась редко и тяжело, лицо ее, белое как лицо статуи, странно оживленное глазами человека, было неподвижно обращено к одному предмету... Она покачнулась - и встала. Это движение заставило доктора заглянуть в дверь, и опытный взор его тотчас увидел положение Софии. Он бросился к ней - и почти на руках вынес ее в другую комнату, уже без чувств. Обморок, подобный смерти, в одно мгновение лишил ее дыхания.
   - Я давно это предвидел, - сказал доктор вполголоса, как бы говоря сам с собою, - здесь должна быть любовь, но самолюбие не хотело предаться ее излияниям... Бедная, милая особа... - продолжал он, пробуя ланцетом жилы на обнаженной руке ее, которую едва успел перетянуть платком своим... Прекрасная, бедная особа, - повторял он, не обращая ни на кого внимания, укладывая бесчувственную Софью на диван и положив голову ее на колени матери... - Не опасайтесь, сударыня, - сказал он, взглянув на испуганную Мирославцеву, - эта сцена трогательна, но не опасна...
   Упрямый обморок продолжался долго; три кровопускания едва разбудили первый издох в груди Софии. Она открыла глаза, но, казалось, не была еще о памяти. Дико осматривала она незнакомую фигуру доктора и лицо молодой француженки, жены одного из музыкантов, принадлежавших к команде, которая прислана была для прислуг дамам. Суровое молчание лежало на устах ее, она как будто усиливалась припомнить прошлое и сообразить его с настоящим. Мать сидела подле дивана и терла ей руки; граф, с красными от слез глазами, с видом трогательнейшего умиления, стоял за креслами Мирославцевой.
   - Как вы себя чувствуете? - спросил доктор больную. - От жару в комнате вам сделался обморок. Не чувствуете ли вы тесноты дыхания, не жмет ли грудь?
   - Нет, - отвечала Софья.
   - Вас удивляет мое незнакомое лицо: я доктор, я один из друзей ваших и желаю помочь вам.
   - Благодарю вас, - отвечала Софья рассеянно.
   - Больной нужен покой, - сказал медик, обращаясь к друзьям ее, - нельзя и подумать, чтоб по сырому вечернему воздуху ей сегодня воротиться. Я озабочусь приготовлением комнаты для дам, - сказав сие и не ожидая ответа, он вышел.
   В комнатах, занимаемых Беценвалем, произошло чрезвычайное движение. Все принадлежности офицерского быта убраны с глаз. Все, что было лучшего для украшения двух походных кроватей, выбрали из вьюков. Воздух очистили газом. Ловкая музыкантша приготовила постели. Подле была отведена комната графу и доктору.
   Богуслав спрашивал о дамах; ему отвечали, что они уехали, но обещали посетить его на днях. Дежурный лекарь провел без сна целую ночь, наблюдая над переменами, какие могли произойти в больном от испытанного им волнения. Слабость сил защищала его от дурных последствий. Сон его был спокоен, и при утренней перевязке не замечено никакого воспаления в ране.
   София страдала до самого утра. Нервические припадки, один другого жесточайшие, беспрерывно сменяясь, истощили остаток сил ее. Бедная, она не предвидела того, какое впечатление произведет на нее зрелище полумертвого, искаженного мучениями друга. Понадеясь на силу характера, она полагала выдержать роль, налагаемую приличием; она думала поплакать над ложем страдальца сладостными слезами покорной христианки, слезами сестры, оплакивающей брата; она уверила всех, что предпринимаемый подвиг может успокоить ее, что она готова уже услышать о смерти Богуслава и что бесчеловечно было бы отказать другу в последнем утешении. Гордость ее была наказана; сердце заступилось за свои попираемые права, и героиня едва ценою целой жизни не заплатила за свою самонадеянность.
   XXIV
   Верстах в тридцати от Москвы, к стороне Калужской дороги, есть небольшая деревенька - Заполье, состоящая из нескольких дворов. Она окружена с трех сторон частым и высоким березняком, живописно зеленеющимся вокруг крестьянских полей и примыкающим влево к самому краю селения; на правом конце находится глубокий сухой овраг, заросший кустарниками; овраг сей, удаляясь из деревни в лес, полагает глухой части его естественную границу; от которой, по другую сторону, начинается необозримая равнина сенных покосов, принадлежащих частию крестьянам запольским, а частию селу, вдали, по косогору, отсюда чернеющемуся с своей высокой деревянной колокольней и тремя ветряными мельницами.
   4 октября, часу в 7 вечера, на полях деревни Заполья и особенно на левом краю оврага, под широкой развесистой тенью дикого орешника, пестрелись движущиеся группы воинов, расположенных биваками по всему видимому пространству. Из-за опушки леса светлелся длинный стройный ряд пушек, а сзади биваков тянулись по желтому полю пестрые стены стоящих по коновязям лошадей. Бесчисленные столбы дыма прозрачно курились по бледному вечернему небу. Солдаты готовили ужин - в овраге были их кухни; многие артели, усевшись тесными кружками около котлов, с деревянными в руках ложками, ожидали своей кашицы, от которой лакомый пар уже дразнил походный аппетит их. Кое-где еще докуривались трубки, и даже разносились еще дальние громкие хоры и протяжных и веселых песен, беззаботных подруг ратного быта, сопровождающих русского воина в походах его, и на веселую зимнюю стоянку, и навстречу к неприятелю.
   Склонявшееся к западу солнце ярко позлащало румяными лучами своими живую, разнообразную картину, раскинутую по всему пространству, между лесом и деревней заключенному; вечерняя прохлада веяла в воздухе; множество офицеров расхаживало вдоль оврага; здесь были их походные кущи, из-за которых белелась, ближе к крайнему двору деревни, высокая палатка с двумя медными шариками наверху; полы этой палатки были отстегнуты, вблизи ее ходил звонкий кавалерийский часовой, солдаты, проходившие мимо, снимали фуражки, но около палатки и внутри оной была тишина. На походном складном табурете, за столом, накрытым лоскутком зеленого сукна, сидела внутри палатки молодая стройная дама, одна; перед ней лежала бумага, на которой, по-видимому, она готовилась писать.
   Мало-помалу тишина водворялась вокруг; вечер начинал темнеть, движение улегалось, и наконец отдаленный пушечный выстрел, и скоро за ним другой, возвестили в обоих неприязненных армиях и сигнал к зоре, и взаимное их соседство между собою. В лагере раздались барабаны и трубы, и вслед за сим все заглохло: торжественное спокойствие воцарилось и в умолкнувшем стане и во всей природе. Дама еще писала - в палатку принесли свечи; вдруг часовой встал на место, послышались голоса идущих и брякотня сабель и шпор; толпа приближалась к палатке.
   - Александрина, - раздался громкий голос, - накорми нас: мы проголодались.
   Этот голос был князя Тоцкого. Люди засуетились с ужином. Княгиня, так же милая, так же веселая, как и прежде, оставила письменный стол и присоединилась к шумному обществу вооруженных гостей; посреди палатки собран был ужин; она села хозяйничать.
   На письменном столе осталось следующее письмо:
   "Милая София.
   Вчера, за чаем, был у меня почти целый лагерь, и этому случаю я обязана, что могу писать к тебе. Один из наших партизанов, милый, неустрашимый *** взялся доставить к тебе мое письмо: я верю, что он найдет возможность это сделать, потому что по обеим армиям гремят рассказы о его чудесах.
   Я все знаю, моя София; сердце мое измучилось за тебя... Когда это все кончится! Зачем мы не вместе... В минуту, подобную теперешней, когда я спокойна за моего мужа и детей, кажется, полетела бы к тебе... Но что говорить о невозможном!.. Да подкрепит тебя бог и твое благоразумие! Все пройдет, милая София; тайный, убедительный голос говорит мне, что я непременно увижу тебя счастливой.
   Ты меня не узнала бы теперь, друг мой, я так переменилась; я часто смеюсь сама над собой. Представь себе, что я черна как цыганка, езжу верхом в мужском наряде, с хлыстом и со шпорами, голос у меня сделался прапорщичий, как зовет его мой муж, совсем не умею говорить тихо. Я не знаю: кажется, все наши сделались глухи от беспрестанной пальбы, а с ними и я привыкла кричать.
   Давно уже мы стоим на одном месте, недалеко от нашей палатки есть пригорок, откуда видна Москва; мимо деревни, которая на краю лагеря, проходит цепь нашего авангарда, а поодаль, в виду, неприятельские аванпосты - между нами род какого-то перемирия.
   Ах, София, как страшен был пожар московский! Какая дикая, печальная картина! Как ужасно по ночам пылало небо! Невольный трепет проницал душу при этом зрелище, и однако же ты не увидела бы глаз, не устремленных туда... Давно уже прекратились пожары; вероятно, что сгорело все, что могло сгореть. Увы, Москва! Смотря на нее издали, кажется, видишь там этого маленького, злого Наполеона, в его сером сюртуке; он дожидается теперь судьбы своей, ибо никто не знает, чего он там ждет.
   Фельдмаршал недавно объезжал армию. Какая ясность на его лице; какую бодрость вливает он в каждого своей веселостью и спокойствием. Меня представляли к нему, в моем сивильном костюме и верхом. Светлейший был тоже верхом; он долго разговаривал со мной: я нагляделась, налюбовалась на почтенное благосклонное лицо его. В продолжение этой сцены был забавный случай: Кутузов, разговаривая со мной, приподнимал раза два свою фуражку, из учтивости, между тем как я кланялась ему в шляпе: один толстый генерал, бывший в свите, заметив это, сказал про меня, и даже довольно громко: "Этот статский большой невежа: он не только разговаривает с князем в шляпе, но даже и не дотрагивается до нее".
   Далее княгиня описывает лагерную жизнь; говорит о своей матери и детях, что они теперь в Казани, и наконец просит Софью, чтоб отвечала, хотя несколькими словами, на ее длинное письмо.
   После ужина княгиня Тоцкая, вместе с мужем и обществом ратных друзей его, долго прогуливалась по лагерю; ночи уже начинали быть холодны; она озябла и потому надела салоп и шляпу. Общий разговор шел о том, что всего ближе было к сердцу, - об опасном соседе, на развалинах Москвы поселившемся.
   - Чем кончится эта страшная драма, - сказал Тоцкий, - как любопытно заглянуть в будущее в настоящем случае! Доверяя гению Наполеона, как-то не верится, чтоб он допустил себе оплошать; но ведь мы знаем источники его продовольствия: безделица ли прокормить такую армию в пустом городе! Наши силы растут; мы сыты и голодны быть не можем, а он...
   - Чем бы ни кончилась эта дерзкая выходка, - перебил храбрый граф Свислоч, неразлучный товарищ Тоцкого, - а развязка близка. Меня радует то, что все французы, которых встречаешь, и даже его величество фанфарон Мюрат, что-то уже менее заносчивы стали. Я его очень люблю, он храбрый малый и бонмотист, но мне кажется, что корона его женирует: он в ней поневоле должен важничать; а ему быть бы офицером, переведываться на коне один на один... Впрочем, дай ему волю, он, я думаю, был бы вторый том покойника Карла XII.