Страница:
— Довольно! — перебил с гневом царь, забывая в эту минуту, что цель его была только следить за рассказчиком. — Начинай другую сказку!
Перстень, как будто в испуге, согнул колени и поклонился до земли.
— Какую же сказку соизволишь, батюшка государь? — спросил он с притворным, а может быть, и с настоящим страхом. — Не рассказать ли тебе о Бабе-яге? О Чуриле Пленковиче? О Иване Озере? Или не велишь ли твоей милости что-нибудь божественное рассказать?
Иоанн вспомнил, что он не должен запугивать слепых, а потому еще раз зевнул и спросил уже сонным голосом:
— А что же ты знаешь божественное, убогий?
— Об Алексее божьем человеке, батюшка, о Егории Храбром, об Иосифе Прекрасном или, пожалуй, о Голубиной книге.
— Ну, — сказал Иоанн, которого глаза, казалось, уже смыкались, — расскажи о Голубиной книге. Оно нам, грешным, и лучше будет на ночь что-нибудь божественное послушать!
Перстень вторично откашлялся, выпрямился и начал нараспев:
— "Как из тучи было из грозныя, из грозныя тучи страховитыя подымалась погода божия; во той ли во погоде божией выпадала с небес книга Голубиная. Ко той ли ко книге Голубиной соезжалось сорок царей и царевичей, сорок королей и королевичей, сорок князей со князевичам, сорок попов со поповичам, много бояр, люду ратного, люду ратного, разного, мелких християн православныих. Из них было пять царей набольшыих: был Исай-царь, Василей-царь, Костянтин-царь, Володимер-царь Володимерыч, был премудрый царь Давид Евсиевич.
Как проговорил Володимер царь: «Кто из нас, братцы, горазд в грамоте? Прочел бы эту книгу Голубиную? Сказал бы нам про божий свет: отчего началось солнце красное? Отчего начался млад светел месяц? Отчего начались звезды частыя? Отчего начались зори светлыя? Отчего зачались ветры буйныя? Отчего зачались тучи грозныя? Отчего да взялись ночи темныя? Отчего у нас пошел мир-народ? Отчего у нас на земли цари пошли? Отчего зачались бояры-князья? Отчего пошли крестьяне православные?»
На то все цари приумолкнули. Им ответ держал премудрый царь, премудрый царь Давид Евсиевич: "Я вам, братцы, про то скажу, про эту книгу Глубиную: эта книга не малая; сорока сажен долина ее, поперечина двадцати сажен; приподнять книгу, не поднять будет; на руцех держать, не сдержать будет; по строкам глядеть, все не выглядеть; по листам ходить, все не выходить, а читать книгу — ее некому, а писал книгу Богослов Иван, а читал книгу Исай пророк, читал ее по три годы, прочел в книге только три листа; уж мне честь книгу — не прочесть божию! Сама книга распечатывалась, сами листы расстилалися, сами слова прочиталися. Я скажу вам, государи, не выглядя, скажу вам, братцы, не по грамоте, не по грамоте, все по памяти, про старое, про стародавнее, по-старому, по-писаному.
Началось у нас солнце красное от светлого лица божия; млад светел месяц от грудей его; звезды частые от очей божиих; зори светлыя от риз его; буйны ветры-то — дыханье божее; тучи грозныя — думы божий; ночи темныя от опашня его! Мир-народ у нас от Адамия; от Адамовой головы цари пошли; от мощей его князи со боярами; от колен крестьяне православные; от того ж начался и женский пол!
Ему все цари поклонилися: "Спасибо, свет-сударь, премудрый царь, мудрейший царь, Давид Евсиевич! Ты еще, сударь, нам про то скажи, про то скажи, ты поведай нам:
Который царь над царями царь? Кая земля всем землям мати? Которо море всем морям мати? Котора река всем рекам мати? Кая гора всем горам мати? Который город всем городам мати?"
Здесь Перстень украдкою посмотрел на Ивана Васильевича, которого, казалось, все более клонило ко сну. Он время от времени, как будто с трудом, открывал глаза и опять закрывал их; но всякий раз незаметно бросал на рассказчика испытующий, проницательный взгляд.
Перстень перемигнулся с Коршуном и продолжал:
— "Им ответ держал премудрый царь, премудрый царь Давид Евсиевич: «Я вам, братцы, и про то скажу, про то скажу, вам поведаю: в Голубиной книге есть написано: у нас Белый царь будет над царями царь; он верует веру крещеную, крещеную богомольную; он в матерь божию богородицу и в троицу верует неразделимую. Ему орды все преклонилися, все языци ему покорилися; область его надо всей землей, над вселенною; всех выше его рука царская, благоверная, благочестивая; и все к царю Белому приклонятся, потому Белый царь над царями царь! Свято-Русь-земля всем землям мати; на ней строят церкви апостольские, богомольные, соборные. Окиян-море всем морям мати; выходила из него церковь соборная; что во той ли во церкви во соборныя почивают мощи попа римского, попа римского Климентия; обошло то море окол всей земли; все реки к морю собегалися, все к окиян-морю приклонилися. Ердань-река всем рекам мати; во славной матушке во Ердань-реке окрестился сам Исус Христос, небесный царь. А Фавор-гора всем горам мати; как на славныя на Фавор-горы преобразился на ней сам Исус Христос, показал славу ученикам своим. Ерусалим город всем городам мати; что стоит тот город посреди земли, а в том городе церковь соборная; пребывает во церкви господень гроб, почивают в нем ризы самого Христа, фимиамы-ладаны рядом курятся, свещи горят неугасимыя…»
Здесь Перстень опять взглянул на Иоанна. Глаза его были закрыты, дыхание ровно. Грозный, казалось почивал.
Атаман тронул Коршуна локтем. Старик подался шага на два вперед. Перстень продолжал нараспев:
— "Ему все цари поклонилися: «Спасибо, свет-сударь, премудрый царь, Давид Евсиевич! Ты еще, сударь, нам про то скажи: котора рыба всем рыбам мать? Котора птица птицам есть мать? Который зверь над зверями зверь? Который камень всем каменям отец? Которо древо древам всем мать? Кая трава всем травам мати?»
Им ответ держал премудрый царь: «Я еще вам, братцы, про то скажу: у нас Кит-рыба всем рыбам мать: на трех на китах земля стоит; Естрафиль-птица всем птицам мати: что живет та птица на синем море; когда птица вострепенется, все сине море всколебается, потопляет корабли гостиные, побивает суда поморские; а когда Естрафиль вострепещется, во втором часу после полунощи, запоют петухи по всей земли, осветится в те поры вся земля…»
Перстень покосился на Иоанна. Царь лежал с сомкнутыми глазами; рот его был раскрыт, как у спящего. В то же время, как будто в лад словам своим, Перстень увидел в окно, что дворцовая церковь и крыши ближних строений осветились дальним заревом.
Он тихонько толкнул Коршуна, который подался еще одним шагом ближе к Ивану Васильевичу.
— «У нас Индра-зверь, — продолжал Перстень, — над зверями зверь, и он ходит, зверь, по подземелью, яко солнышко по поднебесью; он копает рогом сыру мать-землю, выкопает ключи все глубокие; он пущает реки, ручьявиночки, прочищает ручьи и проточины, дает людям питанийца, питанийца, обмыванийца. Алатырь-камень всем камням отец; на белом Алатыре на камени сам Исус Христос опочив держал, царь небесный беседовал со двунадесяти со апостолам, утверждал веру христианскую; утвердил он веру на камени, распущал он книги по всей земле. Кипарис-древо всем древам мати; из того ли из древа кипарисного был вырезан чуден поклонен крест; на тем на кресте, на животворящиим, на распятье был сам Исус Христос, сам Исус Христос, сам небесный царь, промежду двух воров, двух разбойников. Плакун-трава всем травам мати. Когда Христос бог на распятье был, тогда шла мати божия, богородица, ко своему сыну ко распятому; от очей ея слезы наземь капали, и от тех от слез, от пречистыих, зародилася, вырастала мати плакун-трава; из того плакуна, из корени у нас режут на Руси чудны кресты, а их носят старцы иноки, мужие их носят благоверные».
Здесь Иван Васильевич глубоко вздохнул, но не открыл очей. Зарево пожара делалось ярче. Перстень стал опасаться, что тревога подымется прежде, чем они успеют достать ключи. Не решаясь сам тронуться с места, чтобы царь не заметил его движения по голосу, он указал Коршуну на пожар, потом на спящего Иоанна и продолжал:
— "Ему все цари поклонилися: «Спасибо, свет-сударь, премудрый царь, мудрейший царь Давид Евсиевич! Ты горазд сказать по памяти, говоришь будто по грамоты!» Тут возговорит Володимер царь: «Ты еси, премудрый царь Давид Евсиевич! Ты скажи еще, ты поведай мне: ночеся мне мало спалося, мало спалося, много виделось: кабы два зверья сходилися, один белый зверь, другой серый зверь, промежду собой подиралися; кабы белый зверь одолеть хочет?» Что ответ держал премудрый царь, премудрый царь Давид Евсиевич: «Ах ты гой еси, Володимер царь, Володимер Володимерыч! То не два зверья сходилися, промежду собой подиралися; и то было у нас на сырой земли, на сырой земли, на святой Руси; сходилися правда со кривдою; это белая зверь — то-то правда есть, а серая зверь — то-то кривда есть; правда кривду передалила, правда пошла к богу на небо, а кривда осталась на сырой земле; а кто станет жить у нас правдою, тот наследует царство небесное; а кто станет жить у нас кривдою, отрешен на муки на вечные…»
Здесь послышалось легкое храпение Иоанна. Коршун протянул руку к царскому изголовью; Перстень же придвинулся ближе к окну, но, чтобы внезапным молчанием не прервать сна Иоаннова, он продолжал рассказ свой тем же однообразным голосом:
— "Ему все цари поклонилися: «Спасибо, свет-сударь, премудрый царь, премудрый царь Давид Евсиевич! Ты еще, сударь, нам про то скажи: каким грехам прощенье есть, а каким грехам нет прощения?» Им ответ держал премудрый царь, премудрый царь Давид Евсиевич: «Кабы всем грехам прощенье есть, трем грехам тяжкое покаяние: кто спознался с кумою крестовыя, кто бранит отца с матерью, кто…»
В это мгновение царь внезапно открыл глаза. Коршун отдернул руку, но уже было поздно: взор его встретился со взором Иоанна. Несколько времени оба неподвижно глядели друг на друга, как бы взаимно скованные обаятельною силой.
— Слепые! — сказал вдруг царь, быстро вскакивая, — третий грех: когда кто нарядится нищим и к царю в опочивальню войдет!
И он ударил острым посохом Коршуна в грудь. Разбойник схватился за посох, закачался и упал.
— Гей! — закричал царь, выдергивая острие из груди Коршуна.
Опричники вбежали, гремя оружием.
— Хватайте их обоих! — сказал Иоанн.
Как ярый пес, Малюта бросился на Перстня, но с необычайной ловкостью атаман ударил его кулаком под ложку, вышиб ногою оконницу и выскочил в сад.
— Оцепите сад! Ловите разбойника! — заревел Малюта, согнувшись от боли и держась обеими руками за живот.
Между тем опричники подняли Коршуна.
Иоанн в черном стихаре, из-под которого сверкала кольчуга, стоял с дрожащим посохом в руке, вперив грозные очи в раненого разбойника. Испуганные слуги держали зажженные свечи. Сквозь разбитое окно виден был пожар. Слобода приходила в движение; вдали гудел набатный колокол.
Коршун стоял, насупив брови, опустив глаза, поддерживаемый опричниками; кровь широкими пятнами пестрила его рубаху.
— Слепой! — сказал царь, — говори, кто ты и что умышлял надо мною?
— Нечего мне таить! — отвечал Коршун. — Я хотел добыть ключи от твоей казны, а над тобой ничего не умышлял!
— Кто подослал тебя? Кто твои товарищи?
Коршун бесстрашно взглянул на Иоанна.
— Надежа, православный царь! Был я молод, певал я песню: «Не шуми, мати сыра дуброва». В той ли песне царь спрашивает у добра молодца, с кем разбой держал? А молодец говорит: «Товарищей у меня было четверо: уж как первый мой товарищ черная ночь; а второй мой товарищ…»
— Будет! — прервал его Малюта, — посмотрим, что ты запоешь, как станут тебя с дыбов рвать, на козел подымать! Да кой прах! — продолжал он, вглядываясь в Коршуна, — я где-то уже видал эту кудластую голову!
Коршун усмехнулся и отвесил поклон Малюте.
— Виделись мы, батюшка, Малюта Скурлатыч, виделись, коли припомнишь, на Поганой Луже…
— Хомяк! — перебил его Малюта, обернувшись к своему стремянному, — возьми этого старика, потолкуй с ним, попроси его рассказать, зачем приходил к его царской милости. Я сейчас сам в застенок приду!
— Пойдем, старина! — сказал Хомяк, ухватя Коршуна за ворот, — пойдем-ка вдвоем, потолкуем ладком!
— Постой! — сказал Иоанн. — Ты, Малюта, побереги этого старика: он не должен на пытке кончиться. Я придумаю ему казнь примерную, еще небывалую, неслыханную; такую казнь, что самого тебя удивлю, отец параклисиарх!
— Благодари же царя, пес! — сказал Малюта Коршуну, толкая его. — Доведется тебе, должно быть, пожить еще. Мы сею ночью тебе только суставы повывернем!
И вместе с Хомяком он вывел разбойника из опочивальни.
Между тем Перстень, пользуясь общим смятением, перелез через садовый частокол и прибежал на площадь, где находилась тюрьма. Площадь была пуста; весь народ повалил на пожар.
Пробираясь осторожно вдоль тюремной стены, Перстень споткнулся на что-то мягкое и, нагнувшись, ощупал убитого человека.
— Атаман! — шепнул, подходя к нему, тот самый рыжий песенник, который остановил его утром, — часового-то я зарезал! Давай проворней ключи, отопрем тюрьму, да и прощай; пойду на пожар грабить с ребятами! А где Коршун?
— В руках царя! — отвечал отрывисто Перстень. — Все пропало! Сбирай ребят, да и тягу! Тише; это кто?
— Я! — отвечал Митька, отделяясь от стены.
— Убирайся, дурень! Уноси ноги! Все выбирайтесь из Слободы! Сбор у кривого дуба!
— А князь-то? — спросил Митька протяжно.
— Дурень! Слышишь, все пропало! Дедушку схватили, ключей не добыли!
— А нешто тюрьма на запоре?
— Как не на запоре? Кто отпер?
— А я!
— Что ты, болван! Говори толком!
— Что ж говорить? Прихожу, никого нет; часовой лежит, раскидамши ноги. Я говорю: дай, мол, испробую, крепка ль дверь? Понапер в нее плечиком; а она как была, так с заклепами и соскочи с петлей!
— Ай да дурень! — воскликнул радостно Перстень. — Вот, правду говорят: дураками свет стоит! Ах, дурак, дурак! Ах, губошлеп, губошлеп ты этакий!
И Перстень, схватив Митьку за виски, поцеловал его в обе щеки, причем Митька протянул, чмокая, и свои толстые губы, а потом хладнокровно утерся рукавом.
— Иди же за мной, такой-сякой сын, право! А ты, балалайка, здесь погоди. Коли что будет, свистни!
Перстень вошел в тюрьму. За ним ввалился и Митька.
За первою дверью были еще две другие двери, но те, как менее крепкие, еще легче подались от богатырского натиска Митьки.
— Князь! — сказал Перстень, входя в подземелье, — вставай!
Серебряный подумал, что пришли вести его на казнь.
— Ужели теперь утро? — спросил он, — или тебе, Малюта, до рассвета не терпится?
— Я не Малюта! — отвечал Перстень. — Я тот, кого ты от смерти спас. Вставай, князь! Время дорого. Вставай, я выведу тебя!
— Кто ты? — сказал Серебряный, — я не знаю твоего голоса!
— И не мудрено, боярин; где тебе помнить меня! Только вставай! Нам некогда мешкать!
Серебряный не отвечал. Он подумал, что Перстень один из Малютиных палачей, и принял слова его за насмешку.
— Аль ты не веришь мне, князь? — продолжал атаман с досадою. — Вспомни Медведевку, вспомни Поганую Лужу: я Ванюха Перстень!
Запылала радость в груди Серебряного. Взыграло его сердце и забилось любовью к свободе и к жизни. Запестрели в его мыслях и леса, и поля, и новые славные битвы, и явился ему, как солнце, светлый образ Елены.
Уже он вспрянул с земли, уже готов был следовать за Перстнем, как вдруг вспомнил данную царю клятву, и кровь его отхлынула к сердцу.
— Не могу! — сказал он, — не могу идти за тобою. Я обещал царю не выходить из его воли и ожидать, где бы я ни был, суда его!
— Князь! — отвечал удивленный Перстень, — мне некогда толковать с тобою. Люди мои ждут; каждый миг может нам головы стоить; завтра тебе казнь, теперь еще время, вставай, ступай с нами!
— Не могу! — повторил мрачно Серебряный, — я целовал ему крест на моем слове!
— Боярин! — вскричал Перстень, и голос его изменился от гнева, — издеваешься ты, что ли, надо мною? Для тебя я зажег Слободу, для тебя погубил своего лучшего человека, для тебя, может быть, мы все наши головы положим, а ты хочешь остаться? Даром мы сюда, что ли, пришли? Скоморохи мы тебе, что ли, дались? Да я бы посмотрел, кто бы стал глумиться надо мной! Говори в последний раз, идешь али нет?
— Нет! — отвечал решительно Никита Романович и лег на сырую землю.
— Нет? — повторил, стиснув зубы, Перстень, — нет? Так не бывать же по-твоему! Митька, хватай его насильно! — И в тот же миг атаман бросился на князя и замотал ему рот кушаком.
— Теперь не заспоришь! — сказал он злобно.
Митька загреб Никиту Романовича в охапку и, как малого ребенка, вынес из тюрьмы.
— Живо! Идем! — сказал Перстень.
В одной улице попались им опричники.
— Кого несете? — спросили они.
— Слободского на пожаре бревном пришибло! — отвечал Перстень. — Несем в скудельницу [117]!
При выходе из Слободы их остановил часовой. Они хотели пройти мимо; часовой разинул рот крикнуть, Перстень хватил его кистенем, и он свалился, не пикнув.
Разбойники вынесли князя из Слободы без дальнейшего препятствия.
Глава 22. МОНАСТЫРЬ
Перстень, как будто в испуге, согнул колени и поклонился до земли.
— Какую же сказку соизволишь, батюшка государь? — спросил он с притворным, а может быть, и с настоящим страхом. — Не рассказать ли тебе о Бабе-яге? О Чуриле Пленковиче? О Иване Озере? Или не велишь ли твоей милости что-нибудь божественное рассказать?
Иоанн вспомнил, что он не должен запугивать слепых, а потому еще раз зевнул и спросил уже сонным голосом:
— А что же ты знаешь божественное, убогий?
— Об Алексее божьем человеке, батюшка, о Егории Храбром, об Иосифе Прекрасном или, пожалуй, о Голубиной книге.
— Ну, — сказал Иоанн, которого глаза, казалось, уже смыкались, — расскажи о Голубиной книге. Оно нам, грешным, и лучше будет на ночь что-нибудь божественное послушать!
Перстень вторично откашлялся, выпрямился и начал нараспев:
— "Как из тучи было из грозныя, из грозныя тучи страховитыя подымалась погода божия; во той ли во погоде божией выпадала с небес книга Голубиная. Ко той ли ко книге Голубиной соезжалось сорок царей и царевичей, сорок королей и королевичей, сорок князей со князевичам, сорок попов со поповичам, много бояр, люду ратного, люду ратного, разного, мелких християн православныих. Из них было пять царей набольшыих: был Исай-царь, Василей-царь, Костянтин-царь, Володимер-царь Володимерыч, был премудрый царь Давид Евсиевич.
Как проговорил Володимер царь: «Кто из нас, братцы, горазд в грамоте? Прочел бы эту книгу Голубиную? Сказал бы нам про божий свет: отчего началось солнце красное? Отчего начался млад светел месяц? Отчего начались звезды частыя? Отчего начались зори светлыя? Отчего зачались ветры буйныя? Отчего зачались тучи грозныя? Отчего да взялись ночи темныя? Отчего у нас пошел мир-народ? Отчего у нас на земли цари пошли? Отчего зачались бояры-князья? Отчего пошли крестьяне православные?»
На то все цари приумолкнули. Им ответ держал премудрый царь, премудрый царь Давид Евсиевич: "Я вам, братцы, про то скажу, про эту книгу Глубиную: эта книга не малая; сорока сажен долина ее, поперечина двадцати сажен; приподнять книгу, не поднять будет; на руцех держать, не сдержать будет; по строкам глядеть, все не выглядеть; по листам ходить, все не выходить, а читать книгу — ее некому, а писал книгу Богослов Иван, а читал книгу Исай пророк, читал ее по три годы, прочел в книге только три листа; уж мне честь книгу — не прочесть божию! Сама книга распечатывалась, сами листы расстилалися, сами слова прочиталися. Я скажу вам, государи, не выглядя, скажу вам, братцы, не по грамоте, не по грамоте, все по памяти, про старое, про стародавнее, по-старому, по-писаному.
Началось у нас солнце красное от светлого лица божия; млад светел месяц от грудей его; звезды частые от очей божиих; зори светлыя от риз его; буйны ветры-то — дыханье божее; тучи грозныя — думы божий; ночи темныя от опашня его! Мир-народ у нас от Адамия; от Адамовой головы цари пошли; от мощей его князи со боярами; от колен крестьяне православные; от того ж начался и женский пол!
Ему все цари поклонилися: "Спасибо, свет-сударь, премудрый царь, мудрейший царь, Давид Евсиевич! Ты еще, сударь, нам про то скажи, про то скажи, ты поведай нам:
Который царь над царями царь? Кая земля всем землям мати? Которо море всем морям мати? Котора река всем рекам мати? Кая гора всем горам мати? Который город всем городам мати?"
Здесь Перстень украдкою посмотрел на Ивана Васильевича, которого, казалось, все более клонило ко сну. Он время от времени, как будто с трудом, открывал глаза и опять закрывал их; но всякий раз незаметно бросал на рассказчика испытующий, проницательный взгляд.
Перстень перемигнулся с Коршуном и продолжал:
— "Им ответ держал премудрый царь, премудрый царь Давид Евсиевич: «Я вам, братцы, и про то скажу, про то скажу, вам поведаю: в Голубиной книге есть написано: у нас Белый царь будет над царями царь; он верует веру крещеную, крещеную богомольную; он в матерь божию богородицу и в троицу верует неразделимую. Ему орды все преклонилися, все языци ему покорилися; область его надо всей землей, над вселенною; всех выше его рука царская, благоверная, благочестивая; и все к царю Белому приклонятся, потому Белый царь над царями царь! Свято-Русь-земля всем землям мати; на ней строят церкви апостольские, богомольные, соборные. Окиян-море всем морям мати; выходила из него церковь соборная; что во той ли во церкви во соборныя почивают мощи попа римского, попа римского Климентия; обошло то море окол всей земли; все реки к морю собегалися, все к окиян-морю приклонилися. Ердань-река всем рекам мати; во славной матушке во Ердань-реке окрестился сам Исус Христос, небесный царь. А Фавор-гора всем горам мати; как на славныя на Фавор-горы преобразился на ней сам Исус Христос, показал славу ученикам своим. Ерусалим город всем городам мати; что стоит тот город посреди земли, а в том городе церковь соборная; пребывает во церкви господень гроб, почивают в нем ризы самого Христа, фимиамы-ладаны рядом курятся, свещи горят неугасимыя…»
Здесь Перстень опять взглянул на Иоанна. Глаза его были закрыты, дыхание ровно. Грозный, казалось почивал.
Атаман тронул Коршуна локтем. Старик подался шага на два вперед. Перстень продолжал нараспев:
— "Ему все цари поклонилися: «Спасибо, свет-сударь, премудрый царь, Давид Евсиевич! Ты еще, сударь, нам про то скажи: котора рыба всем рыбам мать? Котора птица птицам есть мать? Который зверь над зверями зверь? Который камень всем каменям отец? Которо древо древам всем мать? Кая трава всем травам мати?»
Им ответ держал премудрый царь: «Я еще вам, братцы, про то скажу: у нас Кит-рыба всем рыбам мать: на трех на китах земля стоит; Естрафиль-птица всем птицам мати: что живет та птица на синем море; когда птица вострепенется, все сине море всколебается, потопляет корабли гостиные, побивает суда поморские; а когда Естрафиль вострепещется, во втором часу после полунощи, запоют петухи по всей земли, осветится в те поры вся земля…»
Перстень покосился на Иоанна. Царь лежал с сомкнутыми глазами; рот его был раскрыт, как у спящего. В то же время, как будто в лад словам своим, Перстень увидел в окно, что дворцовая церковь и крыши ближних строений осветились дальним заревом.
Он тихонько толкнул Коршуна, который подался еще одним шагом ближе к Ивану Васильевичу.
— «У нас Индра-зверь, — продолжал Перстень, — над зверями зверь, и он ходит, зверь, по подземелью, яко солнышко по поднебесью; он копает рогом сыру мать-землю, выкопает ключи все глубокие; он пущает реки, ручьявиночки, прочищает ручьи и проточины, дает людям питанийца, питанийца, обмыванийца. Алатырь-камень всем камням отец; на белом Алатыре на камени сам Исус Христос опочив держал, царь небесный беседовал со двунадесяти со апостолам, утверждал веру христианскую; утвердил он веру на камени, распущал он книги по всей земле. Кипарис-древо всем древам мати; из того ли из древа кипарисного был вырезан чуден поклонен крест; на тем на кресте, на животворящиим, на распятье был сам Исус Христос, сам Исус Христос, сам небесный царь, промежду двух воров, двух разбойников. Плакун-трава всем травам мати. Когда Христос бог на распятье был, тогда шла мати божия, богородица, ко своему сыну ко распятому; от очей ея слезы наземь капали, и от тех от слез, от пречистыих, зародилася, вырастала мати плакун-трава; из того плакуна, из корени у нас режут на Руси чудны кресты, а их носят старцы иноки, мужие их носят благоверные».
Здесь Иван Васильевич глубоко вздохнул, но не открыл очей. Зарево пожара делалось ярче. Перстень стал опасаться, что тревога подымется прежде, чем они успеют достать ключи. Не решаясь сам тронуться с места, чтобы царь не заметил его движения по голосу, он указал Коршуну на пожар, потом на спящего Иоанна и продолжал:
— "Ему все цари поклонилися: «Спасибо, свет-сударь, премудрый царь, мудрейший царь Давид Евсиевич! Ты горазд сказать по памяти, говоришь будто по грамоты!» Тут возговорит Володимер царь: «Ты еси, премудрый царь Давид Евсиевич! Ты скажи еще, ты поведай мне: ночеся мне мало спалося, мало спалося, много виделось: кабы два зверья сходилися, один белый зверь, другой серый зверь, промежду собой подиралися; кабы белый зверь одолеть хочет?» Что ответ держал премудрый царь, премудрый царь Давид Евсиевич: «Ах ты гой еси, Володимер царь, Володимер Володимерыч! То не два зверья сходилися, промежду собой подиралися; и то было у нас на сырой земли, на сырой земли, на святой Руси; сходилися правда со кривдою; это белая зверь — то-то правда есть, а серая зверь — то-то кривда есть; правда кривду передалила, правда пошла к богу на небо, а кривда осталась на сырой земле; а кто станет жить у нас правдою, тот наследует царство небесное; а кто станет жить у нас кривдою, отрешен на муки на вечные…»
Здесь послышалось легкое храпение Иоанна. Коршун протянул руку к царскому изголовью; Перстень же придвинулся ближе к окну, но, чтобы внезапным молчанием не прервать сна Иоаннова, он продолжал рассказ свой тем же однообразным голосом:
— "Ему все цари поклонилися: «Спасибо, свет-сударь, премудрый царь, премудрый царь Давид Евсиевич! Ты еще, сударь, нам про то скажи: каким грехам прощенье есть, а каким грехам нет прощения?» Им ответ держал премудрый царь, премудрый царь Давид Евсиевич: «Кабы всем грехам прощенье есть, трем грехам тяжкое покаяние: кто спознался с кумою крестовыя, кто бранит отца с матерью, кто…»
В это мгновение царь внезапно открыл глаза. Коршун отдернул руку, но уже было поздно: взор его встретился со взором Иоанна. Несколько времени оба неподвижно глядели друг на друга, как бы взаимно скованные обаятельною силой.
— Слепые! — сказал вдруг царь, быстро вскакивая, — третий грех: когда кто нарядится нищим и к царю в опочивальню войдет!
И он ударил острым посохом Коршуна в грудь. Разбойник схватился за посох, закачался и упал.
— Гей! — закричал царь, выдергивая острие из груди Коршуна.
Опричники вбежали, гремя оружием.
— Хватайте их обоих! — сказал Иоанн.
Как ярый пес, Малюта бросился на Перстня, но с необычайной ловкостью атаман ударил его кулаком под ложку, вышиб ногою оконницу и выскочил в сад.
— Оцепите сад! Ловите разбойника! — заревел Малюта, согнувшись от боли и держась обеими руками за живот.
Между тем опричники подняли Коршуна.
Иоанн в черном стихаре, из-под которого сверкала кольчуга, стоял с дрожащим посохом в руке, вперив грозные очи в раненого разбойника. Испуганные слуги держали зажженные свечи. Сквозь разбитое окно виден был пожар. Слобода приходила в движение; вдали гудел набатный колокол.
Коршун стоял, насупив брови, опустив глаза, поддерживаемый опричниками; кровь широкими пятнами пестрила его рубаху.
— Слепой! — сказал царь, — говори, кто ты и что умышлял надо мною?
— Нечего мне таить! — отвечал Коршун. — Я хотел добыть ключи от твоей казны, а над тобой ничего не умышлял!
— Кто подослал тебя? Кто твои товарищи?
Коршун бесстрашно взглянул на Иоанна.
— Надежа, православный царь! Был я молод, певал я песню: «Не шуми, мати сыра дуброва». В той ли песне царь спрашивает у добра молодца, с кем разбой держал? А молодец говорит: «Товарищей у меня было четверо: уж как первый мой товарищ черная ночь; а второй мой товарищ…»
— Будет! — прервал его Малюта, — посмотрим, что ты запоешь, как станут тебя с дыбов рвать, на козел подымать! Да кой прах! — продолжал он, вглядываясь в Коршуна, — я где-то уже видал эту кудластую голову!
Коршун усмехнулся и отвесил поклон Малюте.
— Виделись мы, батюшка, Малюта Скурлатыч, виделись, коли припомнишь, на Поганой Луже…
— Хомяк! — перебил его Малюта, обернувшись к своему стремянному, — возьми этого старика, потолкуй с ним, попроси его рассказать, зачем приходил к его царской милости. Я сейчас сам в застенок приду!
— Пойдем, старина! — сказал Хомяк, ухватя Коршуна за ворот, — пойдем-ка вдвоем, потолкуем ладком!
— Постой! — сказал Иоанн. — Ты, Малюта, побереги этого старика: он не должен на пытке кончиться. Я придумаю ему казнь примерную, еще небывалую, неслыханную; такую казнь, что самого тебя удивлю, отец параклисиарх!
— Благодари же царя, пес! — сказал Малюта Коршуну, толкая его. — Доведется тебе, должно быть, пожить еще. Мы сею ночью тебе только суставы повывернем!
И вместе с Хомяком он вывел разбойника из опочивальни.
Между тем Перстень, пользуясь общим смятением, перелез через садовый частокол и прибежал на площадь, где находилась тюрьма. Площадь была пуста; весь народ повалил на пожар.
Пробираясь осторожно вдоль тюремной стены, Перстень споткнулся на что-то мягкое и, нагнувшись, ощупал убитого человека.
— Атаман! — шепнул, подходя к нему, тот самый рыжий песенник, который остановил его утром, — часового-то я зарезал! Давай проворней ключи, отопрем тюрьму, да и прощай; пойду на пожар грабить с ребятами! А где Коршун?
— В руках царя! — отвечал отрывисто Перстень. — Все пропало! Сбирай ребят, да и тягу! Тише; это кто?
— Я! — отвечал Митька, отделяясь от стены.
— Убирайся, дурень! Уноси ноги! Все выбирайтесь из Слободы! Сбор у кривого дуба!
— А князь-то? — спросил Митька протяжно.
— Дурень! Слышишь, все пропало! Дедушку схватили, ключей не добыли!
— А нешто тюрьма на запоре?
— Как не на запоре? Кто отпер?
— А я!
— Что ты, болван! Говори толком!
— Что ж говорить? Прихожу, никого нет; часовой лежит, раскидамши ноги. Я говорю: дай, мол, испробую, крепка ль дверь? Понапер в нее плечиком; а она как была, так с заклепами и соскочи с петлей!
— Ай да дурень! — воскликнул радостно Перстень. — Вот, правду говорят: дураками свет стоит! Ах, дурак, дурак! Ах, губошлеп, губошлеп ты этакий!
И Перстень, схватив Митьку за виски, поцеловал его в обе щеки, причем Митька протянул, чмокая, и свои толстые губы, а потом хладнокровно утерся рукавом.
— Иди же за мной, такой-сякой сын, право! А ты, балалайка, здесь погоди. Коли что будет, свистни!
Перстень вошел в тюрьму. За ним ввалился и Митька.
За первою дверью были еще две другие двери, но те, как менее крепкие, еще легче подались от богатырского натиска Митьки.
— Князь! — сказал Перстень, входя в подземелье, — вставай!
Серебряный подумал, что пришли вести его на казнь.
— Ужели теперь утро? — спросил он, — или тебе, Малюта, до рассвета не терпится?
— Я не Малюта! — отвечал Перстень. — Я тот, кого ты от смерти спас. Вставай, князь! Время дорого. Вставай, я выведу тебя!
— Кто ты? — сказал Серебряный, — я не знаю твоего голоса!
— И не мудрено, боярин; где тебе помнить меня! Только вставай! Нам некогда мешкать!
Серебряный не отвечал. Он подумал, что Перстень один из Малютиных палачей, и принял слова его за насмешку.
— Аль ты не веришь мне, князь? — продолжал атаман с досадою. — Вспомни Медведевку, вспомни Поганую Лужу: я Ванюха Перстень!
Запылала радость в груди Серебряного. Взыграло его сердце и забилось любовью к свободе и к жизни. Запестрели в его мыслях и леса, и поля, и новые славные битвы, и явился ему, как солнце, светлый образ Елены.
Уже он вспрянул с земли, уже готов был следовать за Перстнем, как вдруг вспомнил данную царю клятву, и кровь его отхлынула к сердцу.
— Не могу! — сказал он, — не могу идти за тобою. Я обещал царю не выходить из его воли и ожидать, где бы я ни был, суда его!
— Князь! — отвечал удивленный Перстень, — мне некогда толковать с тобою. Люди мои ждут; каждый миг может нам головы стоить; завтра тебе казнь, теперь еще время, вставай, ступай с нами!
— Не могу! — повторил мрачно Серебряный, — я целовал ему крест на моем слове!
— Боярин! — вскричал Перстень, и голос его изменился от гнева, — издеваешься ты, что ли, надо мною? Для тебя я зажег Слободу, для тебя погубил своего лучшего человека, для тебя, может быть, мы все наши головы положим, а ты хочешь остаться? Даром мы сюда, что ли, пришли? Скоморохи мы тебе, что ли, дались? Да я бы посмотрел, кто бы стал глумиться надо мной! Говори в последний раз, идешь али нет?
— Нет! — отвечал решительно Никита Романович и лег на сырую землю.
— Нет? — повторил, стиснув зубы, Перстень, — нет? Так не бывать же по-твоему! Митька, хватай его насильно! — И в тот же миг атаман бросился на князя и замотал ему рот кушаком.
— Теперь не заспоришь! — сказал он злобно.
Митька загреб Никиту Романовича в охапку и, как малого ребенка, вынес из тюрьмы.
— Живо! Идем! — сказал Перстень.
В одной улице попались им опричники.
— Кого несете? — спросили они.
— Слободского на пожаре бревном пришибло! — отвечал Перстень. — Несем в скудельницу [117]!
При выходе из Слободы их остановил часовой. Они хотели пройти мимо; часовой разинул рот крикнуть, Перстень хватил его кистенем, и он свалился, не пикнув.
Разбойники вынесли князя из Слободы без дальнейшего препятствия.
Глава 22. МОНАСТЫРЬ
Мы оставили Максима ненастною ночью, на выезде из Александровой слободы. Косматый Буян лаял и прыгал вокруг него и радовался, что удалось ему сорваться с цепи.
Максим, покидая родительский дом, не успел определить себе никакой цели. Он хотел только оторваться от ненавистной жизни царских любимцев, от их нечестивого веселья и ежедневных казней. Оставя за собою страшную Слободу, Максим вверился своей судьбе. Сначала он торопил коня, чтобы не догнали его отцовские холопи, если бы вздумалось Малюте послать за ним погоню. Но вскоре он повернул на проселочную дорогу и поехал шагом.
К утру гроза утихла. На востоке заалело, и Максим яснее стал различать предметы. По сторонам дороги росли кудрявые дубы; промеж них виднелись кусты орешника. Было свежо; дождевые капли бежали с деревьев и лениво хлопали по широким листьям. Вскоре мелкие птички запорхали и защебетали в зелени; дятел застучал в сухое дерево, и вершины дубов озолотились восходящим солнцем. Природа оживлялась все более; конь ступал бодрее. Раскинулась перед Максимом родная Русь; весело мог бы он дышать в ее вольном пространстве; но грусть легла ему на сердце, широкая русская грусть. Задумался он о покинутой матери, о своем одиночестве, обо многом, в чем и сам не отдавал себе отчета; задумался и затянул, в раздумье, протяжную песню.
Чудны задушевные русские песни! Слова бывают ничтожны; они лишь предлог; не словами, а только звуками выражаются глубокие, необъятные чувства.
Так, глядя на зелень, на небо, на весь божий мир, Максим пел о горемычной своей доле, о золотой волюшке, о матери сырой-дуброве. Он приказывал коню нести себя в чужедальнюю сторону, что без ветру сушит, без морозу знобит. Он поручал ветру отдать поклон матери. Он начинал с первого предмета, попадавшегося на глаза, и высказывал все, что приходило ему на ум; но голос говорил более слов, а если бы кто услышал эту песню, запала б она тому в душу, и часто, в минуту грусти, приходила бы на память…
Наконец, когда тоска стала глубже забирать Максима, он подобрал поводья, поправил шапку, свистнул, крикнул и полетел во всю конскую прыть.
Вскоре забелели перед ним стены монастыря.
Обитель была расположена по скату горы, поросшей дубами. Золотые главы и узорные кресты вырезывались на зелени дубов и на синеве неба.
Навстречу Максиму попался отряд монастырских служек в шишаках и кольчугах [118]. Они ехали шагом и пели псалом: «Возлюблю тя, господи, крепосте моя». Услыша священные слова, Максим остановил коня, снял шапку и перекрестился.
Небольшая речка протекала под горою. Несколько мельниц вертели на ней свои колеса. На берегу паслись коровы пестрыми кучами.
Все вокруг монастыря дышало такою тишиною, что вооруженный объезд казался излишним. Даже птицы на дубах щебетали как будто вполголоса; ветер не шелестел в листьях, и только кузнечики, притаясь в траве, трещали без умолку. Трудно было подумать, чтобы недобрые люди могли возмутить это спокойствие.
«Вот где отдохну я! — подумал Максим. — За этими стенами проведу несколько дней, пока отец перестанет искать меня. Я на исповеди открою настоятелю свою душу, авось он даст мне на время убежище».
Максим не ошибся. Престарелый игумен, с длинною седою бородой, с кротким взглядом, в котором было совершенное неведение дел мирских, принял его ласково. Двое служек взяли под уздцы усталого коня. Третий вынес хлеба и молока для Буяна; все радушно хлопотали около Максима. Игумен предложил ему отобедать, но Максим захотел прежде всего исповедаться.
Старик взглянул на него испытующим взором, насколько позволяли его добродушные глаза, и, не говоря ни слова, повел его через обширный двор к низкой, одноглавой церкви. Они шли мимо могильных крестов и длинного ряда келий, обсаженных цветами. Попадавшиеся им навстречу братия кланялись молча. Надгробные плиты звенели от шагов Максима; высокая трава пробивалась между плитами и закрывала вполовину надписи, полные смирения; все напоминало о бренности жизни, все вызывало на молитву и созерцание. Церковь, к которой игумен вел Максима, стояла среди древних дубов, и столетние ветви их почти совсем закрывали узкие, продольные окна, пропускавшие свет сквозь пыльную слюду, вставленную в мелкие свинцовые оконницы. Когда они вошли, их обдало прохладой и темнотою. Лишь сквозь одно окно, менее других заслоненное зеленью, косые столбы света падали на стенное изображение Страшного суда. Остальные части церкви казались от этого еще мрачнее; но кое-где отсвечивали ярким блеском серебряные яблоки паникадил, венцы на образах да шитые серебром кресты, тропари и кондаки [119]на черном бархате, покрывающем гробницы князей Воротынских, основателей монастыря. Позолота на прорезных травах иконостаса походила местами на уголья, тлеющие под золою и готовые вспыхнуть. Пахло сыростью и ладаном. Мало-помалу глаз Максима стал привыкать к полумраку и различать другие подробности храма: над царскими дверьми виден был спаситель в силах, с херувимами и серафимами, а над ним шестнадцать владычных праздников. Большой местный образ Иоанна Предтечи представлял его крылатым и держащим на блюде отсеченную главу свою. На боковых дверях были написаны грубо и неискусно притча о блудном сыне, прение смерти и живота да исход души праведного и грешного. Мрачные эти картины глубоко подействовали на Максима; все понятия о смирении духа, о безусловной покорности родительской власти, все мысли, в которых он был воспитан, оживились в нем снова. Он усомнился, прав ли был, что уехал от отца против его воли? Но совесть отвечала ему, что он прав; а между тем она не была спокойна. Картина Страшного суда потрясала его воображение. Когда тень дубовых листьев, колеблемых ветром снаружи окна, трепетала на стене подвижною сеткой, ему казалось, что грешники и диаволы, писанные в человеческий рост, дышат и движутся.
Благоговейный ужас проник его сердце. Он пал ниц перед игуменом.
— Отец мой, — сказал он, — должно быть, я великий грешник!
— Молись, — отвечал кротко старик, — велико милосердие божие; много поможет тебе раскаяние, сын мой!
Максим собрался с силами.
— Тяжело мое преступление, — начал он дрожащим голосом. — Отец мой, слушай! Страшно мне вымолвить: оскудела моя любовь к царю, сердце мое от него отвратилось!
Игумен с удивлением взглянул на Максима.
— Не отвергай меня, отец мой! — продолжал Максим, — выслушай меня! Долго боролся я сам с собою, долго молился пред святыми иконами. Искал я в своем сердце любви к царю — и не обрел ее!
— Сын мой, — сказал игумен, глядя с участием на Максима, — должно быть, сатанинское наваждение помрачило твой рассудок; ты клевещешь на себя. Того быть не может, чтобы ты возненавидел царя. Много тяжких преступников исповедовал я в этом храме: были и церковные тати [120], и смертные убойцы, а не бывало такого, кто повинился бы в нелюбви к государю!
Максим побледнел.
— Стало, я преступнее церковного татя и смертного убойцы! — воскликнул он. — Отец мой, что мне делать? Научи, вразуми меня, душа моя делится надвое.
Старик смотрел на исповедника и все более дивился.
Правильное лицо Максима не являло ни одной порочной или преступной черты. То было скромное лицо, полное добродушия и отваги, одно из тех русских лиц, которые еще ныне встречаются между Москвой и Волгой, в странах, отдаленных от больших дорог, куда не проникло городское влияние.
— Сын мой, — продолжал игумен, — я тебе не верю; ты клевещешь на себя. Не верю, чтобы сердце твое отвратилось от царя. Этого быть не может. Подумай сам: царь нам более чем отец, а пятая заповедь велит чтить отца. Скажи мне, сын мой, ведь ты следуешь заповеди?
Максим молчал.
— Сын мой, ты чтишь отца своего?
— Нет! — произнес Максим едва внятно.
— Нет? — Повторил игумен и, отступив назад, осенился крестным знамением. — Ты не любишь царя? Ты не чтишь отца? Кто же ты таков?
— Я… — сказал молодой опричник, — я Максим Скуратов, сын Скуратова-Бельского!
— Сын Малюты?
— Да! — сказал Максим и зарыдал.
Игумен не отвечал. Он горестно стоял перед Максимом. Неподвижно смотрели на них мрачные лики угодников. Грешники на картине Страшного суда жалобно подымали руки к небу, но все молчало. Спокойствие церкви прерывали одни рыдания Максима, щебетанье ласточек под сводами да изредка полугромкое слово среди тихой молитвы, которую читал про себя игумен.
Максим, покидая родительский дом, не успел определить себе никакой цели. Он хотел только оторваться от ненавистной жизни царских любимцев, от их нечестивого веселья и ежедневных казней. Оставя за собою страшную Слободу, Максим вверился своей судьбе. Сначала он торопил коня, чтобы не догнали его отцовские холопи, если бы вздумалось Малюте послать за ним погоню. Но вскоре он повернул на проселочную дорогу и поехал шагом.
К утру гроза утихла. На востоке заалело, и Максим яснее стал различать предметы. По сторонам дороги росли кудрявые дубы; промеж них виднелись кусты орешника. Было свежо; дождевые капли бежали с деревьев и лениво хлопали по широким листьям. Вскоре мелкие птички запорхали и защебетали в зелени; дятел застучал в сухое дерево, и вершины дубов озолотились восходящим солнцем. Природа оживлялась все более; конь ступал бодрее. Раскинулась перед Максимом родная Русь; весело мог бы он дышать в ее вольном пространстве; но грусть легла ему на сердце, широкая русская грусть. Задумался он о покинутой матери, о своем одиночестве, обо многом, в чем и сам не отдавал себе отчета; задумался и затянул, в раздумье, протяжную песню.
Чудны задушевные русские песни! Слова бывают ничтожны; они лишь предлог; не словами, а только звуками выражаются глубокие, необъятные чувства.
Так, глядя на зелень, на небо, на весь божий мир, Максим пел о горемычной своей доле, о золотой волюшке, о матери сырой-дуброве. Он приказывал коню нести себя в чужедальнюю сторону, что без ветру сушит, без морозу знобит. Он поручал ветру отдать поклон матери. Он начинал с первого предмета, попадавшегося на глаза, и высказывал все, что приходило ему на ум; но голос говорил более слов, а если бы кто услышал эту песню, запала б она тому в душу, и часто, в минуту грусти, приходила бы на память…
Наконец, когда тоска стала глубже забирать Максима, он подобрал поводья, поправил шапку, свистнул, крикнул и полетел во всю конскую прыть.
Вскоре забелели перед ним стены монастыря.
Обитель была расположена по скату горы, поросшей дубами. Золотые главы и узорные кресты вырезывались на зелени дубов и на синеве неба.
Навстречу Максиму попался отряд монастырских служек в шишаках и кольчугах [118]. Они ехали шагом и пели псалом: «Возлюблю тя, господи, крепосте моя». Услыша священные слова, Максим остановил коня, снял шапку и перекрестился.
Небольшая речка протекала под горою. Несколько мельниц вертели на ней свои колеса. На берегу паслись коровы пестрыми кучами.
Все вокруг монастыря дышало такою тишиною, что вооруженный объезд казался излишним. Даже птицы на дубах щебетали как будто вполголоса; ветер не шелестел в листьях, и только кузнечики, притаясь в траве, трещали без умолку. Трудно было подумать, чтобы недобрые люди могли возмутить это спокойствие.
«Вот где отдохну я! — подумал Максим. — За этими стенами проведу несколько дней, пока отец перестанет искать меня. Я на исповеди открою настоятелю свою душу, авось он даст мне на время убежище».
Максим не ошибся. Престарелый игумен, с длинною седою бородой, с кротким взглядом, в котором было совершенное неведение дел мирских, принял его ласково. Двое служек взяли под уздцы усталого коня. Третий вынес хлеба и молока для Буяна; все радушно хлопотали около Максима. Игумен предложил ему отобедать, но Максим захотел прежде всего исповедаться.
Старик взглянул на него испытующим взором, насколько позволяли его добродушные глаза, и, не говоря ни слова, повел его через обширный двор к низкой, одноглавой церкви. Они шли мимо могильных крестов и длинного ряда келий, обсаженных цветами. Попадавшиеся им навстречу братия кланялись молча. Надгробные плиты звенели от шагов Максима; высокая трава пробивалась между плитами и закрывала вполовину надписи, полные смирения; все напоминало о бренности жизни, все вызывало на молитву и созерцание. Церковь, к которой игумен вел Максима, стояла среди древних дубов, и столетние ветви их почти совсем закрывали узкие, продольные окна, пропускавшие свет сквозь пыльную слюду, вставленную в мелкие свинцовые оконницы. Когда они вошли, их обдало прохладой и темнотою. Лишь сквозь одно окно, менее других заслоненное зеленью, косые столбы света падали на стенное изображение Страшного суда. Остальные части церкви казались от этого еще мрачнее; но кое-где отсвечивали ярким блеском серебряные яблоки паникадил, венцы на образах да шитые серебром кресты, тропари и кондаки [119]на черном бархате, покрывающем гробницы князей Воротынских, основателей монастыря. Позолота на прорезных травах иконостаса походила местами на уголья, тлеющие под золою и готовые вспыхнуть. Пахло сыростью и ладаном. Мало-помалу глаз Максима стал привыкать к полумраку и различать другие подробности храма: над царскими дверьми виден был спаситель в силах, с херувимами и серафимами, а над ним шестнадцать владычных праздников. Большой местный образ Иоанна Предтечи представлял его крылатым и держащим на блюде отсеченную главу свою. На боковых дверях были написаны грубо и неискусно притча о блудном сыне, прение смерти и живота да исход души праведного и грешного. Мрачные эти картины глубоко подействовали на Максима; все понятия о смирении духа, о безусловной покорности родительской власти, все мысли, в которых он был воспитан, оживились в нем снова. Он усомнился, прав ли был, что уехал от отца против его воли? Но совесть отвечала ему, что он прав; а между тем она не была спокойна. Картина Страшного суда потрясала его воображение. Когда тень дубовых листьев, колеблемых ветром снаружи окна, трепетала на стене подвижною сеткой, ему казалось, что грешники и диаволы, писанные в человеческий рост, дышат и движутся.
Благоговейный ужас проник его сердце. Он пал ниц перед игуменом.
— Отец мой, — сказал он, — должно быть, я великий грешник!
— Молись, — отвечал кротко старик, — велико милосердие божие; много поможет тебе раскаяние, сын мой!
Максим собрался с силами.
— Тяжело мое преступление, — начал он дрожащим голосом. — Отец мой, слушай! Страшно мне вымолвить: оскудела моя любовь к царю, сердце мое от него отвратилось!
Игумен с удивлением взглянул на Максима.
— Не отвергай меня, отец мой! — продолжал Максим, — выслушай меня! Долго боролся я сам с собою, долго молился пред святыми иконами. Искал я в своем сердце любви к царю — и не обрел ее!
— Сын мой, — сказал игумен, глядя с участием на Максима, — должно быть, сатанинское наваждение помрачило твой рассудок; ты клевещешь на себя. Того быть не может, чтобы ты возненавидел царя. Много тяжких преступников исповедовал я в этом храме: были и церковные тати [120], и смертные убойцы, а не бывало такого, кто повинился бы в нелюбви к государю!
Максим побледнел.
— Стало, я преступнее церковного татя и смертного убойцы! — воскликнул он. — Отец мой, что мне делать? Научи, вразуми меня, душа моя делится надвое.
Старик смотрел на исповедника и все более дивился.
Правильное лицо Максима не являло ни одной порочной или преступной черты. То было скромное лицо, полное добродушия и отваги, одно из тех русских лиц, которые еще ныне встречаются между Москвой и Волгой, в странах, отдаленных от больших дорог, куда не проникло городское влияние.
— Сын мой, — продолжал игумен, — я тебе не верю; ты клевещешь на себя. Не верю, чтобы сердце твое отвратилось от царя. Этого быть не может. Подумай сам: царь нам более чем отец, а пятая заповедь велит чтить отца. Скажи мне, сын мой, ведь ты следуешь заповеди?
Максим молчал.
— Сын мой, ты чтишь отца своего?
— Нет! — произнес Максим едва внятно.
— Нет? — Повторил игумен и, отступив назад, осенился крестным знамением. — Ты не любишь царя? Ты не чтишь отца? Кто же ты таков?
— Я… — сказал молодой опричник, — я Максим Скуратов, сын Скуратова-Бельского!
— Сын Малюты?
— Да! — сказал Максим и зарыдал.
Игумен не отвечал. Он горестно стоял перед Максимом. Неподвижно смотрели на них мрачные лики угодников. Грешники на картине Страшного суда жалобно подымали руки к небу, но все молчало. Спокойствие церкви прерывали одни рыдания Максима, щебетанье ласточек под сводами да изредка полугромкое слово среди тихой молитвы, которую читал про себя игумен.