Страница:
— Стойте, други! Стойте, ясные соколы! — закричал он на разбойников. — Аль глаза вам запорошило? Аль не видите, к нам подмога идет?
В самом деле, на противоположном берегу подвигалась рать в боевом порядке; ее копья и бердыши сверкали в лучах восходящего солнца.
— Да это те же татары! — сказал кто-то.
— Сам ты татарин! — возразил Перстень, негодуя. — Разве так идет орда? Разве бывает, чтоб татары шли пешие? А этого не видишь, впереди на сером коне? Разве на нем татарская бронь?
— Православные идут! — раздалось между разбойниками. — Стойте, братцы, православные к нам на помощь идут!
— Видишь, князь, — сказал Перстень, — они, вражьи дети, и стреляют-то уж не так густо, значит, смекнули, в чем дело! А как схватится с ними та дружина, я покажу тебе брод, перейдем да ударим на них сбоку!
Новая рать подвигалась все ближе, и уже можно было распознать ее вооружение и одежду, почти столь же разнообразную, как и на разбойниках. Над головами ратников болтались цепы, торчали косы и рогатины. Они казались наскоро вооруженными крестьянами, и только на передовых были одноцветные кафтаны, а в руках их светились бердыши и копья. Тут же ехало человек сто вершников, также в одноцветных кафтанах. Предводитель этой дружины был стройный молодой человек. Из-под сверкающего шлема висели у него длинные русые волосы. Он ловко управлял конем, и конь, серебристо-серой масти, то взвивался на дыбы, то шел, красуясь, ровным шагом и ржал навстречу неприятелю.
Туча стрел встретила вождя и дружину.
Между тем Никита Романович вместе с своими перешел речку вброд и врезался в толпу врагов, на которых в то же время наперла с другой стороны вновь пришедшая подмога.
Уже с час кипела битва.
Серебряный на мгновение отъехал к речке напоить коня и перетянуть подпруги. Максим увидел его и подскакал к нему.
— Ну, Никита Романыч, — сказал он весело, — видно, бог стоит за святую Русь. Смотри, коли наша не возьмет!
— Да, — ответил Серебряный, — спасибо вон тому боярину, что подоспел к нам на прибавку. Вишь, как рубит вправо и влево! Кто он таков? Я как будто видал его где-то.
— Как, Никита Романыч, ты не признал его?
— А ты его разве знаешь?
— Мне-то как не знать его, бог с ним! Много грехов отпустится ему за нынешний день. Да ведь и ты знаешь его, Никита Романыч. Это Федька Басманов.
— Басманов? Этот! Неужто он?
— Он самый. И на себя не похож стал. Бывало, и подумать соромно, в летнике, словно девушка, плясывал; а теперь, видно, разобрала его: поднял крестьян и дворовых и напал на татар; должно быть, и в нем русский дух заговорил. А сила-то откуда взялась, подумаешь! Да как и не перемениться в этакий день! — продолжал Максим с одушевлением, и глаза его блистали радостью. — Поверишь ли, Никита Романыч, я сам себя не узнаю. Когда ушел я из Слободы, все казалось, что недолго уже доводится жить на свете. Тянуло помериться с нехристями, только не с тем, чтобы побить их; на то, думал, найдутся лучше меня; а с тем, чтобы сложить голову на татарскую саблю. А теперь не то; теперь мне хочется жить! Слышишь, Никита Романыч, когда ветер относит бранный гул, как в небе жаворонки звенят? Вот так же весело звенит и у меня на сердце! Такая чуется сила и охота, что целый век показался бы короток. И чего не передумал я с тех пор, как заря занялась! Так стало мне ясно, так понятно, сколько добра еще можно сделать на родине! Тебя царь помилует; быть того не может, чтоб не помиловал. Пожалуй, еще и полюбит тебя. А ты возьми меня к себе; давай вместе думать и делать, как Адашев с Сильвестром. Все, все расскажу тебе, что у меня на мысли, а теперь прости, Никита Романыч, пора опять туда; кажись, Басманова окружили. Хоть он и худой человек, а надо выручить!
Серебряный посмотрел на Максима почти отеческим взором.
— Побереги себя, Максим, — сказал он, — не мечись в сечу даром; смотри, ты и так уж в крови?
— То, должно быть, вражья кровь, — ответил Максим, весело посмотрев на свою рубаху, — а на мне и царапины нет; твой крест соблюл меня!
В это время притаившийся в камышах татарин выполз на берег, натянул лук и пустил стрелу в Максима.
Зазвенел тугой татарский лук, спела тетива, провизжала стрела, угодила Максиму в белу грудь, угодила, каленая, под самое сердце. Закачался Максим на седле, ухватился за конскую гриву; не хочется пасть доброму молодцу, но доспел ему час, на роду написанный, и свалился он на сыру землю, зацепя стремя ногою. Поволок его конь по чисту полю, и летит Максим, лежа навзничь, раскидав белые руки, и метут его кудри мать сыру землю, и бежит за ним по полю кровавый след.
Придет в Слободу весть недобрая, разрыдается мать Максимова, что не стало ей на помин души поминщика, и некому ее старых очей закрыть. Разрыдается слезами горючими, не воротить своего детища!
Придет в Слободу весть недобрая, заскрежещет Малюта зубами, налетит на пленных татар, насечет в тюрьмах копны голов и упьется кровью до жадной души: не воротить своего детища!
Забыл Серебряный и битву и татар; не видит он, как Басманов гонит нехристей, как Перстень с разбойниками перенимают бегущих; видит только, что конь волочит по полю его названого брата. И вскочил Серебряный в седло, поскакал за конем и, поймав его за узду, спрянул на землю и высвободил Максима из стремени.
— Максим, Максим! — сказал он, став на колени и приподымая его голову, — жив ли ты, названый брат мой? Открой очи, дай мне отповедь!
И Максим открыл туманные очи и протянул к нему руки.
— Прости, названый брат мой! Не довелося пожить нам вместе. Сделай же один, что хотели мы вдвоем сделать!
— Максим, — сказал Серебряный, прижимая губы к горячему челу умирающего, — не заповедаешь ли мне чего?
— Отвези матери последний поклон мой, скажи ей, что я умер, ее поминая…
— Скажу, Максим, скажу, — ответил Серебряный, едва удерживаясь от слез.
— А крест, — продолжал Максим, — тот, что на мне, отдай ей… а мой носи на память о брате твоем…
— Брат мой, — сказал Серебряный, — нет ли еще чего на душе у тебя? Нет ли какой зазнобы в сердце? Не стыдись, Максим, кого еще жаль тебе, кроме матери?
— Жаль мне родины моей, жаль святой Руси! Любил я ее не хуже матери, а другой зазнобы не было у меня!
Максим закрыл глаза. Лицо его горело, дыхание делалось чаще.
Через несколько мгновений он опять взглянул на Серебряного.
— Брат, — сказал он, — кабы мне напиться воды, да постуденее!
Река была недалеко, князь встал, зачерпнул в шлем воды и подал Максиму.
— Теперь как будто полегчало, — сказал умирающий. — Приподыми меня, помоги перекреститься!
Князь приподнял Максима. Он повел кругом угасающим взором, увидел бегущих татар и улыбнулся.
— Я говорил, Никита Романыч, что бог стоит за нас… смотри, как они рассыпались… а у меня уж и в глазах темнеет… ох, не хотелось бы умереть теперь!…
Кровь хлынула из уст его.
— Господи, прими мою душу! — проговорил Максим и упал мертвый…
Глава 27. БАСМАНОВ
Глава 28. РАССТАВАНИЕ
В самом деле, на противоположном берегу подвигалась рать в боевом порядке; ее копья и бердыши сверкали в лучах восходящего солнца.
— Да это те же татары! — сказал кто-то.
— Сам ты татарин! — возразил Перстень, негодуя. — Разве так идет орда? Разве бывает, чтоб татары шли пешие? А этого не видишь, впереди на сером коне? Разве на нем татарская бронь?
— Православные идут! — раздалось между разбойниками. — Стойте, братцы, православные к нам на помощь идут!
— Видишь, князь, — сказал Перстень, — они, вражьи дети, и стреляют-то уж не так густо, значит, смекнули, в чем дело! А как схватится с ними та дружина, я покажу тебе брод, перейдем да ударим на них сбоку!
Новая рать подвигалась все ближе, и уже можно было распознать ее вооружение и одежду, почти столь же разнообразную, как и на разбойниках. Над головами ратников болтались цепы, торчали косы и рогатины. Они казались наскоро вооруженными крестьянами, и только на передовых были одноцветные кафтаны, а в руках их светились бердыши и копья. Тут же ехало человек сто вершников, также в одноцветных кафтанах. Предводитель этой дружины был стройный молодой человек. Из-под сверкающего шлема висели у него длинные русые волосы. Он ловко управлял конем, и конь, серебристо-серой масти, то взвивался на дыбы, то шел, красуясь, ровным шагом и ржал навстречу неприятелю.
Туча стрел встретила вождя и дружину.
Между тем Никита Романович вместе с своими перешел речку вброд и врезался в толпу врагов, на которых в то же время наперла с другой стороны вновь пришедшая подмога.
Уже с час кипела битва.
Серебряный на мгновение отъехал к речке напоить коня и перетянуть подпруги. Максим увидел его и подскакал к нему.
— Ну, Никита Романыч, — сказал он весело, — видно, бог стоит за святую Русь. Смотри, коли наша не возьмет!
— Да, — ответил Серебряный, — спасибо вон тому боярину, что подоспел к нам на прибавку. Вишь, как рубит вправо и влево! Кто он таков? Я как будто видал его где-то.
— Как, Никита Романыч, ты не признал его?
— А ты его разве знаешь?
— Мне-то как не знать его, бог с ним! Много грехов отпустится ему за нынешний день. Да ведь и ты знаешь его, Никита Романыч. Это Федька Басманов.
— Басманов? Этот! Неужто он?
— Он самый. И на себя не похож стал. Бывало, и подумать соромно, в летнике, словно девушка, плясывал; а теперь, видно, разобрала его: поднял крестьян и дворовых и напал на татар; должно быть, и в нем русский дух заговорил. А сила-то откуда взялась, подумаешь! Да как и не перемениться в этакий день! — продолжал Максим с одушевлением, и глаза его блистали радостью. — Поверишь ли, Никита Романыч, я сам себя не узнаю. Когда ушел я из Слободы, все казалось, что недолго уже доводится жить на свете. Тянуло помериться с нехристями, только не с тем, чтобы побить их; на то, думал, найдутся лучше меня; а с тем, чтобы сложить голову на татарскую саблю. А теперь не то; теперь мне хочется жить! Слышишь, Никита Романыч, когда ветер относит бранный гул, как в небе жаворонки звенят? Вот так же весело звенит и у меня на сердце! Такая чуется сила и охота, что целый век показался бы короток. И чего не передумал я с тех пор, как заря занялась! Так стало мне ясно, так понятно, сколько добра еще можно сделать на родине! Тебя царь помилует; быть того не может, чтоб не помиловал. Пожалуй, еще и полюбит тебя. А ты возьми меня к себе; давай вместе думать и делать, как Адашев с Сильвестром. Все, все расскажу тебе, что у меня на мысли, а теперь прости, Никита Романыч, пора опять туда; кажись, Басманова окружили. Хоть он и худой человек, а надо выручить!
Серебряный посмотрел на Максима почти отеческим взором.
— Побереги себя, Максим, — сказал он, — не мечись в сечу даром; смотри, ты и так уж в крови?
— То, должно быть, вражья кровь, — ответил Максим, весело посмотрев на свою рубаху, — а на мне и царапины нет; твой крест соблюл меня!
В это время притаившийся в камышах татарин выполз на берег, натянул лук и пустил стрелу в Максима.
Зазвенел тугой татарский лук, спела тетива, провизжала стрела, угодила Максиму в белу грудь, угодила, каленая, под самое сердце. Закачался Максим на седле, ухватился за конскую гриву; не хочется пасть доброму молодцу, но доспел ему час, на роду написанный, и свалился он на сыру землю, зацепя стремя ногою. Поволок его конь по чисту полю, и летит Максим, лежа навзничь, раскидав белые руки, и метут его кудри мать сыру землю, и бежит за ним по полю кровавый след.
Придет в Слободу весть недобрая, разрыдается мать Максимова, что не стало ей на помин души поминщика, и некому ее старых очей закрыть. Разрыдается слезами горючими, не воротить своего детища!
Придет в Слободу весть недобрая, заскрежещет Малюта зубами, налетит на пленных татар, насечет в тюрьмах копны голов и упьется кровью до жадной души: не воротить своего детища!
Забыл Серебряный и битву и татар; не видит он, как Басманов гонит нехристей, как Перстень с разбойниками перенимают бегущих; видит только, что конь волочит по полю его названого брата. И вскочил Серебряный в седло, поскакал за конем и, поймав его за узду, спрянул на землю и высвободил Максима из стремени.
— Максим, Максим! — сказал он, став на колени и приподымая его голову, — жив ли ты, названый брат мой? Открой очи, дай мне отповедь!
И Максим открыл туманные очи и протянул к нему руки.
— Прости, названый брат мой! Не довелося пожить нам вместе. Сделай же один, что хотели мы вдвоем сделать!
— Максим, — сказал Серебряный, прижимая губы к горячему челу умирающего, — не заповедаешь ли мне чего?
— Отвези матери последний поклон мой, скажи ей, что я умер, ее поминая…
— Скажу, Максим, скажу, — ответил Серебряный, едва удерживаясь от слез.
— А крест, — продолжал Максим, — тот, что на мне, отдай ей… а мой носи на память о брате твоем…
— Брат мой, — сказал Серебряный, — нет ли еще чего на душе у тебя? Нет ли какой зазнобы в сердце? Не стыдись, Максим, кого еще жаль тебе, кроме матери?
— Жаль мне родины моей, жаль святой Руси! Любил я ее не хуже матери, а другой зазнобы не было у меня!
Максим закрыл глаза. Лицо его горело, дыхание делалось чаще.
Через несколько мгновений он опять взглянул на Серебряного.
— Брат, — сказал он, — кабы мне напиться воды, да постуденее!
Река была недалеко, князь встал, зачерпнул в шлем воды и подал Максиму.
— Теперь как будто полегчало, — сказал умирающий. — Приподыми меня, помоги перекреститься!
Князь приподнял Максима. Он повел кругом угасающим взором, увидел бегущих татар и улыбнулся.
— Я говорил, Никита Романыч, что бог стоит за нас… смотри, как они рассыпались… а у меня уж и в глазах темнеет… ох, не хотелось бы умереть теперь!…
Кровь хлынула из уст его.
— Господи, прими мою душу! — проговорил Максим и упал мертвый…
Глава 27. БАСМАНОВ
Люди Басманова и разбойники окружили Серебряного.
Татары были разбиты наголову, многие отдались в плен, другие бежали. Максиму вырыли могилу и похоронили его честно. Между тем Басманов велел раскинуть на берегу речки свой персидский шатер, а дворецкий его, один из начальных людей рати, доложил Серебряному, что боярин бьет ему челом, просит не побрезгать походным обедом.
Лежа на шелковых подушках, Басманов, уже расчесанный и надушенный, смотрелся в зеркало, которое держал перед ним молодой стремянный, стоя на коленях. Вид Басманова являл странную смесь лукавства, надменности, неизнеженного разврата и беспечной удали; и сквозь эту смесь проглядывало то недоброжелательство, которое никогда не покидало опричника при виде земского. Предполагая, что Серебряный должен презирать его, он, даже исполняя долг гостеприимства, придумывал заране, как бы отомстить гостю, если тот неравно выкажет свое презрение. При входе Серебряного Басманов приветствовал его наклонением головы, но не тронулся с места.
— Ты ранен, Федор Алексеич? — спросил Серебряный простодушно.
— Нет, не ранен, — сказал Басманов, принимая эти слова за насмешку и решившись встретить ее бесстыдством, — нет, не ранен, а только уморился немного, да вот лицо как будто загорело. Как думаешь, князь, — прибавил он, продолжая смотреться в зеркало и поправляя свои жемчужные серьги, — как думаешь, скоро сойдет загар?
Серебряный не знал, что и отвечать.
— Жаль, — продолжал Басманов, — сегодня не поспеем в баню; до вотчины моей будет верст тридцать, а завтра, князь, милости просим, угощу тебя лучше теперешнего, увидишь мои хороводы: девки все на подбор, а парни — старшему двадцати не будет.
Говоря это, Басманов сильно картавил.
— Спасибо, боярин я спешу в Слободу, — отвечал сухо Серебряный.
— В Слободу? Да ведь ты, никак, из тюрьмы убежал?
— Не убежал, Федор Алексеич, а увели меня насильно. Давши слово царю, я сам бы не ушел, и теперь опять отдаюсь на его волю.
— Тебе, стало, хочется на виселицу? Вольному воля, спасенному рай! А я уж не знаю, вернуться ли мне?
— Что так, Федор Алексеич?
— Да что, — сказал Басманов, предаваясь досаде или, может быть, желая только внушить Серебряному доверие, — служишь царю всею правдой, отдаешь ему и душу и плоть, а он, того и смотри, посадит тебе какого-нибудь Годунова на голову!
— Да тебя-то, кажется, жалует царь.
— Жалует! До сей поры и окольничим сделать не хочет. А уж, кажется, я ли ему не холоп! Небось Годунов не по-моему служит. Этот бережет себя, как бы земские про него худо не подумали. «Эй, Борис, ступай в застенок, боярина допрашивать!» — «Иду, государь, только как бы он не провел меня, я к этому делу не привычен, прикажи Григорью Лукьянычу со мной идти!» — «Эй, Борис, вон за тем столом земский боярин мало пьет, поднеси ему вина, разумеешь?» — «Разумею, государь, да только он на меня подозрение держит, ты бы лучше Федьку Басманова послал!» А Федька не отговаривается, куда пошлют, туда и идет. Поведи лишь царь очами — брата родного отравил бы и не спросил бы, за что. Помнишь, как я тебе за столом чашу от Ивана Васильича-то поднес? Ведь я думал, она с ядом, ей-богу, думал!
Серебряный усмехнулся.
— А где ему, — продолжал Басманов, как бы подстрекаемый к большей наглости, — где ему найти слугу краше меня? Видал ли ты такие брови, как у меня? Чем эти брови не собольи? А волосы-то? Тронь, князь, пощупай, ведь шелк… право-ну шелк!
Отвращение выразилось на лице Серебряного. Басманов это заметил и продолжал, как будто желая поддразнить своего гостя:
— А руки-то мои, посмотри, князь, чем они не девичьи? Только вот сегодня намозолил маленько. Такой уж у меня нрав, ни в чем себя не жалею!
— И подлинно не жалеешь, — сказал Серебряный, не в силах более сдержать своего негодования. — Коли все то правда, что про тебя говорят…
— А что же про меня говорят? — подхватил Басманов, лукаво прищурясь.
— Да уж и того бы довольно, что ты сам рассказываешь; а то говорят про тебя, что ты перед царем, прости господи, как девушка, в летнике пляшешь!
Краска бросилась в лицо Басманова, но он призвал на помощь свое обычное бесстыдство.
— А что ж, — сказал он, принимая беспечный вид, — если и в самом деле пляшу?
— Тогда прости, — сказал Серебряный, — мне не только с тобой обедать, но и смотреть на тебя соромно!
— Ага! — вскричал Басманов, и поддельная беспечность его исчезла, и глаза засверкали, и он уже забыл картавить, — ага! выговорил наконец! Я знаю, что вы все про меня думаете! Да мне, вот видишь ли, на всех вас наплевать!
Брови Серебряного сдвинулись, и рука опустилась было на крыж [129]его сабли, но он вспомнил, с кем говорит, и только пожал плечами.
— Да что ты за саблю-то хватаешься? — продолжал Басманов. — Меня этим не испугаешь. Как сам примусь за саблю, так еще посмотрим, чья возьмет!
— Прости! — сказал Серебряный и приподнял завесу шатра, чтобы выйти.
— Слушай! — вскричал Басманов, хватая его за полу кафтана, — кабы на меня кто другой так посмотрел, я, видит бог, не спустил бы ему, но с тобой ссориться не хочу! Больно хорошо татар рубишь!
— Да и ты, — сказал добродушно Серебряный, останавливаясь у входа и вспомнив, как дрался Басманов, — да и ты не хуже меня рубил их. Что ж ты опять вздумал ломаться, словно баба какая!
Лицо Басманова впять сделалось беспечно.
— Ну, не сердись, князь! Я ведь не всегда таков был; а в Слободе, сам знаешь, поневоле всему научишься!
— Грешно, Федор Алексеич! Когда сидишь ты на коне, с саблей в руке, сердце, глядя на тебя, радуется. И доблесть свою показал ты сегодня, любо смотреть было. Брось же свой бабий обычай, остриги волосы, как бог велит, сходи на покаяние в Киев или в Соловки, да и вернись на Москву христианином!
— Ну, не сердись, не сердись, Никита Романыч! Сядь сюда, пообедай со мной, ведь я не пес же какой, есть и хуже меня; да и не все то правда, что про меня говорят; не всякому слуху верь. Я и сам иногда с досады на себя наклеплю!
Серебряный обрадовался, что может объяснить поведение Басманова в лучшую сторону.
— Так это неправда, — поспешил он спросить, — что ты в летнике плясал?
— Эх, дался тебе этот летник! Разве я по своей охоте его надеваю? Иль ты не знаешь царя? Да и что мне, в святые себя прочить, что ли? Уж я и так в Слободе пощусь ему в угождение; ни одной заутрени не проспал; каждую середу и пятницу по сту земных поклонов кладу; как еще лба не расшиб! Кабы тебе пришлось по целым неделям в стихаре [130]ходить, небось и ты б для перемены летник надел!
— Скорей пошел бы на плаху! — сказал Серебряный.
— Ой ли? — произнес насмешливо Басманов, и, бросив злобный взгляд на князя, он продолжал с видом доверчивости: — А ты думаешь, Никита Романыч, мне весело, что по царской милости меня уже не Федором, а Федорой величают? И еще бы какая прибыль была мне от этого! А то вся прибыль ему, а мне один сором! Вот хоть намедни, еду вспольем мимо Дорогомиловской слободы, ан мужичье-то пальцами на меня показывают, а кто-то еще закричи из толпы: «Эвот царская Федора едет!» Я было напустился на них, да разбежались. Прихожу к царю, говорю, так и так, не вели, говорю, дорогомиловцам холопа твоего корить, вот уж один меня Федорой назвал. «А кто назвал?» — «Да кабы знал кто, не пришел бы докучать тебе, сам бы зарезал его». — «Ну, говорит, возьми из моих кладовых сорок соболей на душегрейку». — «А на что мне она! Небось ты не наденешь душегрейки на Годунова, а чем я хуже его?» — «Да что же тебе, Федя, пожаловать?» — «А пожалуй меня окольничим, чтоб люди в глаза не корили!» — «Нет, говорит, окольничим тебе не бывать; ты мне потешник, а Годунов советник; тебе казна, а ему почет. А что дорогомиловцы тебя Федорой назвали, так отписать за то всю Дорогомиловщину на мой царский обиход!» Вот тебе и потешник! Да с тех пор как бросили Москву, и потехи-то не было. Все постились да богу молились. Со скуки уж в вотчину отпросился, да и там надоело. Не век же зайцев да перепелов травить! Поневоле обрадовался, как весть про татар пришла. А ведь хорошо мы их отколотили, ей-богу хорошо! Довольно и полону пригоним к Москве! Да, я было и забыл про полон! Стреляешь ты из лука, князь?
— А что?
— Да так. После обеда привяжем татарина шагах во сто: кто первый в сердце попадет. А что не в сердце, то не в почет. Околеет, другого привяжем.
Открытое лицо Серебряного омрачилось.
— Нет, — сказал он, — я в связанных не стреляю.
— Ну, так велим ему бежать: кто первый на бегу свалит.
— И того не стану, да и тебе не дам! Здесь, слава богу, не Александрова слобода.
— Не дашь? — вскричал Басманов, и глаза его снова загорелись, но, вероятно, не вошло в его расчет ссориться с князем, и, внезапно переменив приемы, он сказал ему весело: — Эх, князь! Разве не видишь, я шучу с тобой! И про летник ты поверил! Вот уж полчаса я потешаюсь, а ты, что ни скажу, все за правду примаешь! Да мне хуже, чем тебе, слободской обычай постыл! Разве ты думаешь, я лажу с Грязным, али с Вяземским, али с Малютой? Вот те Христос, они у меня как бельмо на глазу! Слушай, князь, — продолжал он вкрадчиво, — знаешь ли что? Дай мне первому в Слободу вернуться, я тебе выпрошу прощение у царя, а как войдешь опять в милость, тогда уж и ты сослужи мне службу. Стоит только шепнуть царю, сперва про Вяземского, а там про Малюту, а там и про других, так посмотри, коли мы с тобой не останемся сам-друг у него в приближении. А я уж знаю, что ему про кого сказать, да только лучше, чтоб он со стороны услышал. Я тебя научу, как говорить, ты мне спасибо скажешь!
Странно сделалось Серебряному в присутствии Басманова. Храбрость этого человека и полувысказанное сожаление о своей постыдной жизни располагали к нему Никиту Романовича. Он даже готов был подумать, что Басманов в самом деле перед этим шутил или с досады клепал на себя, но последнее предложение его, сделанное, очевидно, не в шутку, возбудило в Серебряном прежнее отвращение.
— Ну, — сказал Басманов, нагло смотря ему в глаза, — пополам, что ли, царскую милость? Что ж ты молчишь, князь? Аль не веришь мне?
— Федор Алексеич, — сказал Серебряный, стараясь умерить свое негодование и быть повежливее к угощавшему его хозяину, — Федор Алексеич, ведь то, что ты затеял, оно… как бы тебе сказать?… ведь это…
— Что? — спросил Басманов.
— Ведь это скаредное дело [131]! — выговорил Серебряный и подумал, что, смягчив голос, он скрасил свое выражение.
— Скаредное дело! — повторил Басманов, перемогая злобу и скрывая ее под видом удивления. — Да ты забыл, про кого я тебе говорю? Разве ты мыслишь [132]к Вяземскому или к Малюте?
— Гром божий на них и на всю опричнину! — сказал Серебряный. — Пусть только царь даст мне говорить, я при них открыто скажу все, что думаю и что знаю, но шептать не стану ему ни про кого, а кольми паче с твоих слов, Федор Алексеич!
Ядовитый взгляд блеснул из-под ресниц Басманова.
— Так ты не хочешь, чтоб я с тобой царскою милостью поделился?
— Нет, — отвечал Серебряный.
Басманов повесил голову, схватился за нее обеими руками и стал перекачиваться со стороны на сторону.
— Ох, сирота, сирота я! — заговорил он нараспев, будто бы плача. — Сирота я горькая, горемычная! С тех пор как разлюбил меня царь, всяк только и норовит, как бы обидеть меня! Никто не приласкает, никто не приголубит, все так на меня и плюют! Ой, житье мое, житье нерадостное! Надоело ты мне, собачье житье! Захлесну поясок за перекладинку, продену в петельку головушку бесталанную!
Серебряный с удивлением смотрел на Басманова, который продолжал голосить и причитывать, как бабы на похоронах, и только иногда, украдкой, вскидывал исподлобья свой наглый взор на князя, как бы желая уловить его впечатление.
— Тьфу! — сказал наконец Серебряный и хотел было выйти, но Басманов опять поймал его за полу.
— Эй! — закричал он, — песенников!
Вошло несколько человек, вероятно ожидавших снаружи. Они загородили выход Серебряному.
— Братцы, — начал Басманов прежним плаксивым голосом, — затяните-ка песенку, да пожалобнее, затяните такую, чтобы душа моя встосковалась, надорвалась, да и разлучилась бы с телом!
Песенники затянули длинную заунывную песню, вроде похоронной, в продолжение которой Басманов все переваливался со стороны на сторону и приговаривал:
— Протяжнее, протяжнее! Еще протяжнее, други! Отпевайте своего боярина, отпевайте! Вот так! Вот хорошо! Да что ж душа не хочет из тела вон? Иль не настал еще час ее? Или написано мне еще на свете помаяться? А коли написано, так надо маяться! А коли сказано жить, так надо жить! Плясовую! — крикнул он вдруг, без всякого перехода, и песенники, привыкшие к таким переменам, грянули плясовую. — Живей! — кричал Басманов и, схватив две серебряные стопы, начал стучать ими одна о другую. — Живей, соколы! Живей, бесовы дети! Я вас, разбойники!
Вся наружность Басманова изменилась. Ничего женоподобного не осталось на лице его. Серебряный узнал того удальца, который утром бросался в самую сечу и гнал перед собою толпы татар.
— Вот этак-то получше! — проговорил князь, одобрительно кивнув головой.
Басманов весело на него взглянул.
— А ведь ты опять поверил мне, князь! Ты подумал, я и вправду расхныкался! Эх, Никита Романыч, легко ж тебя провести! Ну, выпьем же теперь про наше знакомство. Коли поживем вместе, увидишь, что я не такой, как ты думал!
Беспечный разгул и бешеное веселье подействовали на Серебряного. Он принял кубок из рук Басманова.
— Кто тебя разберет, Федор Алексеич! Я никогда таких не видывал. Может, и вправду ты лучше, чем кажешься. Не знаю, что про тебя и думать, но бог свел нас на ратном поле, а потому: во здравие твое!
И он осушил кубок до дна.
— Так, князь! Так, душа моя! Видит бог, я люблю тебя! Еще одну стопу на погибель всех татар, что остались на Руси!
Серебряный был крепок к вину, но после второй стопы мысли его стали путаться. Напиток ли был хмельнее обыкновенного или подмешал туда чего-нибудь Басманов, но у князя голова заходила кругом; заходила кругом, и ничего не стало видно Никите Романовичу; слышалась только бешеная песня с присвистом и топанием да голос Басманова:
— Живей, ребята! Во сне, что ли, поете? Кого хороните, воры!
Когда Серебряный пришел в себя, пение еще продолжалось, но он уже не стоял, а полусидел, полулежал на персидских подушках. Басманов старался с помощью стремянного напялить на него женский летник.
— Надевай же свой опашень [133], боярин, — говорил он, — на дворе уже сыреть начинает!
Песенники в это время, окончив колено, переводили дух.
В глазах Серебряного еще рябило, мысли его еще не совсем прояснились, и он готов был вздеть летник, принимая его за опашень, как среди наставшей тишины послышалось протяжное завыванье.
— Это что? — спросил гневно Басманов.
— На Скуратова могиле пес воет! — ответил стремянный, выглянув из шатра.
— Подай сюда лук да стрелу, я научу его выть, когда мы с гостем веселимся.
Но при имени Скуратова Серебряный совершенно отрезвился.
— Постой, Федор Алексеич, — сказал он, вставая, — это Максимов Буян, не тронь его. Он зовет меня на могилу моего названого брата; не в меру я с тобой загулялся; прости, пора мне в путь!
— Да надень же сперва опашень, князь.
— Не на меня шит, — сказал Серебряный, распознавая летник, который протягивал ему Басманов, — носи его сам, как доселе нашивал.
И, не дожидаясь ответа, он плюнул и вышел из шатра.
За ним посыпались проклятия, ругательства и богохульства Басманова; но, не обращая на них внимания, он подошел к могиле Максима, положил поклон своему названому брату и, сопровождаемый Буяном, присоединился к разбойникам, которые под начальством Перстня уже расположились на отдых вокруг пылающих костров.
Татары были разбиты наголову, многие отдались в плен, другие бежали. Максиму вырыли могилу и похоронили его честно. Между тем Басманов велел раскинуть на берегу речки свой персидский шатер, а дворецкий его, один из начальных людей рати, доложил Серебряному, что боярин бьет ему челом, просит не побрезгать походным обедом.
Лежа на шелковых подушках, Басманов, уже расчесанный и надушенный, смотрелся в зеркало, которое держал перед ним молодой стремянный, стоя на коленях. Вид Басманова являл странную смесь лукавства, надменности, неизнеженного разврата и беспечной удали; и сквозь эту смесь проглядывало то недоброжелательство, которое никогда не покидало опричника при виде земского. Предполагая, что Серебряный должен презирать его, он, даже исполняя долг гостеприимства, придумывал заране, как бы отомстить гостю, если тот неравно выкажет свое презрение. При входе Серебряного Басманов приветствовал его наклонением головы, но не тронулся с места.
— Ты ранен, Федор Алексеич? — спросил Серебряный простодушно.
— Нет, не ранен, — сказал Басманов, принимая эти слова за насмешку и решившись встретить ее бесстыдством, — нет, не ранен, а только уморился немного, да вот лицо как будто загорело. Как думаешь, князь, — прибавил он, продолжая смотреться в зеркало и поправляя свои жемчужные серьги, — как думаешь, скоро сойдет загар?
Серебряный не знал, что и отвечать.
— Жаль, — продолжал Басманов, — сегодня не поспеем в баню; до вотчины моей будет верст тридцать, а завтра, князь, милости просим, угощу тебя лучше теперешнего, увидишь мои хороводы: девки все на подбор, а парни — старшему двадцати не будет.
Говоря это, Басманов сильно картавил.
— Спасибо, боярин я спешу в Слободу, — отвечал сухо Серебряный.
— В Слободу? Да ведь ты, никак, из тюрьмы убежал?
— Не убежал, Федор Алексеич, а увели меня насильно. Давши слово царю, я сам бы не ушел, и теперь опять отдаюсь на его волю.
— Тебе, стало, хочется на виселицу? Вольному воля, спасенному рай! А я уж не знаю, вернуться ли мне?
— Что так, Федор Алексеич?
— Да что, — сказал Басманов, предаваясь досаде или, может быть, желая только внушить Серебряному доверие, — служишь царю всею правдой, отдаешь ему и душу и плоть, а он, того и смотри, посадит тебе какого-нибудь Годунова на голову!
— Да тебя-то, кажется, жалует царь.
— Жалует! До сей поры и окольничим сделать не хочет. А уж, кажется, я ли ему не холоп! Небось Годунов не по-моему служит. Этот бережет себя, как бы земские про него худо не подумали. «Эй, Борис, ступай в застенок, боярина допрашивать!» — «Иду, государь, только как бы он не провел меня, я к этому делу не привычен, прикажи Григорью Лукьянычу со мной идти!» — «Эй, Борис, вон за тем столом земский боярин мало пьет, поднеси ему вина, разумеешь?» — «Разумею, государь, да только он на меня подозрение держит, ты бы лучше Федьку Басманова послал!» А Федька не отговаривается, куда пошлют, туда и идет. Поведи лишь царь очами — брата родного отравил бы и не спросил бы, за что. Помнишь, как я тебе за столом чашу от Ивана Васильича-то поднес? Ведь я думал, она с ядом, ей-богу, думал!
Серебряный усмехнулся.
— А где ему, — продолжал Басманов, как бы подстрекаемый к большей наглости, — где ему найти слугу краше меня? Видал ли ты такие брови, как у меня? Чем эти брови не собольи? А волосы-то? Тронь, князь, пощупай, ведь шелк… право-ну шелк!
Отвращение выразилось на лице Серебряного. Басманов это заметил и продолжал, как будто желая поддразнить своего гостя:
— А руки-то мои, посмотри, князь, чем они не девичьи? Только вот сегодня намозолил маленько. Такой уж у меня нрав, ни в чем себя не жалею!
— И подлинно не жалеешь, — сказал Серебряный, не в силах более сдержать своего негодования. — Коли все то правда, что про тебя говорят…
— А что же про меня говорят? — подхватил Басманов, лукаво прищурясь.
— Да уж и того бы довольно, что ты сам рассказываешь; а то говорят про тебя, что ты перед царем, прости господи, как девушка, в летнике пляшешь!
Краска бросилась в лицо Басманова, но он призвал на помощь свое обычное бесстыдство.
— А что ж, — сказал он, принимая беспечный вид, — если и в самом деле пляшу?
— Тогда прости, — сказал Серебряный, — мне не только с тобой обедать, но и смотреть на тебя соромно!
— Ага! — вскричал Басманов, и поддельная беспечность его исчезла, и глаза засверкали, и он уже забыл картавить, — ага! выговорил наконец! Я знаю, что вы все про меня думаете! Да мне, вот видишь ли, на всех вас наплевать!
Брови Серебряного сдвинулись, и рука опустилась было на крыж [129]его сабли, но он вспомнил, с кем говорит, и только пожал плечами.
— Да что ты за саблю-то хватаешься? — продолжал Басманов. — Меня этим не испугаешь. Как сам примусь за саблю, так еще посмотрим, чья возьмет!
— Прости! — сказал Серебряный и приподнял завесу шатра, чтобы выйти.
— Слушай! — вскричал Басманов, хватая его за полу кафтана, — кабы на меня кто другой так посмотрел, я, видит бог, не спустил бы ему, но с тобой ссориться не хочу! Больно хорошо татар рубишь!
— Да и ты, — сказал добродушно Серебряный, останавливаясь у входа и вспомнив, как дрался Басманов, — да и ты не хуже меня рубил их. Что ж ты опять вздумал ломаться, словно баба какая!
Лицо Басманова впять сделалось беспечно.
— Ну, не сердись, князь! Я ведь не всегда таков был; а в Слободе, сам знаешь, поневоле всему научишься!
— Грешно, Федор Алексеич! Когда сидишь ты на коне, с саблей в руке, сердце, глядя на тебя, радуется. И доблесть свою показал ты сегодня, любо смотреть было. Брось же свой бабий обычай, остриги волосы, как бог велит, сходи на покаяние в Киев или в Соловки, да и вернись на Москву христианином!
— Ну, не сердись, не сердись, Никита Романыч! Сядь сюда, пообедай со мной, ведь я не пес же какой, есть и хуже меня; да и не все то правда, что про меня говорят; не всякому слуху верь. Я и сам иногда с досады на себя наклеплю!
Серебряный обрадовался, что может объяснить поведение Басманова в лучшую сторону.
— Так это неправда, — поспешил он спросить, — что ты в летнике плясал?
— Эх, дался тебе этот летник! Разве я по своей охоте его надеваю? Иль ты не знаешь царя? Да и что мне, в святые себя прочить, что ли? Уж я и так в Слободе пощусь ему в угождение; ни одной заутрени не проспал; каждую середу и пятницу по сту земных поклонов кладу; как еще лба не расшиб! Кабы тебе пришлось по целым неделям в стихаре [130]ходить, небось и ты б для перемены летник надел!
— Скорей пошел бы на плаху! — сказал Серебряный.
— Ой ли? — произнес насмешливо Басманов, и, бросив злобный взгляд на князя, он продолжал с видом доверчивости: — А ты думаешь, Никита Романыч, мне весело, что по царской милости меня уже не Федором, а Федорой величают? И еще бы какая прибыль была мне от этого! А то вся прибыль ему, а мне один сором! Вот хоть намедни, еду вспольем мимо Дорогомиловской слободы, ан мужичье-то пальцами на меня показывают, а кто-то еще закричи из толпы: «Эвот царская Федора едет!» Я было напустился на них, да разбежались. Прихожу к царю, говорю, так и так, не вели, говорю, дорогомиловцам холопа твоего корить, вот уж один меня Федорой назвал. «А кто назвал?» — «Да кабы знал кто, не пришел бы докучать тебе, сам бы зарезал его». — «Ну, говорит, возьми из моих кладовых сорок соболей на душегрейку». — «А на что мне она! Небось ты не наденешь душегрейки на Годунова, а чем я хуже его?» — «Да что же тебе, Федя, пожаловать?» — «А пожалуй меня окольничим, чтоб люди в глаза не корили!» — «Нет, говорит, окольничим тебе не бывать; ты мне потешник, а Годунов советник; тебе казна, а ему почет. А что дорогомиловцы тебя Федорой назвали, так отписать за то всю Дорогомиловщину на мой царский обиход!» Вот тебе и потешник! Да с тех пор как бросили Москву, и потехи-то не было. Все постились да богу молились. Со скуки уж в вотчину отпросился, да и там надоело. Не век же зайцев да перепелов травить! Поневоле обрадовался, как весть про татар пришла. А ведь хорошо мы их отколотили, ей-богу хорошо! Довольно и полону пригоним к Москве! Да, я было и забыл про полон! Стреляешь ты из лука, князь?
— А что?
— Да так. После обеда привяжем татарина шагах во сто: кто первый в сердце попадет. А что не в сердце, то не в почет. Околеет, другого привяжем.
Открытое лицо Серебряного омрачилось.
— Нет, — сказал он, — я в связанных не стреляю.
— Ну, так велим ему бежать: кто первый на бегу свалит.
— И того не стану, да и тебе не дам! Здесь, слава богу, не Александрова слобода.
— Не дашь? — вскричал Басманов, и глаза его снова загорелись, но, вероятно, не вошло в его расчет ссориться с князем, и, внезапно переменив приемы, он сказал ему весело: — Эх, князь! Разве не видишь, я шучу с тобой! И про летник ты поверил! Вот уж полчаса я потешаюсь, а ты, что ни скажу, все за правду примаешь! Да мне хуже, чем тебе, слободской обычай постыл! Разве ты думаешь, я лажу с Грязным, али с Вяземским, али с Малютой? Вот те Христос, они у меня как бельмо на глазу! Слушай, князь, — продолжал он вкрадчиво, — знаешь ли что? Дай мне первому в Слободу вернуться, я тебе выпрошу прощение у царя, а как войдешь опять в милость, тогда уж и ты сослужи мне службу. Стоит только шепнуть царю, сперва про Вяземского, а там про Малюту, а там и про других, так посмотри, коли мы с тобой не останемся сам-друг у него в приближении. А я уж знаю, что ему про кого сказать, да только лучше, чтоб он со стороны услышал. Я тебя научу, как говорить, ты мне спасибо скажешь!
Странно сделалось Серебряному в присутствии Басманова. Храбрость этого человека и полувысказанное сожаление о своей постыдной жизни располагали к нему Никиту Романовича. Он даже готов был подумать, что Басманов в самом деле перед этим шутил или с досады клепал на себя, но последнее предложение его, сделанное, очевидно, не в шутку, возбудило в Серебряном прежнее отвращение.
— Ну, — сказал Басманов, нагло смотря ему в глаза, — пополам, что ли, царскую милость? Что ж ты молчишь, князь? Аль не веришь мне?
— Федор Алексеич, — сказал Серебряный, стараясь умерить свое негодование и быть повежливее к угощавшему его хозяину, — Федор Алексеич, ведь то, что ты затеял, оно… как бы тебе сказать?… ведь это…
— Что? — спросил Басманов.
— Ведь это скаредное дело [131]! — выговорил Серебряный и подумал, что, смягчив голос, он скрасил свое выражение.
— Скаредное дело! — повторил Басманов, перемогая злобу и скрывая ее под видом удивления. — Да ты забыл, про кого я тебе говорю? Разве ты мыслишь [132]к Вяземскому или к Малюте?
— Гром божий на них и на всю опричнину! — сказал Серебряный. — Пусть только царь даст мне говорить, я при них открыто скажу все, что думаю и что знаю, но шептать не стану ему ни про кого, а кольми паче с твоих слов, Федор Алексеич!
Ядовитый взгляд блеснул из-под ресниц Басманова.
— Так ты не хочешь, чтоб я с тобой царскою милостью поделился?
— Нет, — отвечал Серебряный.
Басманов повесил голову, схватился за нее обеими руками и стал перекачиваться со стороны на сторону.
— Ох, сирота, сирота я! — заговорил он нараспев, будто бы плача. — Сирота я горькая, горемычная! С тех пор как разлюбил меня царь, всяк только и норовит, как бы обидеть меня! Никто не приласкает, никто не приголубит, все так на меня и плюют! Ой, житье мое, житье нерадостное! Надоело ты мне, собачье житье! Захлесну поясок за перекладинку, продену в петельку головушку бесталанную!
Серебряный с удивлением смотрел на Басманова, который продолжал голосить и причитывать, как бабы на похоронах, и только иногда, украдкой, вскидывал исподлобья свой наглый взор на князя, как бы желая уловить его впечатление.
— Тьфу! — сказал наконец Серебряный и хотел было выйти, но Басманов опять поймал его за полу.
— Эй! — закричал он, — песенников!
Вошло несколько человек, вероятно ожидавших снаружи. Они загородили выход Серебряному.
— Братцы, — начал Басманов прежним плаксивым голосом, — затяните-ка песенку, да пожалобнее, затяните такую, чтобы душа моя встосковалась, надорвалась, да и разлучилась бы с телом!
Песенники затянули длинную заунывную песню, вроде похоронной, в продолжение которой Басманов все переваливался со стороны на сторону и приговаривал:
— Протяжнее, протяжнее! Еще протяжнее, други! Отпевайте своего боярина, отпевайте! Вот так! Вот хорошо! Да что ж душа не хочет из тела вон? Иль не настал еще час ее? Или написано мне еще на свете помаяться? А коли написано, так надо маяться! А коли сказано жить, так надо жить! Плясовую! — крикнул он вдруг, без всякого перехода, и песенники, привыкшие к таким переменам, грянули плясовую. — Живей! — кричал Басманов и, схватив две серебряные стопы, начал стучать ими одна о другую. — Живей, соколы! Живей, бесовы дети! Я вас, разбойники!
Вся наружность Басманова изменилась. Ничего женоподобного не осталось на лице его. Серебряный узнал того удальца, который утром бросался в самую сечу и гнал перед собою толпы татар.
— Вот этак-то получше! — проговорил князь, одобрительно кивнув головой.
Басманов весело на него взглянул.
— А ведь ты опять поверил мне, князь! Ты подумал, я и вправду расхныкался! Эх, Никита Романыч, легко ж тебя провести! Ну, выпьем же теперь про наше знакомство. Коли поживем вместе, увидишь, что я не такой, как ты думал!
Беспечный разгул и бешеное веселье подействовали на Серебряного. Он принял кубок из рук Басманова.
— Кто тебя разберет, Федор Алексеич! Я никогда таких не видывал. Может, и вправду ты лучше, чем кажешься. Не знаю, что про тебя и думать, но бог свел нас на ратном поле, а потому: во здравие твое!
И он осушил кубок до дна.
— Так, князь! Так, душа моя! Видит бог, я люблю тебя! Еще одну стопу на погибель всех татар, что остались на Руси!
Серебряный был крепок к вину, но после второй стопы мысли его стали путаться. Напиток ли был хмельнее обыкновенного или подмешал туда чего-нибудь Басманов, но у князя голова заходила кругом; заходила кругом, и ничего не стало видно Никите Романовичу; слышалась только бешеная песня с присвистом и топанием да голос Басманова:
— Живей, ребята! Во сне, что ли, поете? Кого хороните, воры!
Когда Серебряный пришел в себя, пение еще продолжалось, но он уже не стоял, а полусидел, полулежал на персидских подушках. Басманов старался с помощью стремянного напялить на него женский летник.
— Надевай же свой опашень [133], боярин, — говорил он, — на дворе уже сыреть начинает!
Песенники в это время, окончив колено, переводили дух.
В глазах Серебряного еще рябило, мысли его еще не совсем прояснились, и он готов был вздеть летник, принимая его за опашень, как среди наставшей тишины послышалось протяжное завыванье.
— Это что? — спросил гневно Басманов.
— На Скуратова могиле пес воет! — ответил стремянный, выглянув из шатра.
— Подай сюда лук да стрелу, я научу его выть, когда мы с гостем веселимся.
Но при имени Скуратова Серебряный совершенно отрезвился.
— Постой, Федор Алексеич, — сказал он, вставая, — это Максимов Буян, не тронь его. Он зовет меня на могилу моего названого брата; не в меру я с тобой загулялся; прости, пора мне в путь!
— Да надень же сперва опашень, князь.
— Не на меня шит, — сказал Серебряный, распознавая летник, который протягивал ему Басманов, — носи его сам, как доселе нашивал.
И, не дожидаясь ответа, он плюнул и вышел из шатра.
За ним посыпались проклятия, ругательства и богохульства Басманова; но, не обращая на них внимания, он подошел к могиле Максима, положил поклон своему названому брату и, сопровождаемый Буяном, присоединился к разбойникам, которые под начальством Перстня уже расположились на отдых вокруг пылающих костров.
Глава 28. РАССТАВАНИЕ
Едва занялась заря, как уж Перстень поднял шайку.
— Ребятушки! — сказал он разбойникам, когда они собрались вокруг него и Серебряного. — Настал мне час расстаться с вами. Простите, ребятушки! Иду опять на Волгу. Не поминайте меня лихом, коли я в чем согрубил перед вами.
И Перстень поклонился в пояс разбойникам.
— Атаман! — заговорила в один голос вольница, — не оставляй нас! Куда мы пойдем без тебя?
— Идите с князем, ребятушки. Вы вашим вчерашним делом заслужили вины свои; можете опять учиниться, чем прежде были; а князь не оставит вас!
— Добрые молодцы, — сказал Серебряный, — я дал царю слово, что не буду уходить от суда его. Вы знаете, что я из тюрьмы не по своей воле ушел. Теперь должен я сдержать мое слово, понести царю мою голову. Хотите ль идти со мною?
— А простит ли он нас? — спросили разбойники.
— Это в божьей воле; не хочу вас обманывать. Может, простит, а может, и нет. Подумайте, потолкуйте меж собою, да и скажите мне, кто идет и кто остается.
Разбойники переглянулись, отошли в сторону и начали вполголоса советоваться. Чрез несколько времени они вернулись к Серебряному.
— Идем с тобой, коли атаман идет!
— Нет, — ребятушки, — сказал Перстень, — меня не просите. Коли вы и не пойдете с князем, все ж нам дорога не одна. Довольно я погулял здесь, пора на родину. Да мы же и повздорили немного, а порванную веревку как ни вяжи, все узел будет. Идите с князем, ребятушки, или выберите себе другого атамана, а лучше послушайтесь моего совета, идите с князем; не верится мне после нашего дела, чтобы царь и его и вас не простил!
Разбойники опять потолковали и после краткого совещания разделились на две части. Большая подошла к Серебряному.
— Веди нас! — сказали они, — пусть будет с нами, что и с тобой!…
— А другие-то что ж? — Спросил Серебряный.
— Другие выбрали в атаманы Хлопко, мы с ним не хотим!
— Там все, что похуже, остались, — шепнул Перстень князю, — они и дрались-то вчера не так, как эти!
— А ты, — сказал Серебряный, — ни за что не пойдешь со мной?
— Нет, князь, я не то, что другие. Меня царь не простит, не таковы мои винности. Да, признаться, и соскучился по Ермаке Тимофеиче; вот уж который год не видал его. Прости, князь, не поминай лихом!
Серебряный сжал руку Перстня и обнял его крепко.
— Прости, атаман, — сказал он, — жаль мне тебя, жаль, что идешь на Волгу; не таким бы тебе делом заниматься.
— Ребятушки! — сказал он разбойникам, когда они собрались вокруг него и Серебряного. — Настал мне час расстаться с вами. Простите, ребятушки! Иду опять на Волгу. Не поминайте меня лихом, коли я в чем согрубил перед вами.
И Перстень поклонился в пояс разбойникам.
— Атаман! — заговорила в один голос вольница, — не оставляй нас! Куда мы пойдем без тебя?
— Идите с князем, ребятушки. Вы вашим вчерашним делом заслужили вины свои; можете опять учиниться, чем прежде были; а князь не оставит вас!
— Добрые молодцы, — сказал Серебряный, — я дал царю слово, что не буду уходить от суда его. Вы знаете, что я из тюрьмы не по своей воле ушел. Теперь должен я сдержать мое слово, понести царю мою голову. Хотите ль идти со мною?
— А простит ли он нас? — спросили разбойники.
— Это в божьей воле; не хочу вас обманывать. Может, простит, а может, и нет. Подумайте, потолкуйте меж собою, да и скажите мне, кто идет и кто остается.
Разбойники переглянулись, отошли в сторону и начали вполголоса советоваться. Чрез несколько времени они вернулись к Серебряному.
— Идем с тобой, коли атаман идет!
— Нет, — ребятушки, — сказал Перстень, — меня не просите. Коли вы и не пойдете с князем, все ж нам дорога не одна. Довольно я погулял здесь, пора на родину. Да мы же и повздорили немного, а порванную веревку как ни вяжи, все узел будет. Идите с князем, ребятушки, или выберите себе другого атамана, а лучше послушайтесь моего совета, идите с князем; не верится мне после нашего дела, чтобы царь и его и вас не простил!
Разбойники опять потолковали и после краткого совещания разделились на две части. Большая подошла к Серебряному.
— Веди нас! — сказали они, — пусть будет с нами, что и с тобой!…
— А другие-то что ж? — Спросил Серебряный.
— Другие выбрали в атаманы Хлопко, мы с ним не хотим!
— Там все, что похуже, остались, — шепнул Перстень князю, — они и дрались-то вчера не так, как эти!
— А ты, — сказал Серебряный, — ни за что не пойдешь со мной?
— Нет, князь, я не то, что другие. Меня царь не простит, не таковы мои винности. Да, признаться, и соскучился по Ермаке Тимофеиче; вот уж который год не видал его. Прости, князь, не поминай лихом!
Серебряный сжал руку Перстня и обнял его крепко.
— Прости, атаман, — сказал он, — жаль мне тебя, жаль, что идешь на Волгу; не таким бы тебе делом заниматься.