Страница:
— Батюшка, — сказал Максим, — я ждал тебя; мне нужно переговорить с тобою.
— О чем? — спросил Малюта и невольно отворотил взгляд. Григорий Лукьянович никогда не дрожал перед врагом, но в присутствии Максима ему было неловко.
— Я завтра еду, — продолжал Максим, — прости, батюшка!
— Куда? — спросил Малюта и этот раз устремил тусклый взгляд свой на Максима.
— Куда глаза глядят, батюшка; земля не клином сошлась, места довольно!
— Да что, ты с ума спятил али дурь на себя напустил? И подлинно дурь напустил! Что ты сегодня за обедом наделал? Как у тебя язык повернулся царю перечить? Знаешь ли, кто он и кто ты?
— Знаю, батюшка; и знаю, что он мне за то спасибо сказал. А все же мне нельзя оставаться.
— Ах ты, самодур! Да откуда у тебя своя воля взялась? Что сталось с тобой сегодня? Отчего ты теперь уезжать вздумал, когда царь тебя пожаловать изволил, с начальными людьми сравнял? Отчего именно теперь?
— Мне давно тяжело с вами, батюшка; ты сам знаешь; но я не доверял себе; с самого детства только и слышал отовсюду, что царева воля — божья воля, что нет тяжелее греха, как думать иначе, чем царь. И отец Левкий, и все попы слободские мне на духу в великий грех ставили, что я к вам не мыслю. Поневоле иногда раздумье брало, прав ли я один против всех вас? Поневоле уезжать откладывал. А сегодня, — продолжал Максим, и румянец живо заиграл на лице его, — сегодня я понял, что я прав! Как услышал князя Серебряного, как узнал, что он твой объезд за душегубство разбил и не заперся перед царем в своем правом деле, но как мученик пошел за него на смерть, — тогда забилось к нему сердце мое, как ни к кому еще не бивалось, и вышло из мысли моей колебание, и стало мне ясно как день, что не на вашей стороне правда!
— Так вот кто тебя с толку сбил! — вскричал Малюта, и без того озлобленный на Серебряного. — Так вот кто тебя с толку сбил! Попадись он мне только в руки, не скорою смертью издохнет он у меня, собака!
— Господь сохранит его от рук твоих! — сказал Максим, делая крестное знамение. — Не попустит он тебя все доброе на Руси погубить! Да, — продолжал, одушевляясь, сын Малюты, — лишь увидел я князя Никиту Романыча, понял, что хорошо б жить вместе с ним, и захотелось мне попроситься к нему, но совестно подойти было: очи мои на него не подымутся, пока буду эту одежу носить!
Малюта слушал сына, и два чувства спорили в нем между собою. Ему хотелось закричать на Максима, затопать на него ногами и привести его угрозами к повиновению, но невольное уважение сковывало его злобу. Он понимал чутьем, что угроза теперь не подействует, и в низкой душе своей начал искать других средств, чтоб удержать сына.
— Максимушка! — сказал он, принимая заискивающий вид, насколько позволяло зверское лицо его, — не в пору ты уезжать затеял! Твое слово понравилось сегодня царю. Хоть и напугал ты меня порядком, да заступились, видно, святые угодники за нас, умягчили сердце батюшки-государя. Вместо чтоб казнить, он похвалил тебя, и жалованья тебе прибавил, и собольею шубой пожаловал! Посмотри, коли ты теперь в гору не пойдешь! А покамест чем тебе здесь не житье?
Максим бросился в ноги Малюты.
— Не житье мне здесь, батюшка, не житье! Не по силам дома оставаться! Невмоготу слышать вой да плач по вся дни, невтерпеж видеть, что отец мой…
Максим остановился.
— Ну? — сказал Малюта.
— Что отец мой — палач! — произнес Максим и опустил взор, как бы испугавшись, что мог сказать отцу такое слово.
Но Малюта не смутился этим названием.
— Палач палачу рознь! — произнес он, покосившись в угол избы. — Ино рядовой человек, ино начальный; ино простых воров казнить, ино бояр, что подтачивают царский престол и всему государству шатанье готовят. Я в разбойный приказ не вступаюсь; мой топор только и сечет, что изменничьи боярские головы!
— Замолчи, отец! — сказал, вставая, Максим, — не возмущай мне сердце такою речью! Кто из тех, кого погубил ты, умышлял на царя? Кто из них замутил государство? Не по винам, а по злобе своей сечешь ты боярские головы! Кабы не ты, и царь был бы милостивее. Но вы ищете измены, вы пытками вымучиваете изветы [84], вы, вы всей крови заводчики! Нет, отец, не гневи бога, не клевещи на бояр, а скажи лучше, что без разбора хочешь вконец извести боярский корень!
— Да ты-то с чего за них заступаешься? — сказал с злобною усмешкой Малюта. — Или тебе весело видеть, что ты как ни статен, как ни красен собой, а все остаешься между ними последний? А чем любой из них не по плечу тебе? Чем гордятся они перед нами? Из другой, что ли, земли господь их вылепил? Коли богачеством гордятся, так дайте срок, государи! Царь не забывает верных слуг своих; а как дойдут до смертной казни Колычевы, так животы их не кому другому, а нам же достанутся. Довольно я над ними, окаянными, в застенке-то промучился; жиловаты, собаки, нечего сказать!
Злоба кипела в сердце Малюты, но он еще надеялся убедить Максима и скривил рот свой в ласковую улыбку. Не личила [85]такая улыбка Малюте, и, глядя на нее, Максиму сделалось страшно.
Но Малюта этого не заметил.
— Максимушка, — сказал он, — на кого же я денежки-то копил? На кого тружусь и работаю? Не уезжай от меня, останься со мною. Ты еще молод, не поспел еще в ратный строй. Не уезжай от меня! Вспомни, что я тебе отец! Как посмотрю на тебя, так и прояснится на душе, словно царь меня похвалил или к руке пожаловал, а обидь тебя кто, — так, кажется, и съел бы живого!
Максим молчал. Малюта постарался придать лицу своему самое нежное выражение.
— Ужели ты, Максимушка, вовсе не любишь меня? ужели ничего ко мне в сердце не шелохнется?
— Ничего, батюшка!
Малюта подавил свою злобу.
— А царь что скажет, когда узнает про твой отъезд, коли подумает, что ты от него уехал?
— От него-то я и еду, батюшка. Меня страх берет. Знаю, что бог велит любить его, а как посмотрю иной раз, какие дела он творит, так все нутро во мне перевернется. И хотелось бы любить, да сил не хватает. Как уеду из Слободы да не будет у меня безвинной крови перед очами, тогда, даст бог, снова царя полюблю. А не удастся полюбить, и так ему послужу, только бы не в опричниках.
— А что будет с матерью твоею? — сказал Малюта, прибегая к последнему средству. — Не пережить ей такого горя! Убьешь ты старуху! Посмотри, какая она, голубушка, хворая!
— Премилостивый бог не оставит матери моей, — ответил со вздохом Максим. — Она простит меня.
Малюта начал ходить по избе взад и вперед.
Когда остановился он перед Максимом, ласковое выражение, к которому он приневолил черты свои, совершенно исчезло. Грубое лицо его являло одну непреклонную волю.
— Слушай, молокосос, — сказал он, переменяя приемы и голос, — доселе я упрашивал тебя, теперь скажу вот что: нет тебе на отъезд моего благословения. Не пущу тебя ехать. А не уймешься, завтра же заставлю своими руками злодеев царских казнить. Авось, когда сам окровавишься, бросишь быть белоручкой, перестанешь отцом гнушаться!
Побледнел Максим от речи Малюты и не отвечал ничего. Знал он, что крепко слово Григория Лукьяновича и что не переломить его отцовской воли.
— Вишь, — продолжал Малюта, — разговорился я с тобой; скоро ночь глубокая, пора к царю, ключи от тюрьмы отнести. Вот и дождь полил! Подай мне терлик. Смотри пожалуй, какой стал прыткий! Ехать хочу, не житье мне здесь! Дай ему воли — пожалуй, и меня на свой лад переиначит! Нет, брат, рано крылышки распустил! Я и не таких, как ты, унимал! Я те научу слушаться! Эх, погода, погода! Подай мне шапку. А молонья-то, молонья! Ишь как небо раззевается! словно вся Слобода загорелась. Заволоки окно да ступай спать, авось к утру выкинешь дурь из головы. А уж до твоего Серебряного я доберусь! Уж я ему это припомню!
Малюта вышел. Оставшись один, Максим задумался. Все было тихо в доме; лишь на дворе гроза шумела да время от времени ветер, ворвавшись в окно, качал цепи и кандалы, висевшие на стене, и они, ударяя одна о другую, звенели зловещим железным звоном. Максим подошел к лестнице, которая вела в верхнее жилье, к его матери. Он наклонился и стал прислушиваться. Все молчало в верхнем жилье. Максим тихонько взошел по крутым ступеням и остановился перед дверью, за которою покоилась мать его.
— Господи боже мой! — сказал Максим про себя. — Ты зришь мое сердце, ведаешь мои мысли! Ты знаешь, господи, что я не по гордости моей, не по духу строптивому ослушаюсь батюшки! Прости меня, боже мой, аще преступаю твою заповедь! И ты, моя матушка, прости меня! Покидаю тебя без ведома твоего, уезжаю без благословения; знаю, матушка, что надорву тебя сердцем, но ты б не отпустила меня вольною волей! Прости меня, государыня матушка, не увидишь ты меня боле!
Максим припал к порогу светлицы и облобызал его. Потом он несколько раз перекрестился, сошел с лестницы и вышел на двор. Дождь лил так сердито, как бы злился на весь люд божий. На дворе не было живой души. Максим вошел в конюшню, конюхи спали. Он сам вывел из стойла любимого коня и оседлал его. Большая цепная собака, прикованная у входа, вылезла из конуры и стала визжать и рваться, как бы чуя с ним разлуку. То был косматый пес из породы пастушьих волкодавов. Длинная и жесткая шерсть дымчато-бурого цвета падала ему в беспорядке на черную морду, так что почти вовсе не было видно умных глаз его.
Максим погладил собаку, а она положила ему свои черные лапы на плечи и стала лизать его лицо.
— Прощай, Буян, — сказал Максим, — стереги дом наш, служи верно матери! — Он вскочил в седло, выехал в ворота и ускакал от родительского дома.
Еще не доскакал он до земляного валу, как услышал громкий лай и увидел Буяна, который прыгал вокруг коня, радуясь, что сорвался с цепи и что может сопутствовать своему господину.
Глава 11. НОЧНОЕ ШЕСТВИЕ
Глава 12. КЛЕВЕТА
— О чем? — спросил Малюта и невольно отворотил взгляд. Григорий Лукьянович никогда не дрожал перед врагом, но в присутствии Максима ему было неловко.
— Я завтра еду, — продолжал Максим, — прости, батюшка!
— Куда? — спросил Малюта и этот раз устремил тусклый взгляд свой на Максима.
— Куда глаза глядят, батюшка; земля не клином сошлась, места довольно!
— Да что, ты с ума спятил али дурь на себя напустил? И подлинно дурь напустил! Что ты сегодня за обедом наделал? Как у тебя язык повернулся царю перечить? Знаешь ли, кто он и кто ты?
— Знаю, батюшка; и знаю, что он мне за то спасибо сказал. А все же мне нельзя оставаться.
— Ах ты, самодур! Да откуда у тебя своя воля взялась? Что сталось с тобой сегодня? Отчего ты теперь уезжать вздумал, когда царь тебя пожаловать изволил, с начальными людьми сравнял? Отчего именно теперь?
— Мне давно тяжело с вами, батюшка; ты сам знаешь; но я не доверял себе; с самого детства только и слышал отовсюду, что царева воля — божья воля, что нет тяжелее греха, как думать иначе, чем царь. И отец Левкий, и все попы слободские мне на духу в великий грех ставили, что я к вам не мыслю. Поневоле иногда раздумье брало, прав ли я один против всех вас? Поневоле уезжать откладывал. А сегодня, — продолжал Максим, и румянец живо заиграл на лице его, — сегодня я понял, что я прав! Как услышал князя Серебряного, как узнал, что он твой объезд за душегубство разбил и не заперся перед царем в своем правом деле, но как мученик пошел за него на смерть, — тогда забилось к нему сердце мое, как ни к кому еще не бивалось, и вышло из мысли моей колебание, и стало мне ясно как день, что не на вашей стороне правда!
— Так вот кто тебя с толку сбил! — вскричал Малюта, и без того озлобленный на Серебряного. — Так вот кто тебя с толку сбил! Попадись он мне только в руки, не скорою смертью издохнет он у меня, собака!
— Господь сохранит его от рук твоих! — сказал Максим, делая крестное знамение. — Не попустит он тебя все доброе на Руси погубить! Да, — продолжал, одушевляясь, сын Малюты, — лишь увидел я князя Никиту Романыча, понял, что хорошо б жить вместе с ним, и захотелось мне попроситься к нему, но совестно подойти было: очи мои на него не подымутся, пока буду эту одежу носить!
Малюта слушал сына, и два чувства спорили в нем между собою. Ему хотелось закричать на Максима, затопать на него ногами и привести его угрозами к повиновению, но невольное уважение сковывало его злобу. Он понимал чутьем, что угроза теперь не подействует, и в низкой душе своей начал искать других средств, чтоб удержать сына.
— Максимушка! — сказал он, принимая заискивающий вид, насколько позволяло зверское лицо его, — не в пору ты уезжать затеял! Твое слово понравилось сегодня царю. Хоть и напугал ты меня порядком, да заступились, видно, святые угодники за нас, умягчили сердце батюшки-государя. Вместо чтоб казнить, он похвалил тебя, и жалованья тебе прибавил, и собольею шубой пожаловал! Посмотри, коли ты теперь в гору не пойдешь! А покамест чем тебе здесь не житье?
Максим бросился в ноги Малюты.
— Не житье мне здесь, батюшка, не житье! Не по силам дома оставаться! Невмоготу слышать вой да плач по вся дни, невтерпеж видеть, что отец мой…
Максим остановился.
— Ну? — сказал Малюта.
— Что отец мой — палач! — произнес Максим и опустил взор, как бы испугавшись, что мог сказать отцу такое слово.
Но Малюта не смутился этим названием.
— Палач палачу рознь! — произнес он, покосившись в угол избы. — Ино рядовой человек, ино начальный; ино простых воров казнить, ино бояр, что подтачивают царский престол и всему государству шатанье готовят. Я в разбойный приказ не вступаюсь; мой топор только и сечет, что изменничьи боярские головы!
— Замолчи, отец! — сказал, вставая, Максим, — не возмущай мне сердце такою речью! Кто из тех, кого погубил ты, умышлял на царя? Кто из них замутил государство? Не по винам, а по злобе своей сечешь ты боярские головы! Кабы не ты, и царь был бы милостивее. Но вы ищете измены, вы пытками вымучиваете изветы [84], вы, вы всей крови заводчики! Нет, отец, не гневи бога, не клевещи на бояр, а скажи лучше, что без разбора хочешь вконец извести боярский корень!
— Да ты-то с чего за них заступаешься? — сказал с злобною усмешкой Малюта. — Или тебе весело видеть, что ты как ни статен, как ни красен собой, а все остаешься между ними последний? А чем любой из них не по плечу тебе? Чем гордятся они перед нами? Из другой, что ли, земли господь их вылепил? Коли богачеством гордятся, так дайте срок, государи! Царь не забывает верных слуг своих; а как дойдут до смертной казни Колычевы, так животы их не кому другому, а нам же достанутся. Довольно я над ними, окаянными, в застенке-то промучился; жиловаты, собаки, нечего сказать!
Злоба кипела в сердце Малюты, но он еще надеялся убедить Максима и скривил рот свой в ласковую улыбку. Не личила [85]такая улыбка Малюте, и, глядя на нее, Максиму сделалось страшно.
Но Малюта этого не заметил.
— Максимушка, — сказал он, — на кого же я денежки-то копил? На кого тружусь и работаю? Не уезжай от меня, останься со мною. Ты еще молод, не поспел еще в ратный строй. Не уезжай от меня! Вспомни, что я тебе отец! Как посмотрю на тебя, так и прояснится на душе, словно царь меня похвалил или к руке пожаловал, а обидь тебя кто, — так, кажется, и съел бы живого!
Максим молчал. Малюта постарался придать лицу своему самое нежное выражение.
— Ужели ты, Максимушка, вовсе не любишь меня? ужели ничего ко мне в сердце не шелохнется?
— Ничего, батюшка!
Малюта подавил свою злобу.
— А царь что скажет, когда узнает про твой отъезд, коли подумает, что ты от него уехал?
— От него-то я и еду, батюшка. Меня страх берет. Знаю, что бог велит любить его, а как посмотрю иной раз, какие дела он творит, так все нутро во мне перевернется. И хотелось бы любить, да сил не хватает. Как уеду из Слободы да не будет у меня безвинной крови перед очами, тогда, даст бог, снова царя полюблю. А не удастся полюбить, и так ему послужу, только бы не в опричниках.
— А что будет с матерью твоею? — сказал Малюта, прибегая к последнему средству. — Не пережить ей такого горя! Убьешь ты старуху! Посмотри, какая она, голубушка, хворая!
— Премилостивый бог не оставит матери моей, — ответил со вздохом Максим. — Она простит меня.
Малюта начал ходить по избе взад и вперед.
Когда остановился он перед Максимом, ласковое выражение, к которому он приневолил черты свои, совершенно исчезло. Грубое лицо его являло одну непреклонную волю.
— Слушай, молокосос, — сказал он, переменяя приемы и голос, — доселе я упрашивал тебя, теперь скажу вот что: нет тебе на отъезд моего благословения. Не пущу тебя ехать. А не уймешься, завтра же заставлю своими руками злодеев царских казнить. Авось, когда сам окровавишься, бросишь быть белоручкой, перестанешь отцом гнушаться!
Побледнел Максим от речи Малюты и не отвечал ничего. Знал он, что крепко слово Григория Лукьяновича и что не переломить его отцовской воли.
— Вишь, — продолжал Малюта, — разговорился я с тобой; скоро ночь глубокая, пора к царю, ключи от тюрьмы отнести. Вот и дождь полил! Подай мне терлик. Смотри пожалуй, какой стал прыткий! Ехать хочу, не житье мне здесь! Дай ему воли — пожалуй, и меня на свой лад переиначит! Нет, брат, рано крылышки распустил! Я и не таких, как ты, унимал! Я те научу слушаться! Эх, погода, погода! Подай мне шапку. А молонья-то, молонья! Ишь как небо раззевается! словно вся Слобода загорелась. Заволоки окно да ступай спать, авось к утру выкинешь дурь из головы. А уж до твоего Серебряного я доберусь! Уж я ему это припомню!
Малюта вышел. Оставшись один, Максим задумался. Все было тихо в доме; лишь на дворе гроза шумела да время от времени ветер, ворвавшись в окно, качал цепи и кандалы, висевшие на стене, и они, ударяя одна о другую, звенели зловещим железным звоном. Максим подошел к лестнице, которая вела в верхнее жилье, к его матери. Он наклонился и стал прислушиваться. Все молчало в верхнем жилье. Максим тихонько взошел по крутым ступеням и остановился перед дверью, за которою покоилась мать его.
— Господи боже мой! — сказал Максим про себя. — Ты зришь мое сердце, ведаешь мои мысли! Ты знаешь, господи, что я не по гордости моей, не по духу строптивому ослушаюсь батюшки! Прости меня, боже мой, аще преступаю твою заповедь! И ты, моя матушка, прости меня! Покидаю тебя без ведома твоего, уезжаю без благословения; знаю, матушка, что надорву тебя сердцем, но ты б не отпустила меня вольною волей! Прости меня, государыня матушка, не увидишь ты меня боле!
Максим припал к порогу светлицы и облобызал его. Потом он несколько раз перекрестился, сошел с лестницы и вышел на двор. Дождь лил так сердито, как бы злился на весь люд божий. На дворе не было живой души. Максим вошел в конюшню, конюхи спали. Он сам вывел из стойла любимого коня и оседлал его. Большая цепная собака, прикованная у входа, вылезла из конуры и стала визжать и рваться, как бы чуя с ним разлуку. То был косматый пес из породы пастушьих волкодавов. Длинная и жесткая шерсть дымчато-бурого цвета падала ему в беспорядке на черную морду, так что почти вовсе не было видно умных глаз его.
Максим погладил собаку, а она положила ему свои черные лапы на плечи и стала лизать его лицо.
— Прощай, Буян, — сказал Максим, — стереги дом наш, служи верно матери! — Он вскочил в седло, выехал в ворота и ускакал от родительского дома.
Еще не доскакал он до земляного валу, как услышал громкий лай и увидел Буяна, который прыгал вокруг коня, радуясь, что сорвался с цепи и что может сопутствовать своему господину.
Глава 11. НОЧНОЕ ШЕСТВИЕ
Пока Малюта разговаривал с сыном, царь продолжал молиться. Уже пот катился с лица его; уже кровавые знаки, напечатленные на высоком челе прежними земными поклонами, яснее обозначились от новых поклонов; вдруг шорох в избе заставил его обернуться. Он увидел свою мамку, Онуфревну.
Стара была его мамка. Взял ее в Верьх [86]еще блаженной памяти великий князь Василий Иоаннович; служила она еще Елене Глинской [87]. Иоанн родился у нее на руках; у нее же на руках благословил его умирающий отец. Говорили про Онуфревну, что многое ей известно, о чем никто и не подозревает. В малолетство царя Глинские боялись ее; Шуйские и Бельские старались всячески угождать ей.
Много сокрытого узнавала Онуфревна посредством гаданья и никогда не ошибалась. В самое величие князя Телепнева [88]— Иоанну тогда было четыре года — она предсказала князю, что он умрет голодною смертью. Так и сбылось. Много лет протекло с тех пор, а еще свежо было в памяти стариков это предсказание.
Теперь Онуфревне добивал чуть ли не десятый десяток. Она согнулась почти вдвое; кожа на лице ее так сморщилась, что стала походить на древесную кору, и как на старой коре пробивается мох, так на бороде Онуфревны пробивались волосы седыми клочьями. Зубов у нее давно не было, глаза, казалось, не могли видеть, голова судорожно шаталась.
Онуфревна опиралась костлявою рукой на клюку. Долго смотрела она на Иоанна, вбирая в себя пожелтевшие губы, как будто бы что-то жевала или бормотала.
— Что? — сказала наконец мамка глухим, дребезжащим голосом, — молишься, батюшка? Молись, молись, Иван Васильич! Много тебе еще отмаливаться! Еще б одни старые грехи лежали на душе твоей! Господь-то милостив; авось и простил бы! А то ведь у тебя что ни день, то новый грех, а иной раз и по два и по три на день придется!
— Полно, Онуфревна, — сказал царь, вставая, — сама не знаешь, что говоришь!
— Не знаю, что говорю! Да разве я из ума выжила, что ли? — И безжизненные глаза старухи внезапно заблистали. — Да что ты сегодня за столом сделал? За что отравил боярина-то? Ты думал, я и не знаю! Что? Чего брови-то хмуришь? Вот погоди, как пробьет твой смертный час; погоди только! Уж привяжутся к тебе грехи твои, как тысячи тысяч пудов; уж потянут тебя на дно адово! А дьяволы-то подскочат, да и подхватят тебя на крючья!
Старуха опять принялась сердито жевать.
Усердная молитва приготовила царя к мыслям набожным. Раздражительное воображение не раз уже представляло ему картину будущего возмездия, но сила воли одолевала страх загробных мучений. Иоанн уверял себя, что страх этот и даже угрызения совести возбуждаемы в нем врагом рода человеческого, чтобы отвлечь помазанника божия от высоких его начинаний. Хитростям дьявола царь противуставил молитву; но часто изнемогал под жестоким напором воображения. Тогда отчаяние схватывало его как железными когтями. Неправость дел его являлась во всей наготе, и страшно зияли перед ним адские бездны. Но это продолжалось недолго. Вскоре Иоанн негодовал на свое малодушие. В гневе на самого себя и на духа тьмы, он опять, назло аду и наперекор совести, начинал дело великой крови и великого поту, и никогда жестокость его не достигала такой степени, как после невольного изнеможенья.
Теперь мысль об аде, оживленная наступающей грозой и пророческим голосом Онуфревны, проняла его насквозь лихорадочною дрожью. Он сел на постель. Зубы его застучали один о другой.
— Ну, что, батюшка? — сказала Онуфревна, смягчая свой голос, — что с тобой сталось? Захворал, что ли? Так и есть, захворал! Напугала же я тебя! Да нужды нет, утешься, батюшка, хоть и велики грехи твои, а благость-то божия еще больше! Только покайся, да вперед не греши. Вот и я молюсь, молюсь о тебе и денно и нощно, а теперь и того боле стану молиться! Что тут говорить? Уж лучше сама в рай не попаду, да тебя отмолю!
Иоанн взглянул на свою мамку, — она как будто улыбалась, но неприветлива была улыбка на суровом лице ее.
— Спасибо, Онуфревна, спасибо; мне легче; ступай себе с богом!
— То-то легче! Как обнадежишь тебя, куда и страх девался; уж и гнать меня вздумал: ступай, мол, с богом! А ты на долготерпение-то божие слишком не рассчитывай, батюшка. На тебя и у самого господа терпения-то не станет. Отречется он от тебя, посмотри, а сатана-то обрадуется, да шарх! и войдет в тебя. Ну вот, опять дрожать начал! Не худо б тебе сбитеньку [89]испить. Испей сбитеньку, батюшка! Бывало, и родитель твой на ночь сбитень пивал, царствие ему небесное! И матушка твоя, упокой господи душу ее, любила сбитень. В сбитне-то и опоили ее проклятые Шуйские!
Старуха как будто забылась. Глаза ее померкли; она опять принялась жевать губами, беспрерывно шатая головой.
Вдруг что-то застучало в окно. Иван Васильевич вздрогнул. Старуха перекрестилась дрожащей рукой.
— Вишь, — сказала она, — дождь полил! И молонья блистать начинает! А вот и гром, батюшка, помилуй нас, господи!
Гроза усиливалась все более и скоро разыгралась по небу беспрерывными перекатами, беспрестанною молнией.
При каждом ударе грома Иоанн вздрагивал.
— Вишь, какой у тебя озноб, батюшка! Вот погоди маленько, я велю тебе сбитеньку заварить…
— Не надо, Онуфревна, я здоров…
— Здоров! Да на тебе лица не видать. Ты б на постелю-то лег, одеялом-то прикрылся бы. И чтой-то у тебя за постель, право! Доски голые. Охота тебе! Царское ли это дело! Ведь это хорошо монаху, а ты не монах какой!
Иоанн не отвечал. Он к чему-то прислушивался.
— Онуфревна, — сказал он вдруг с испугом, — кто там ходит в сенях? Я слышу шаги чьи-то!
— Христос с тобой, батюшка! Кому теперь ходить. Послышалось тебе.
— Идет, идет кто-то! Идет сюда! Посмотри, Онуфревна!
Старуха отворила дверь. Холодный ветер пахнул в избу. За дверью показался Малюта.
— Кто это? — спросил царь, вскакивая.
— Да твой рыжий пес, батюшка, — отвечала мамка, сердито глядя на Малюту, — Гришка Скуратов; вишь, как напугал, проклятый!
— Лукьяныч! — сказал царь, обрадованный приходом любимца, — добро пожаловать; откуда?
— Из тюрьмы, государь; был у розыску, ключи принес! — Малюта низко поклонился царю и покосился на мамку.
— Ключи! — проворчала старуха. — Уж припекут тебя на том свете раскаленными ключами, сатана ты этакой! Ей-богу, сатана! И лицо-то дьявольское! Уж кому другому, а тебе не миновать огня вечного! Будешь, Гришка, лизать сковороды горячие за все клеветы свои! Будешь, проклятый, в смоле кипеть, помяни мое слово!
Молния осветила грозящую старуху, и страшна была она с подъятою клюкой, с сверкающими глазами.
Сам Малюта несколько струсил; но Иоанна ободрило присутствие любимца.
— Не слушай ее, Лукьяныч, — сказал он, — знай свое дело, не смотри на бабьи толки. А ты ступай себе, старая дура, оставь нас!
Глаза Онуфревны снова засверкали.
— Старая дура? — повторила она. — Я старая дура? Вспомянете вы меня на том свете, оба вспомянете! Все твои поплечники, Ваня, все примут мзду свою, еще в сей жизни примут, и Грязной, и Басманов, и Вяземский; комуждо воздается по делам его, а этот, — продолжала она, указывая клюкою на Малюту, — этот не примет мзды своей: по его делам нет и муки на земле; его мука на дне адовом; там ему и место готово; ждут его дьяволы и радуются ему! И тебе есть там место, Ваня, великое, теплое место!
Старуха вышла, шаркая ногами и стуча клюкой.
Иоанн был бледен. Малюта не говорил ни слова. Молчание продолжалось довольно долго.
— Что ж, Лукьяныч, — сказал наконец царь, — винятся Колычевы?
— Нет еще, государь. Да уж повинятся, у меня не откашляются!
Иоанн вошел в подробности допроса. Разговор о Колычевых дал его мыслям другое направление.
Ему показалось, что он может заснуть. Отослав Малюту, он лег на постель и забылся.
Его разбудил как будто внезапный толчок.
Изба слабо освещалась образными лампадами. Луч месяца, проникая сквозь низкое окно, играл на расписанных изразцах лежанки. За лежанкой кричал сверчок. Мышь грызла где-то дерево.
Среди этой тишины Ивану Васильевичу опять сделалось страшно.
Вдруг ему почудилось, что приподымается половица и смотрит из-под нее отравленный боярин.
Такие видения случались с Иоанном нередко. Он приписывал их адскому мороченью. Чтобы прогнать призрак, он перекрестился.
Но призрак не исчез, как то случалось прежде. Мертвый боярин продолжал смотреть на него исподлобья. Глаза старика были так же навыкате, лицо так же сине, как за обедом, когда он выпил присланную Иоанном чашу.
«Опять наваждение! — подумал царь, — но не поддамся я прелести сатанинской, сокрушу хитрость дьявольскую. Да воскреснет бог и да расточатся врази его!»
Мертвец медленно вытянулся из-под полу и приблизился к Иоанну.
Царь хотел закричать, но не мог. В ушах его страшно звенело.
Мертвец наклонился перед Иоанном.
— Здрав буди, Иване! — произнес глухой нечеловеческий голос, — се кланяюся тебе, иже погубил еси мя безвинно!
Слова эти отозвались в самой глубине души Иоанна. Он не знал, от призрака ли их слышит или собственная его мысль выразилась ощутительным для уха звуком.
Но вот приподнялась другая половица; из-под нее показалось лицо окольничего Данилы Адашева, казненного Иоанном четыре года тому назад.
Адашев также вытянулся из-под полу, поклонился царю и сказал:
— Здрав буди, Иване, се кланяюся тебе, иже казнил еси мя безвинно!
За Адашевым явилась боярыня Мария, казненная вместе с детьми. Она поднялась из-под полу с пятью сыновьями. Все поклонились царю, и каждый сказал:
— Здрав буди, Иване! се кланяюся тебе!
Потом показались князь Курлятев, князь Оболенский, Никита Шереметьев и другие казненные или убитые Иоанном.
Изба наполнилась мертвецами. Все они низко кланялись царю, все говорили:
— Здрав буди, здрав буди, Иване, се кланяемся тебе!
Вот поднялись монахи, старцы, инокини, все в черных ризах, все бледные и кровавые.
Вот показались воины, бывшие с царем под Казанью.
На них зияли страшные раны, но не в бою добытые, а нанесенные палачами.
Вот явились девы в растерзанной одежде и молодые жены с грудными младенцами. Дети протягивали к Иоанну окровавленные ручонки и лепетали:
— Здрав буди, здрав буди, Иване, иже погубил еси нас безвинно!
Изба все более наполнялась призраками. Царь не мог уже различать воображение от действительности.
Слова призраков повторялись стократными отголосками. Отходные молитвы и панихидное пение в то же время раздавались над самыми ушами Иоанна. Волосы его стояли дыбом.
— Именем бога живого, — произнес он, — если вы бесы, насланные вражьею силою, — сгиньте! Если вы вправду души казненных мною — дожидайтесь Страшного суда божия! Господь меня с вами рассудит!
Взвыли мертвецы и закружились вокруг Иоанна, как осенние листья, гонимые вихрем. Жалобнее раздалось панихидное пение, дождь опять застучал в окно, и среди шума ветра царю послышались как будто звуки труб и голос, взывающий:
— Иване, Иване! на суд, на суд!
Царь громко вскрикнул. Спальники вбежали из соседних покоев в опочивальню.
— Вставайте! — закричал царь, — кто спит теперь! Настал последний день, настал последний час! Все в церковь! Все за мною!
Царедворцы засуетились. Раздался благовест. Только что уснувшие опричники услышали знакомый звон, вскочили с полатей и спешили одеться.
Многие из них пировали у Вяземского. Они сидели за кубками и пели удалые песни. Услышав звон, они вскочили и надели черные рясы поверх богатых кафтанов, а головы накрыли высокими шлыками [90].
Вся Слобода пришла в движение. Церковь божией матери ярко осветилась. Встревоженные жители бросились к воротам и увидели множество огней, блуждающих во дворце из покоя в покой. Потом огни образовали длинную цепь, и шествие потянулось змеею по наружным переходам, соединявшим дворец со храмом божиим.
Все опричники, одетые однолично в шлыки и черные рясы, несли смоляные светочи. Блеск их чудно играл на резных столбах и на стенных украшениях. Ветер раздувал рясы, а лунный свет вместе с огнем отражался на золоте, жемчуге и дорогих каменьях.
Впереди шел царь, одетый иноком, бил себя в грудь и взывал, громко рыдая:
— Боже, помилуй мя, грешного! Помилуй мя, смрадного пса! Помилуй мою скверную голову! Упокой, господи, души побитых мною безвинно!
У преддверия храма Иоанн упал в изнеможении.
Светочи озарили старуху, сидевшую на ступенях. Она протянула к царю дрожащую руку.
— Встань, батюшка! — сказала Онуфревна, — я помогу тебе. Давно я жду тебя. Войдем, Ваня, помолимся вместе!
Двое опричников подняли царя под руки. Он вошел в церковь.
Новые шествия, также в черных рясах, также в высоких шлыках, спешили по улицам с зажженными светочами. Храмовые врата поглощали все новых и новых опричников, и исполинские лики святых смотрели на них, негодуя, с высоты стен и глав церковных.
Среди ночи, дотоле безмолвной, раздалось пение нескольких сот голосов, и далеко слышны были звон колокольный и протяжные псалмы.
Узники в темницах вскочили, гремя цепями, и стали прислушиваться.
— Это царь заутреню служит! — сказали они. — Умягчи, боже, его сердце, вложи милость в душу его!
Маленькие дети в слободских домах, спавшие близ матерей, проснулись в испуге и подняли плач.
Иная мать долго не могла унять своего ребенка.
— Молчи! — говорила она наконец, — молчи, не то Малюта услышит!
И при имени Малюты ребенок переставал плакать, в испуге прижимался к матери, и среди ночного безмолвия раздавались опять лишь псалмы опричников да беспрерывный звон колокольный.
Стара была его мамка. Взял ее в Верьх [86]еще блаженной памяти великий князь Василий Иоаннович; служила она еще Елене Глинской [87]. Иоанн родился у нее на руках; у нее же на руках благословил его умирающий отец. Говорили про Онуфревну, что многое ей известно, о чем никто и не подозревает. В малолетство царя Глинские боялись ее; Шуйские и Бельские старались всячески угождать ей.
Много сокрытого узнавала Онуфревна посредством гаданья и никогда не ошибалась. В самое величие князя Телепнева [88]— Иоанну тогда было четыре года — она предсказала князю, что он умрет голодною смертью. Так и сбылось. Много лет протекло с тех пор, а еще свежо было в памяти стариков это предсказание.
Теперь Онуфревне добивал чуть ли не десятый десяток. Она согнулась почти вдвое; кожа на лице ее так сморщилась, что стала походить на древесную кору, и как на старой коре пробивается мох, так на бороде Онуфревны пробивались волосы седыми клочьями. Зубов у нее давно не было, глаза, казалось, не могли видеть, голова судорожно шаталась.
Онуфревна опиралась костлявою рукой на клюку. Долго смотрела она на Иоанна, вбирая в себя пожелтевшие губы, как будто бы что-то жевала или бормотала.
— Что? — сказала наконец мамка глухим, дребезжащим голосом, — молишься, батюшка? Молись, молись, Иван Васильич! Много тебе еще отмаливаться! Еще б одни старые грехи лежали на душе твоей! Господь-то милостив; авось и простил бы! А то ведь у тебя что ни день, то новый грех, а иной раз и по два и по три на день придется!
— Полно, Онуфревна, — сказал царь, вставая, — сама не знаешь, что говоришь!
— Не знаю, что говорю! Да разве я из ума выжила, что ли? — И безжизненные глаза старухи внезапно заблистали. — Да что ты сегодня за столом сделал? За что отравил боярина-то? Ты думал, я и не знаю! Что? Чего брови-то хмуришь? Вот погоди, как пробьет твой смертный час; погоди только! Уж привяжутся к тебе грехи твои, как тысячи тысяч пудов; уж потянут тебя на дно адово! А дьяволы-то подскочат, да и подхватят тебя на крючья!
Старуха опять принялась сердито жевать.
Усердная молитва приготовила царя к мыслям набожным. Раздражительное воображение не раз уже представляло ему картину будущего возмездия, но сила воли одолевала страх загробных мучений. Иоанн уверял себя, что страх этот и даже угрызения совести возбуждаемы в нем врагом рода человеческого, чтобы отвлечь помазанника божия от высоких его начинаний. Хитростям дьявола царь противуставил молитву; но часто изнемогал под жестоким напором воображения. Тогда отчаяние схватывало его как железными когтями. Неправость дел его являлась во всей наготе, и страшно зияли перед ним адские бездны. Но это продолжалось недолго. Вскоре Иоанн негодовал на свое малодушие. В гневе на самого себя и на духа тьмы, он опять, назло аду и наперекор совести, начинал дело великой крови и великого поту, и никогда жестокость его не достигала такой степени, как после невольного изнеможенья.
Теперь мысль об аде, оживленная наступающей грозой и пророческим голосом Онуфревны, проняла его насквозь лихорадочною дрожью. Он сел на постель. Зубы его застучали один о другой.
— Ну, что, батюшка? — сказала Онуфревна, смягчая свой голос, — что с тобой сталось? Захворал, что ли? Так и есть, захворал! Напугала же я тебя! Да нужды нет, утешься, батюшка, хоть и велики грехи твои, а благость-то божия еще больше! Только покайся, да вперед не греши. Вот и я молюсь, молюсь о тебе и денно и нощно, а теперь и того боле стану молиться! Что тут говорить? Уж лучше сама в рай не попаду, да тебя отмолю!
Иоанн взглянул на свою мамку, — она как будто улыбалась, но неприветлива была улыбка на суровом лице ее.
— Спасибо, Онуфревна, спасибо; мне легче; ступай себе с богом!
— То-то легче! Как обнадежишь тебя, куда и страх девался; уж и гнать меня вздумал: ступай, мол, с богом! А ты на долготерпение-то божие слишком не рассчитывай, батюшка. На тебя и у самого господа терпения-то не станет. Отречется он от тебя, посмотри, а сатана-то обрадуется, да шарх! и войдет в тебя. Ну вот, опять дрожать начал! Не худо б тебе сбитеньку [89]испить. Испей сбитеньку, батюшка! Бывало, и родитель твой на ночь сбитень пивал, царствие ему небесное! И матушка твоя, упокой господи душу ее, любила сбитень. В сбитне-то и опоили ее проклятые Шуйские!
Старуха как будто забылась. Глаза ее померкли; она опять принялась жевать губами, беспрерывно шатая головой.
Вдруг что-то застучало в окно. Иван Васильевич вздрогнул. Старуха перекрестилась дрожащей рукой.
— Вишь, — сказала она, — дождь полил! И молонья блистать начинает! А вот и гром, батюшка, помилуй нас, господи!
Гроза усиливалась все более и скоро разыгралась по небу беспрерывными перекатами, беспрестанною молнией.
При каждом ударе грома Иоанн вздрагивал.
— Вишь, какой у тебя озноб, батюшка! Вот погоди маленько, я велю тебе сбитеньку заварить…
— Не надо, Онуфревна, я здоров…
— Здоров! Да на тебе лица не видать. Ты б на постелю-то лег, одеялом-то прикрылся бы. И чтой-то у тебя за постель, право! Доски голые. Охота тебе! Царское ли это дело! Ведь это хорошо монаху, а ты не монах какой!
Иоанн не отвечал. Он к чему-то прислушивался.
— Онуфревна, — сказал он вдруг с испугом, — кто там ходит в сенях? Я слышу шаги чьи-то!
— Христос с тобой, батюшка! Кому теперь ходить. Послышалось тебе.
— Идет, идет кто-то! Идет сюда! Посмотри, Онуфревна!
Старуха отворила дверь. Холодный ветер пахнул в избу. За дверью показался Малюта.
— Кто это? — спросил царь, вскакивая.
— Да твой рыжий пес, батюшка, — отвечала мамка, сердито глядя на Малюту, — Гришка Скуратов; вишь, как напугал, проклятый!
— Лукьяныч! — сказал царь, обрадованный приходом любимца, — добро пожаловать; откуда?
— Из тюрьмы, государь; был у розыску, ключи принес! — Малюта низко поклонился царю и покосился на мамку.
— Ключи! — проворчала старуха. — Уж припекут тебя на том свете раскаленными ключами, сатана ты этакой! Ей-богу, сатана! И лицо-то дьявольское! Уж кому другому, а тебе не миновать огня вечного! Будешь, Гришка, лизать сковороды горячие за все клеветы свои! Будешь, проклятый, в смоле кипеть, помяни мое слово!
Молния осветила грозящую старуху, и страшна была она с подъятою клюкой, с сверкающими глазами.
Сам Малюта несколько струсил; но Иоанна ободрило присутствие любимца.
— Не слушай ее, Лукьяныч, — сказал он, — знай свое дело, не смотри на бабьи толки. А ты ступай себе, старая дура, оставь нас!
Глаза Онуфревны снова засверкали.
— Старая дура? — повторила она. — Я старая дура? Вспомянете вы меня на том свете, оба вспомянете! Все твои поплечники, Ваня, все примут мзду свою, еще в сей жизни примут, и Грязной, и Басманов, и Вяземский; комуждо воздается по делам его, а этот, — продолжала она, указывая клюкою на Малюту, — этот не примет мзды своей: по его делам нет и муки на земле; его мука на дне адовом; там ему и место готово; ждут его дьяволы и радуются ему! И тебе есть там место, Ваня, великое, теплое место!
Старуха вышла, шаркая ногами и стуча клюкой.
Иоанн был бледен. Малюта не говорил ни слова. Молчание продолжалось довольно долго.
— Что ж, Лукьяныч, — сказал наконец царь, — винятся Колычевы?
— Нет еще, государь. Да уж повинятся, у меня не откашляются!
Иоанн вошел в подробности допроса. Разговор о Колычевых дал его мыслям другое направление.
Ему показалось, что он может заснуть. Отослав Малюту, он лег на постель и забылся.
Его разбудил как будто внезапный толчок.
Изба слабо освещалась образными лампадами. Луч месяца, проникая сквозь низкое окно, играл на расписанных изразцах лежанки. За лежанкой кричал сверчок. Мышь грызла где-то дерево.
Среди этой тишины Ивану Васильевичу опять сделалось страшно.
Вдруг ему почудилось, что приподымается половица и смотрит из-под нее отравленный боярин.
Такие видения случались с Иоанном нередко. Он приписывал их адскому мороченью. Чтобы прогнать призрак, он перекрестился.
Но призрак не исчез, как то случалось прежде. Мертвый боярин продолжал смотреть на него исподлобья. Глаза старика были так же навыкате, лицо так же сине, как за обедом, когда он выпил присланную Иоанном чашу.
«Опять наваждение! — подумал царь, — но не поддамся я прелести сатанинской, сокрушу хитрость дьявольскую. Да воскреснет бог и да расточатся врази его!»
Мертвец медленно вытянулся из-под полу и приблизился к Иоанну.
Царь хотел закричать, но не мог. В ушах его страшно звенело.
Мертвец наклонился перед Иоанном.
— Здрав буди, Иване! — произнес глухой нечеловеческий голос, — се кланяюся тебе, иже погубил еси мя безвинно!
Слова эти отозвались в самой глубине души Иоанна. Он не знал, от призрака ли их слышит или собственная его мысль выразилась ощутительным для уха звуком.
Но вот приподнялась другая половица; из-под нее показалось лицо окольничего Данилы Адашева, казненного Иоанном четыре года тому назад.
Адашев также вытянулся из-под полу, поклонился царю и сказал:
— Здрав буди, Иване, се кланяюся тебе, иже казнил еси мя безвинно!
За Адашевым явилась боярыня Мария, казненная вместе с детьми. Она поднялась из-под полу с пятью сыновьями. Все поклонились царю, и каждый сказал:
— Здрав буди, Иване! се кланяюся тебе!
Потом показались князь Курлятев, князь Оболенский, Никита Шереметьев и другие казненные или убитые Иоанном.
Изба наполнилась мертвецами. Все они низко кланялись царю, все говорили:
— Здрав буди, здрав буди, Иване, се кланяемся тебе!
Вот поднялись монахи, старцы, инокини, все в черных ризах, все бледные и кровавые.
Вот показались воины, бывшие с царем под Казанью.
На них зияли страшные раны, но не в бою добытые, а нанесенные палачами.
Вот явились девы в растерзанной одежде и молодые жены с грудными младенцами. Дети протягивали к Иоанну окровавленные ручонки и лепетали:
— Здрав буди, здрав буди, Иване, иже погубил еси нас безвинно!
Изба все более наполнялась призраками. Царь не мог уже различать воображение от действительности.
Слова призраков повторялись стократными отголосками. Отходные молитвы и панихидное пение в то же время раздавались над самыми ушами Иоанна. Волосы его стояли дыбом.
— Именем бога живого, — произнес он, — если вы бесы, насланные вражьею силою, — сгиньте! Если вы вправду души казненных мною — дожидайтесь Страшного суда божия! Господь меня с вами рассудит!
Взвыли мертвецы и закружились вокруг Иоанна, как осенние листья, гонимые вихрем. Жалобнее раздалось панихидное пение, дождь опять застучал в окно, и среди шума ветра царю послышались как будто звуки труб и голос, взывающий:
— Иване, Иване! на суд, на суд!
Царь громко вскрикнул. Спальники вбежали из соседних покоев в опочивальню.
— Вставайте! — закричал царь, — кто спит теперь! Настал последний день, настал последний час! Все в церковь! Все за мною!
Царедворцы засуетились. Раздался благовест. Только что уснувшие опричники услышали знакомый звон, вскочили с полатей и спешили одеться.
Многие из них пировали у Вяземского. Они сидели за кубками и пели удалые песни. Услышав звон, они вскочили и надели черные рясы поверх богатых кафтанов, а головы накрыли высокими шлыками [90].
Вся Слобода пришла в движение. Церковь божией матери ярко осветилась. Встревоженные жители бросились к воротам и увидели множество огней, блуждающих во дворце из покоя в покой. Потом огни образовали длинную цепь, и шествие потянулось змеею по наружным переходам, соединявшим дворец со храмом божиим.
Все опричники, одетые однолично в шлыки и черные рясы, несли смоляные светочи. Блеск их чудно играл на резных столбах и на стенных украшениях. Ветер раздувал рясы, а лунный свет вместе с огнем отражался на золоте, жемчуге и дорогих каменьях.
Впереди шел царь, одетый иноком, бил себя в грудь и взывал, громко рыдая:
— Боже, помилуй мя, грешного! Помилуй мя, смрадного пса! Помилуй мою скверную голову! Упокой, господи, души побитых мною безвинно!
У преддверия храма Иоанн упал в изнеможении.
Светочи озарили старуху, сидевшую на ступенях. Она протянула к царю дрожащую руку.
— Встань, батюшка! — сказала Онуфревна, — я помогу тебе. Давно я жду тебя. Войдем, Ваня, помолимся вместе!
Двое опричников подняли царя под руки. Он вошел в церковь.
Новые шествия, также в черных рясах, также в высоких шлыках, спешили по улицам с зажженными светочами. Храмовые врата поглощали все новых и новых опричников, и исполинские лики святых смотрели на них, негодуя, с высоты стен и глав церковных.
Среди ночи, дотоле безмолвной, раздалось пение нескольких сот голосов, и далеко слышны были звон колокольный и протяжные псалмы.
Узники в темницах вскочили, гремя цепями, и стали прислушиваться.
— Это царь заутреню служит! — сказали они. — Умягчи, боже, его сердце, вложи милость в душу его!
Маленькие дети в слободских домах, спавшие близ матерей, проснулись в испуге и подняли плач.
Иная мать долго не могла унять своего ребенка.
— Молчи! — говорила она наконец, — молчи, не то Малюта услышит!
И при имени Малюты ребенок переставал плакать, в испуге прижимался к матери, и среди ночного безмолвия раздавались опять лишь псалмы опричников да беспрерывный звон колокольный.
Глава 12. КЛЕВЕТА
Солнце взошло, но не радостное утро настало для Малюты. Возвратясь домой, он не нашел сына и догадался, что Максим навсегда бросил Слободу. Велика была ярость Григорья Лукьяныча.
Во все концы поскакала погоня. Конюхов, проспавших отъезд Максима, Малюта велел тотчас вкинуть в темницу.
Нахмуря брови, стиснув зубы, ехал он по улице и раздумывал, доложить ли царю или скрыть от него бегство Максима.
Конский топот и веселая молвь послышались за его спиною. Малюта оглянулся. Царевич с Басмановым и толпою молодых удальцов возвращался с утренней прогулки. Рыхлая земля размокла от дождя, кони ступали в грязи по самые бабки. Завидев Малюту, царевич пустил своего аргамака вскачь и обрызгал грязью Григорья Лукьяновича.
— Кланяюсь тебе земно, боярин Малюта! — сказал царевич, останавливая коня. — Встретили мы тотчас твою погоню. Видно, Максиму солоно пришлось, что он от тебя тягу дал. Али ты, может, сам послал его к Москве за боярскою шапкой, да потом раздумал?
И царевич захохотал.
Малюта, по обычаю, слез с коня. Стоя с обнаженною головой, он всею ладонью стирал грязь с лица своего. Казалось, ядовитые глаза его хотели пронзить царевича.
— Да что он грязь-то стирает? — заметил Басманов, желая подслужиться царевичу, — добро, на ком другом, а на нем не заметно!
Басманов говорил вполголоса, но Скуратов его услышал. Когда вся толпа, смеясь и разговаривая, ускакала за царевичем, он надел шапку, влез опять на коня и шагом поехал ко дворцу.
«Добро! — думал он про себя, — дайте срок, государи, дайте срок!» И побледневшие губы его кривились в улыбку, и в сердце, уже раздраженном сыновним побегом, медленно созревало надежное мщение неосторожным оскорбителям.
Во все концы поскакала погоня. Конюхов, проспавших отъезд Максима, Малюта велел тотчас вкинуть в темницу.
Нахмуря брови, стиснув зубы, ехал он по улице и раздумывал, доложить ли царю или скрыть от него бегство Максима.
Конский топот и веселая молвь послышались за его спиною. Малюта оглянулся. Царевич с Басмановым и толпою молодых удальцов возвращался с утренней прогулки. Рыхлая земля размокла от дождя, кони ступали в грязи по самые бабки. Завидев Малюту, царевич пустил своего аргамака вскачь и обрызгал грязью Григорья Лукьяновича.
— Кланяюсь тебе земно, боярин Малюта! — сказал царевич, останавливая коня. — Встретили мы тотчас твою погоню. Видно, Максиму солоно пришлось, что он от тебя тягу дал. Али ты, может, сам послал его к Москве за боярскою шапкой, да потом раздумал?
И царевич захохотал.
Малюта, по обычаю, слез с коня. Стоя с обнаженною головой, он всею ладонью стирал грязь с лица своего. Казалось, ядовитые глаза его хотели пронзить царевича.
— Да что он грязь-то стирает? — заметил Басманов, желая подслужиться царевичу, — добро, на ком другом, а на нем не заметно!
Басманов говорил вполголоса, но Скуратов его услышал. Когда вся толпа, смеясь и разговаривая, ускакала за царевичем, он надел шапку, влез опять на коня и шагом поехал ко дворцу.
«Добро! — думал он про себя, — дайте срок, государи, дайте срок!» И побледневшие губы его кривились в улыбку, и в сердце, уже раздраженном сыновним побегом, медленно созревало надежное мщение неосторожным оскорбителям.