В мореходке документы у Рубцова не приняли – ему не исполнилось еще пятнадцати лет.
   Так ясно видишь эту сцену...
   Уставший, вымотавшийся в долгой дороге подросток входит в приемную комиссию, с облегчением ставит на пол самодельный, запирающийся на гвоздик фанерный чемодан – наконец-то его путь закончен, сейчас его определят на ночлег, поставят на довольствие! – вытаскивает из кармана документы.
   Человек в военной форме задает ему вопрос:
   – Сколько тебе лет?
   – Четырнадцать... – отвечает Рубцов и удивленно смотрит, как, нераскрытые, возвращаются назад документы.
   Рубцов не может понять, что в приеме отказано решительно и бесповоротно, он пытается объяснить, что приехал издалека, что дорога у него заняла три дня, что здесь, в Риге, никого не знает, но его уже не слушают, о нем уже забыли...
   И тогда Рубцов поднимает фанерный чемоданчик и выходит из училища, на улицу чужого, незнакомого города, где он не знает никого и его не знает никто...
   Годы спустя Рубцов напишет «Фиалки». Это стихотворение обычно датируется 1962 годом, годом выхода самодельной книжки Николая Рубцова «Волны и скалы».
   Наверняка написано стихотворение было уже после демобилизации Рубцова с флота, но непосредственные жизненные впечатления, положенные в его основу, несомненно, относятся к более раннему времени.
   Судя по некоторым деталям, в «Фиалках» запечатлен приобретенный в Риге опыт первой попытки самостоятельного устройства в жизни, во взрослом мире:
 
Я в фуфаечке грязной
Шел по насыпи мола,
Вдруг тоскливо и страстно
Стала звать радиола:
– Купите фиалки!
Вот фиалки лесные!
Купите фиалки!
Они словно живые!
Как я рвался на море!
Бросил дом безрассудно
И в моряцкой конторе
Все просился на судно.
Умолял, караулил...
Но нетрезвые, с кренцем,
Моряки хохотнули
И назвали младенцем...
 
   Напевная, как бы заволакивающая грустью мелодия стиха настраивает читателя на элегический лад, вызывает сопереживание.
   Каждому – о, это вечное чудо поэзии! – слышится что-то свое, личное в простенькой мелодии, и поэтому диссонансом врывается в нее рвущийся крик, требующий уже не сопереживания, а сострадания:
 
Кроме моря и неба,
Кроме мокрого мола,
Надо хлеба мне, хлеба!
Замолчи, радиола...
 
   Как это ни парадоксально, но точность датировки лирики Рубцова по конкретным деталям не идет ни в какое сравнение с датировкой событий в его анкетах...
   Можно, например, сравнить автобиографию: «Отец ушел на фронт и погиб в том же 1941 году», где полная неправда (отец не погиб на войне) соседствует с неточностью (отца призвали не в сорок первом, а в сорок втором году), и разбираемое сейчас нами стихотворение «Фиалки»:
 
Вот хожу я, где ругань,
Где торговля по кругу,
Где толкают друг друга
И толкают друг другу,
Рвут за каждую гайку
Русский, немец, эстонец...
О!.. Купите фуфайку.
Я отдам за червонец...
 
   Если вспомнить первую строку: «Я в фуфаечке грязной...» – и сопоставить ее с запрашиваемой за фуфайку ценой, легко сообразить, что имеется в виду дореформенный червонец, ставший после 1961 года рублем.
   Разумеется, лирика – не самый подходящий материал для финансово-экономических изысканий, но смысл произведенной нами операции в том и состоит, чтобы пробиться к реальному, четырнадцатилетнему детдомовцу, к тому голодному мальчишке, который пытается продать на рижском рынке единственное свое достояние – грязную детдомовскую фуфайку. Едва ли в цене на том рынке были вышитые и обвязанные одноклассницами носовые платки...

2

   Для четырнадцатилетнего Рубцова рижская неудача была тяжела еще и потому, что все эти годы ему внушали, в какой замечательной стране он родился.
   – Конечно, – говорили учителя, – сейчас трудно, но это только сейчас. И только здесь, в глухой вологодской деревне. А вообще жить хорошо, и главное – все дороги открыты перед советскими юношами и девушками...
   Нет никакого сомнения, что в этом смысле Рубцов, как и все остальные детдомовцы, был инфантильней, нежели его сверстники, выросшие в семьях...
   И в Риге произошло не только крушение мечты...
   В Риге вдребезги разлетелся внушенный воспитателями и педагогами миф о дорогах, которые открыты молодым.
   Никому не нужный подросток оказался выброшенным в равнодушную толчею чужого города.
   Смутные и невнятные, сохранились воспоминания, что якобы на обратном пути из Риги Николай Рубцов останавливался в Ленинграде и пытался поступить в художественное училище...
   Но и тут ничего не получилось.
   Пришлось возвращаться в Николу.
   Через несколько дней после возвращения Николая вызвал директор детдома Брагин.
   – Не приняли в мореходку? – спросил он.
   – Нет...
   – Ну, что поделаешь, Рубцов. Иди тогда в наш Тотемский лесотехнический техникум.
   Как записано в книге учета воспитанников, 13 августа Николай Рубцов уехал учиться в город, в котором, тридцать пять лет спустя, ему поставят памятник.
   Ну а урок, преподанный в Риге, забылся не сразу.
   Словно бы подводя итоги, Рубцов напишет, анализируя образ Катерины из «Грозы» А. Островского: «... к несчастью, человек может быть «поэтически» настроен до тех пор, пока жестокие удары судьбы не развеют нелепых представлений о жизни как об источнике единственно счастья и радостей».
   Пятнадцатилетнему человеку свойственно абсолютизировать собственный жизненный опыт, свои весьма туманные представления о реальной жизни, и не случайно максималистски-мрачный тезис: «Жизнь – это суровая проза, вечная борьба» – дополняется достаточно оптимистическими размышлениями о возможности «добыть себе счастье, если у него (человека. – Н.К.) для этого достаточно духа и воли...»
   Добыть себе счастье Рубцову, конечно же, хотелось не меньше, чем героине пьесы А. Островского, хотя и тогда, в техникуме, да и потом, многие годы спустя, Рубцов не очень-то ясно представлял себе, что это такое – счастье...

3

   В стихотворении «Подорожники», вспоминая Тотьму, Николай Рубцов скажет:
 
Топ да топ от кустика до кустика —
Неплохая в жизни полоса.
Пролегла дороженька до Устюга
Через город Тотьму и леса.
 
   «Неплохая в жизни полоса» растянулась почти на два года.
   Два года жизни в прекрасном русском городе...
   Как и на Великий Устюг, на Тотьму у отцов большевистской культуры не хватило дефицитного динамита, и город сохранил свою былую красу.
   Правда, некий Монашонок, вдохновленный призывами разрушить старый мир, походив с красным знаменем по округе, начал было разбирать колокольню в бывшем Спасо-Суморинском монастыре, но – есть, есть Божий суд! – сверзился вниз, сломал три ребра и отбил печенку.
   Более на архитектуру старинного монастыря не покушались...
   Настоятельский корпус, братские кельи, монастырскую гостиницу передали техникуму, готовившему мастеров лесовозных дорог.
   Здесь, в золотом листопаде монастырских берез, и увидел впервые Сергей Багров «русоволосого, с очень живым, загорелым лицом, улыбающегося подростка, которому все кричали:
   – Давай, Николай! Давай!
   И подросток, подламывая локтями, рванул лежавшую на груди красномехую хромку и неожиданно резко запел:
 
Куда пошла, зелена рать?
Гремела рать, зелена рать.
Пошла я в лес, зелена рать.
Грибы ломать, зелена рать!
 
   Это и был Николай Рубцов...
   Подростки и есть подростки, и школу подросткового воспитания Николай Рубцов, выросший в детдоме, проходил легко.
   Он вспоминал потом, как испытывали в техникуме на смелость...
   Всей гурьбой шли в полуразрушенный собор, от которого остались только стены и внутренний карниз, прерванный проломом. Нужно было пройти по карнизу на головокружительной высоте и перепрыгнуть через пролом.
   Коля прыгал.
   Было жутковато, но почти нестрашно...
   В этом рубцовском прыжке на головокружительной высоте, над темной бездной погруженного в мерзость запустения храма – очень много от предстоящей жизни, от Пути, который назначено пройти ему. В каком-то смысле этот прыжок – метафора всей его жизни и поэзии. И каждое его стихотворение повторение этого прыжка...
 
Лети, мой отчаянный парус!
Не знаю, насколько смогу,
Чтоб даже тяжелая старость
Меня не согнула в дугу!

Но выплывут, словно из дыма,
И станут родней и больней
Стрелой пролетевшие мимо
Картины отроческих дней...

Запомнил я снег и салазки,
Метельные взрывы снегов,
Запомнил скандальные пляски
Нарядных больших мужиков.

Запомнил суслоны пшеницы,
Запомнил, как чахла заря,
И грустные, грустные птицы
Кричали в конце сентября.

И сколько друзей настоящих,
А сколько там было чудес,
Лишь помнят сосновые чащи
Да темный еловый лес!..
 
   Но тогда Рубцов был молод, и поэтому было нестрашно...
   Однако таким – отчаянным и бесшабашным – был Рубцов днем, в шумной ватаге сверстников.
   А вечером? Ночью?
   Тот, кто жил в сберегаемых советской властью монастырях, знает, какая тоска обрушивалась на человека в сумерках, запекающихся в черных провалах стен, клубящихся под рухнувшими кровлями храмов...
   Эта тоска хорошо была знакома и Николаю Михайловичу Рубцову...
   И в последние детдомовские годы, и в техникуме Рубцов словно бы позабыл, что у него есть отец. Никто из его знакомых не запомнил, чтобы он пытался тогда восстановить связь с отцом, братом, сестрой, теткой...
   Быть может, только однажды и попытался рассказать Николай «все накопившееся на душе за эти долгие годы бесконечного молчания».
   Случилось это еще в детдоме, когда Рубцов писал сочинение на заданную тему «О родном уголке».
   Оно сохранилось...
   Поначалу это обычный пересказ экскурсоводческих баек, удручающий примитивностью мышления и абсолютным незнанием истории... Приведем лишь несколько строк из него:
   «Многое изменилось благодаря Великой Октябрьской революции. Монастырь, бывший очагом насилия и грабежа, превратился в рассадник культуры и грамотности среди населения. В заново отстроенных аудиториях зашумели первые студенты. Бывший тотемский собор превратился в городской кинотеатр, откуда беспрерывно доносится веселая музыка, наполняющая радостью сердца новой молодежи!»
   Но где-то к середине сочинения Рубцов вдруг оставляет тон разбитно€го экскурсовода и начинает писать о своем детстве. Вначале, сбиваясь на уже заданный тон: «Иначе и нельзя! Ведь в их среде протекало мое беззаботное, счастливое, незабываемое детство...» – но с каждым словом все искренней и откровенней:
   «Хорошо в зимнее время, распахнув полы пальто, мчаться с горы навстречу обжигающему лицо ветру; хорошо в летнее время искупаться в прохладной воде, веселой при солнечном свете речки, хорошо бегать до безумия, играть, кувыркаться. А все-таки лучше всего проводить летние вечера в лесу у костра, пламя которого прорывает сгущающуюся темноту наступающего вечера, освещая черные неподвижные тени, падающие от деревьев, кажущиеся какими-то таинственными существами среди окружающей тишины и мрака...»
   И чем дальше, тем несовместимее сочетание детских слов и оборотов: «играть... кувыркаться...» с точными, свидетельствующими о духовной зрелости и художническом видении мазками: «веселой при солнечном свете» речкой, «черными неподвижными тенями».
   Еще удивительней, как безбоязненно открывается пятнадцатилетний подросток, описывая «темные тотемские ночи».
   Как бы переходя на рассказ о друге детства, Рубцов пытается написать автопортрет:
   «Обычно безудержно веселый, жизнерадостный, он становится порою непонятным для меня, сидит где-нибудь один, думает, думает и вдруг... на таких всегда веселых, полных жизнеутверждающей силы глазах показываются слезы!»[9]
   А дальше в сочинении, забывая, что рассказ ведется в третьем лице, как бы о друге, Рубцов прямо пишет о том тайном, что мучило его самого детдомовскими ночами.
   Страх в этом удивительном сочинении персонифицирован в медведе, превращающемся то в директора школы, – вспомните директора детдома Брагина, выбравшего Николаю Рубцову будущую профессию! – то в свирепого хищника...
   «Может быть, все это покажется невероятным, но представьте себе, как часто такие истории и им подобные видел я во сне в те же темные тотемские ночи, засыпая под заунывную песню ветра, свистящего в трубе».
   Пересказывая сновидение, Николай Рубцов, сам того не понимая, анализирует свои комплексы и пытается преодолеть их. Пускай во сне медведь «нисколько не испугался (хотя говорят, что медведь боится людей), а, наоборот, с каким-то диким ревом бросился навстречу...», и первым желанием было «бежать, бежать...», но все-таки страх удается преодолеть. Мальчик выхватывает «охотничий нож», который у него наяву отбирает директор школы и который так пригодился сейчас во сне, и «с криком, который по силе и ужасу не уступает реву самого медведя...» бросается навстречу опасности.
   Медведь падает, сраженный ножом.
   Впрочем, тут же Рубцов и закругляет повествование, выходя из области подсознательного в мир природы, в пейзаж, как это он часто делал потом в своих стихах:
   «По-прежнему тихо, почти беззвучно шумели старые березы в лесу в безветренные дни, а вместе с порывами ветра громко плакали, почти стонали, как будто человеческою речью старались рассказать все накопившиеся на душе за эти долгие годы бесконечного молчания. По-прежнему с какой-то затаенной, еле заметной грустью без конца роптала одинокая осина, вероятно, жалуясь на свое одиночество... По-прежнему спокойно и плавно уносились легкие волны Сухоны в безвозвратную даль...»
   Сочинение «Мой родной уголок» интересно как достоверное, из первых рук, свидетельство драматической работы, происходившей в Рубцове-подростке.
   Результат этой работы известен...
   С юношеской беспощадностью и благородством Николай Рубцов принимает решение жить вопреки несправедливости судьбы. Жить, как бы не замечая несправедливости. Живой отец не вспоминает своего сына, и не надо. Значит, у него нет отца.
   Нанимаясь кочегаром на тральщик, Николай напишет в автобиографии: «В 1940 году переехал вместе с семьей в Вологду, где нас и застала война. Отец ушел на фронт и погиб в том же 1941 году»[10].
   Ну, а в Спасо-Суморинском монастыре, превращенном в «рассадник культуры и грамотности», Рубцов провел два года.
   Внешне он вел себя точно так же, как и остальные сверстники. Ничем не отличался от них. Вернее, старался не отличаться.
   Жили тогда голодно все, но детдомовец Николай Рубцов особенно тяжело... Сокурсникам запомнилось его выражение: «Дай на хамок». Так Рубцов просил откусить хлеба.
   Ребята в техникуме учились простые и поддерживали Николая, чем могли, всегда делились тем, что имели... Но Рубцов переживал, что ему нечем ответить им. Иногда он отказывался от еды, которую ребята приносили из дома, и убегал...
   «В техникуме хорошо был развит спорт: лыжи, футбол, баскетбол, стрельба. Больше всего мы увлекались футболом, – вспоминал А. Викуловский. – Делились на команды, приглашали судей из преподавателей физкультуры или старшекурсников и шли играть на техникумовский стадион. Николай тоже играл с нами, но от недоедания и слабости иногда не мог отыграть весь матч. Он покидал поле, ложился под тополя или на скамейку, а после короткого отдыха снова включался в игру...»

4

   С таким же упорством, как играя в футбол, пытался Рубцов не отстать от своих более благополучных сверстников и в других состязаниях.
   «В те годы молодежь жила проще, – вспоминает Татьяна Решетова. – Работали с огоньком, но умели и веселиться от души. Принято было в Тотьме собираться на танцы в лесном техникуме у «короедов» (как мы их звали) или в педучилище у «буквоедов» (так они нас называли). Танцевали под духовой оркестр или под гармошку».
   Глубокой осенью 1951 года Татьяна с подружкою пришла на танцы в лесотехникум. Народу в зале собралось много, танцевать было тесно, но девушки не замечали этого...
   «На очередной танец нас пригласили двое ребят. Меня вел в вальсе улыбчивый паренек, темноволосый, небольшого роста, одет, как и большинство его ровесников, в комбинированную хлопчатобумажную куртку, черные брюки. Все было отглажено, сидело ладно. Красивое лицо с глубоко посаженными черными глазами – все это как-то привлекало мое внимание. А главное – он все время что-то говорил, улыбался и хорошо танцевал».
   Это и был Николай Рубцов.
   В тот вечер он пошел «провожать» Татьяну.
   Позже словом «провожать» стали называть совместные гуляния парочек, но тогда, в Тотьме, это действительно было только провожание.
   Решетова шла со своей подругой впереди, а за ними ребята. Девчата оглядывались на них и ничего не говорили, только шептались между собою, обсуждая кавалеров.
   На следующем вечере танцев Рубцов снова попытался ухаживать за девушкой, но что-то вдруг разладилось. Татьяна, как это часто бывает с молодыми девушками, перестала «замечать» Рубцова.
   В отместку – приближался Новый год! – Рубцов прислал поздравительную открытку.
   Вместо письма там были стихи...
   «Я поняла, что это его стихи. Но такие обидные для меня, злые! Оценивая меня, он не жалел ядовитых эпитетов. Резкие очень стихи были. Мне показалось, что он несправедлив ко мне, и в гневе тут же я порвала открытку».
   Этот юношеский роман будет иметь продолжение, и не только в событиях биографии Николая Рубцова, но и в его поэзии...
   Поэтому и хочется обратить внимание на странную, проявившуюся уже тут невезучесть Рубцова с женщинами. Странную, потому что, судя по воспоминаниям Татьяны Решетовой, внешне Рубцов производил вполне благоприятное впечатление... И симпатичным был, а главное – «все время что-то говорил, улыбался и хорошо танцевал». Успех вроде бы был гарантирован, однако вместо этого – «настойчиво добивался внимания, но безуспешно…»
   Татьяна Решетова и сама, годы спустя, вспоминая о давних встречах, не может понять, почему не ответила взаимностью на чувство симпатичного, умного, хорошо танцевавшего кавалера.
   Так, может быть, то, о чем писал Рубцов в сочинении про медведя, та зияющая глубина – знобящей тревогой, неуютом! – проступала и наяву? И женщины ощущали это и инстинктивно отодвигались от Рубцова?
   Наверное, так и было...
   – Возле тебя всегда такое беспокойство охватывает... – много лет спустя скажет Рубцову знакомая поэтесса. – Прямо место не нахожу себе...
 
   Мы увидим дальше, что свой первый опыт форсирования романов Рубцов – увы! – будет повторять снова и снова. И снова вначале будет встречать заинтересованность, а дальше пойдут безуспешные попытки добиться бо€льшего внимания, пока не произойдет срыв. И обязательно появятся стихи, перечеркивающие всякие отношения уже навсегда... Своего рода алгоритм поведения, как бы и не зависящий от самого Николая Михайловича.
   Но тогда, в Тотьме, Рубцов еще не знал этого.
   Едва ли он придавал большое значение неудавшемуся роману. Он просто ждал. Ждал, когда станет взрослым человеком.
   У Рубцова никого не было, и зимой, на каникулы, он ездил в Николу...
   Летом, после первого курса, ехать стало некуда – 22 июля 1951 года Никольский детдом закрыли...
   А через полгода Рубцову исполнилось шестнадцать, и, получив паспорт, он уехал в Архангельск, позабыв в общежитии техникума затрепанную тетрадку со своими стихами.
   Некоторые биографы считают, что Рубцова влекла романтика. Может быть.
   А может, все было гораздо проще.
   «Те трудности, – считает А. Викуловский, – которые легли на четырнадцатилетнего мальчишку при отсутствии какой-либо поддержки от родных, стали основной причиной того, что Рубцов бросил техникум и поехал искать счастья по России…»
   Как бы то ни было, но все произошло так, как и представлял Рубцов...
   «Последний, отвальный гудок дает пароход «Чернышевский», отходя от пристани, и быстро проходит рекой, мимо маленьких деревянных старинных домиков, скрывающихся в зелени недавно распустившихся листьев берез, лип, сосен и елей, скрадывающей их заметную кособокость и уже подряхлевший за долгие годы существования вид, мимо громадных церквей, верхушки которых еще далеко будут видны, возвышаясь над городом».
   Только теперь была не весна, а осень.
   Дул холодный ветер, густая темнота висела над рекой, как в стихах, которые еще предстоит написать Рубцову:
 
Была сурова пристань в поздний час,
Искрясь, во тьме горели папиросы,
И трап стонал, и хмурые матросы
Устало поторапливали нас.
И вдруг такой повеяло с полей
Тоской любви! Тоской свиданий кратких!
Я уплывал... все дальше... без оглядки
На мглистый берег юности своей.
 

5

   Хотя в Архангельскую мореходную школу Рубцова снова не приняли, встреча с морем, о котором так мечтал он и в детдоме на берегу Толшмы, и в полуразрушенном, превращенном в лесотехникум старинном монастыре, на этот раз все-таки состоялась...
 
Забрызгана крупно
и рубка, и рында,
Но час отправления дан!
И тральщик тралфлота
треста «Севрыба»
Пошел промышлять в океан...
 
   В этих рубленых стихах, которые будут написаны десять лет спустя, энергии и пафоса больше, чем личного духовного и житейского опыта, и не случайно, как только романтический пейзаж заселяется людьми, стихотворение проваливается, строчки разбухают случайными, поддерживаемыми лишь ритмом, а не внутренней логикой словами.
   Личностное, лирическое задавлено в этих стихах Рубцова мощной романтической антитезой: слабый, но бесстрашный человек и безграничное, суровое море, которое все-таки покоряется отважным морякам:
 
А волны,
как мускулы,
взмыленно,
рьяно,
Буграми в суровых тонах
Ходили по черной груди океана,
И чайки плескались в волнах...
 
   Несовпадение образа лирического героя «морских» стихотворений с самим Рубцовым поразительно.
   И оно многое позволяет понять в рубцовском характере.
   Так беспощадно-жестоко выстраивается драматургия жизни, что говорить о самом себе Рубцов долго не решался – не хватало сил...
   Как вспоминает капитан РТ-20 «Архангельск» А.П. Шильников, Рубцов был самым низкорослым в команде. Когда боцман Николай Голубин выдал ему робу – а советская швейная промышленность, как известно, шила одежду в основном на богатырей! – Рубцов буквально утонул в ней.
   Хорошо, что жена механика РТ-20 пожалела Николая и ушила казенную робу, чтобы он мог носить ее...
   Даже эти бытовые подробности начала морской одиссеи Николая Рубцова, мягко говоря, не вполне соответствуют облику героя морского цикла – «юного сына морских факторий», который хочет, «чтобы вечно шторм звучал»...
   И здесь уместно напомнить, что физическое развитие многих русских детей, выросших в годы войны, было из-за недостатка питания настолько замедленным, что даже наше государство, которое всегда думает о живых людях в последнюю очередь, «продлило» их детство и отрочество.
   В школу тогда брали с восьми лет, позднее призывали и в армию.
 
   Сравним две даты...
   12 сентября 1952 года Николай Рубцов пишет заявление на имя начальника тралфлота И.Г. Каркавцева: «Прошу Вас устроить меня на работу на тральщик в качестве угольщика».
   А 23 июля 1953 года, в самый разгар навигации, Рубцов увольняется с тральщика...
   В месяцы, заключенные между этими датами, вместилось и оформление на работу, и получение формы, которую надобно было ушивать, и наступившая зима... Получается, что в плаваниях Рубцов провел совсем немного времени.
   Но удивляться здесь нужно не тому, что всего несколько месяцев продержался Николай Рубцов в должности «угольщика», а тому, что – вспомните его голодные полуобмороки во время игры в футбол на техникумовском стадионе! – почти год сумел выдержать на непосильной для него работе.
   Вспоминая через десять лет о тральщике, Николай Рубцов напишет:
 
Никем по свету не гонимый,
Я в этот порт явился сам
В своей любви необъяснимой
К полночным северным судам.
 
   Стихотворение написано с бесшабашной, характерной для Рубцова начала шестидесятых удалью. И тем не менее из морского цикла оно явно выпадает. Не тематически, а интонационно...
   Кажется, впервые начинает явственно звучать здесь столь характерная для позднего Рубцова грустная самоирония:
 
Оставив женщин и ночлег,
иду походкой гражданина
и ртом ловлю роскошный снег. —
 
   позволяющая, если не заговорить о главном в себе, то хотя бы приблизиться к главному...
   И когда вдумываешься в слова: «Никем по свету не гонимый», понимаешь, что это не просто красивый, романтический штамп, а беспощадная истина рубцовской жизни.
   Никто не гнал Рубцова, потому что неоткуда было гнать его. В том и состояла трагедия и горечь его жизни, что в огромной стране он умудрился прожить почти всю жизнь, не имея нигде собственного угла.