Ленинград в силу своей удаленности от цековских кормушек этого искуса уберегся. Питерские поэты не очень-то грешили дифирамбами палачам-комиссарам, не воспевали великие стройки коммунизма. Но, уберегшись одного искуса, далеко не все сумели уберечься от другого, быть может, еще более опасного – от так называемого «кривостояния, при котором прямизна кажется нелепой позой»[17].
   Отношение ленинградских поэтических диссидентов и полудиссидентов к Николаю Рубцову – типичный образчик этого «кривостояния».
   В кругу новых знакомых, как и на занятиях литобъединения «Нарвская застава», на ура принимались хотя и несколько другие стихи, но тоже не те, которые Рубцов считал для себя главными.
   «Николай Рубцов, – вспоминает Борис Тайгин, – на сцену вышел в заношенном пиджаке и мятых рабочих брюках, в шарфе, обмотанном вокруг шеи поверх пиджака. Это невольно обратило на себя внимание. Аудитория как бы весело насторожилась, ожидая чего-то необычного, хотя здесь еще не знали ни Рубцова, ни его стихов.
   Подойдя к самому краю сцены, Николай посмотрел в зал, неожиданно и как бы виновато улыбнулся и начал читать... Читал он напевно, громко и отчетливо, слегка раскачиваясь, помахивая правой рукой в такт чтению и почти не делая паузы между стихотворениями.
   Стихи эти, однако, были необычными. Посвященные рыбацкой жизни, они рисовали труд и быт моряков под каким-то совершенно особым углом зрения. И насквозь были пропитаны юмором, одновременно и веселым и мрачным. Аудитория угомонилась, стала внимательно слушать. И вот уже в зале искренний смех, веселое оживление после очередных шуточных строк. И искренние шумные аплодисменты после каждого стихотворения.
   – Читай еще, парень! – кричали с мест.
   И хотя время, отведенное для выступления, уже давно истекло, Николаю долго не давали уйти со сцены»[18].
   Столь же теплый прием вызывали стихи «Сколько водки выпито...» и подобные им шедевры.
   Этими стихами можно было эпатировать публику, можно восторгаться ими, но считать это озорство главным в наследии Рубцова, конечно, нельзя.
   Представление о том, чего ждали от Рубцова в кругу его новых знакомых, дает стихотворение «Жалобы алкоголика», помеченное январем 1962 года:
 
Ах, что я делаю, зачем я мучаю
Больной и маленький свой организм?
Ах, по какому же такому случаю?
Ведь люди борются за коммунизм!

Скот размножается, пшеница мелется,
И все на правильном таком пути...
Так замети меня, метель-метелица,
Ох, замети меня, ох, замети!

Я жил на полюсе, жил на экваторе —
На протяжении всего пути,
Так замети меня, к едрене матери,
Метель-метелица, ох, замети...
 
   Если сравнить это стихотворение с «Добрым Филей», станет очевидной разница между «кривостоянием» и прямым Путем, который все-таки изберет для себя поэт Николай Рубцов.
   Ерничанье и дешевый эпатаж не способны были выразить то, что чувствовал, что думал Рубцов.
   Очень точно подметил это Глеб Горбовский:
   «Нельзя сказать, чтобы Николай Рубцов в Ленинграде выглядел приезжим чудаком или душевным сироткой. Внешне он держался независимо, чего не скажешь о чувствах, скрывавшихся под вынужденным умением постоять за себя на людях, умением, приобретенным в детдомовских стенах послевоенной Вологодчины, в морских кубриках тралфлота и военно-морской службы, а также в общаге у Кировского завода, где он тогда работал шихтовщиком, то есть имел дело с холодным, ржавым металлом, идущим на переплавку. Коля Рубцов, внешне миниатюрный, изящный, под грузчицкой робой имел удивительно крепкое, мускулистое тело. Бывая навеселе, то есть по пьяному делу, когда никого, кроме нас двоих, в «дупле» не было, мы не раз схватывались с ним бороться, и я, который был гораздо тяжелее Николая, неоднократно летал в «партер».
   Рубцов не любил (выделено мной. – Н.К.) заставать у меня кого-либо из ленинградских поэтов, все они казались ему декадентами, модернистами (из тех, кто ходил ко мне), пишущими от ума кривляками. Все они – люди, как правило, с высшим образованием, завзятые эрудиты – невольно отпугивали выходца «из низов», и когда Николай вдруг узнал, что я – недоучка и в какой-то мере скиталец, бродяга, то проникся ко мне искренним уважением. Не из солидарности неуча к неучу (в дальнейшем он закончил Литинститут), а из солидарности неприкаянных, причем неприкаянных сызмальства.
   Зато, обнаружив кого-либо из «декадентов», сидел, внутренне сжавшись, с едва цветущей на губах полуулыбкой, наблюдал, но не принимал участия и как-то мучительно медленно, словно из липкого месива, выбирался из комнаты, виновато и одновременно обиженно склоняя голову на ходу и пряча глаза. А иной раз шумел. Под настроение. И голос его тогда неестественно звенел. Читал стихи, и невольно интонация чтения принимала оборонительно-обвинительный характер».
   Кстати говоря, на машинописной копии, по которой воспроизводим мы «Жалобы алкоголика», под стихотворением стоит подпись: «Коля Рубцов». Слово «Коля» зачеркнуто и сверху от руки написано «Н».
   Не случайно и Кузьминский, цитируя стихотворение «Сколько водки выпито...», называет Рубцова Колей. Как и «Жалобы алкоголика» – это стихотворение действительно написано Колей Рубцовым...
   Перу великого русского поэта Николая Рубцова принадлежат «Видения на холме» и «Добрый Филя», но их еще предстояло написать Рубцову...
   И трудно не согласиться с Глебом Горбовским, что «питерский Рубцов как поэт еще только просматривался и присматривался, прислушивался к хору собратьев, а главное – к себе, живя настороженно внутренне и снаружи скованно, словно боялся пропустить и не расслышать некий голос, который вскоре позовет его служить словом, служить тем верховным смыслам и значениям, что накапливались в душе поэта с детских (без нежности детства) лет и переполняли его сердце любовью к родимому краю, любовью к жизни».
   «Николай Рубцов, – пишет Глеб Горбовский в своих воспоминаниях, – был добрым. Он не имел имущества. Он им всегда делился с окружающими. Деньги тоже не прятал. А получка на Кировском заводе доставалась нелегко. Он работал шихтовщиком, грузил металл, напрягал мускулы. Всегда хотел есть. Но ел мало. Ограничивался бутербродами, студнем. И чаем. Суп отвергал.
   Помню, пришлось мне заночевать у него в общежитии. Шесть коек. Одна оказалась свободной. Хозяин отсутствовал. И мне предложили эту койку. Помню, как Рубцов беседовал с кастеляншей, пояснял ей, что пришел ночевать не просто человек, но – поэт, и поэтому необходимо – непременно! – сменить белье».
   Обстановка в общаге на Севастопольской мало подходила для поэтических упражнений. «В комнате на четверых, где он обитал, – постоянные возлияния, всегда накурено, затхло, вечно кто-то пьяный, в верхней одежде и сапогах, грозно храпя, дрыхнет на койке»...
   Но именно здесь, в комнате номер шестнадцать, и были написаны стихи, вошедшие в сокровищницу русской классики: «Видения на холме», «Добрый Филя»...
   Первые стихи настоящего Рубцова.

5

   Где и когда произошло превращение рядового сочинителя, среднего экспериментатора в великого поэта?
   Едва ли и в дальнейшем, когда более основательно будет изучен ленинградский период жизни Рубцова, мы сможем получить исчерпывающий ответ на этот вопрос. Ведь даже его тогдашние друзья не уловили произошедшей в нем перемены.
   «Не секрет, – признается Глеб Горбовский, – что многие даже из общавшихся с Николаем узнали о нем как о большом поэте уже после смерти. Я не исключение».
   Но если нельзя ответить на вопрос «когда?», то объяснить, почему случилась эта перемена, можно попытаться.
   Напомним, что в эти годы поднималась к зениту хрущевская «одиннадцатилетка». На XXII съезде КПСС Н.С. Хрущев посулил «догнать и перегнать» США и построить в стране коммунизм «в основном» через 20 лет, а заодно пообещал показать советскому народу последнего попа.
   Уже к ноябрю 1960 года было снято с регистрации около 1400 православных приходов. Церковные здания с молчаливого одобрения Москвы положено было взрывать или – если дело касалось деревянных храмов – сжигать.
   Но главный успех измерялся не только числом закрытых приходов и взорванных храмов. Памятуя о провале обновленчества в двадцатые годы, хрущевцы лишили Православную церковь какой-либо возможности для защиты. Изуверская подлость хрущевских гонений на Русскую православную церковь усиливалась тем, что гонители всячески эксплуатировали союз, заключенный церковью с государством в тяжелые годы войны. Все карательные акции исходили как бы от самой церкви. Это касалось и увольнения на покой виднейших иерархов, и закрытия монастырей и семинарий, и других больших и малых нападок.
   В книге «Облеченный в оружие света» на примере служения митрополита Иоанна (Снычева) я попытался показать, насколько безоружными были в противостоянии гонителям наши иереи.
   «Надо быть ко всему готовым... – записывал тогда в дневнике будущий митрополит Иоанн. – Я как-то покоен. Страдать так страдать»...
   «Приезжала матушка из Сорочинска. Плачет, бедная: уполномоченный отобрал у ее мужа на четыре месяца регистрацию. И за что? За то, что крестил ребенка партийного отца. И хотя было согласие последнего, подтвержденное справкой, все равно уполномоченный не посмотрел на это»...
   «Как больно видеть и слышать отражение в детях современного воспитания! Возвращался я сегодня из храма домой, и вот на пути встретились дети (трое ребят) лет по 8 – 10, которые начали смеяться надо мной и, следуя стороной от меня, кричать: «Мракобес! Мракобес!»
   Я спросил их: «Кто вас этому научил?»
   «Сами себя выучили», – ответили они…»
   «Душа вся горит от волнения, а сердце плачет. Тяжело. Враг досаждает. Привели девочку восьми лет крестить. Отказали. Запрет наложен уполномоченным: школьного возраста детей не крестить».
   Поразительно, но хотя в начале шестидесятых в жизни нашей страны происходило множество важных и масштабных событий[19], в дневниках будущего митрополита Иоанна при всем желании невозможно найти и намека на эти события, как будто происходили они совсем в другой стране.
   Но это ведь так и было...
   Все десять лет своего правления Хрущев сосредоточенно добивался, чтобы снова, как при Ленине и Троцком, почувствовали себя русские православные люди чужими в своей собственной стране, которую отстояли они в страшной войне, которую подняли из послевоенных руин...
   И ему почти удалось добиться, чтобы в этой, как полюбили потом говорить демократы, стране советские люди почти вытеснили русский народ...
   «Как тяжело становится жить на земле! – восклицает в своих дневниках будущий митрополит Иоанн. И спрашивает себя: – Неужели мы – христиане последнего времени?»
   Это ощущение безвыходности, которое удалось заронить в души православных иереев хрущевским идеологам, и следует считать главным успехом антирелигиозной кампании конца 50 начала 60-х годов. Не случайно за успехи в своей работе Л.Ф. Ильичев в 1961 году был избран секретарем ЦК КПСС.
   И конечно же, если и ждала тогда помощи Православная Русь, то никак не от заведующего кафедрой советской литературы ЛГУ, члена КПСС Ф.А. Абрамова, или от секретаря Грязовецкого райкома комсомола В.И. Белова, или от шихтовщика Кировского завода комсомольца Н.М. Рубцова...
   Поразительно, но именно в 1958 году, когда вышло секретное постановление ЦК КПСС, заведующий кафедрой Ленинградского университета, коммунист Федор Александрович Абрамов выпустил первый том тетралогии «Пряслины», названный «Братья и сестры».
   Уже само название романа, посвященного «бабьей, подростковой и стариковской войне в тылу», отсылало читателя, с одной стороны, к знаменитой речи И.В. Сталина, когда перед лицом смертельной опасности, нависшей над страной, сорвались с его языка слова, напоминающие о православной сущности нашего государства, слова, следование которым и помогло Генеральному секретарю ВКП(б) превратиться в Верховного главнокомандующего, приведшего наш народ к великой Победе.
   Ну а с другой стороны, совершенно очевидно, что как название романа, так и его содержание напрямую апеллировало к совести читателя, к его нравственному чувству. Более того... Можно с полным правом утверждать, что и роман «Братья и сестры», и вся тетралогия «Пряслины», и сам Абрамов как писатель рождались во внутреннем противостоянии антиправославной вакханалии, развернувшейся в стране.
   Но если тридцативосьмилетний Федор Александрович Абрамов в 1958 году достаточно ясно осознавал, к каким последствиям может привести страну новый виток борьбы с православием, то Василию Ивановичу Белову, избранному в этом году секретарем райкома комсомола, быть воинствующим атеистом полагалось по самой его должности...
   И Белов, в принципе, готов был к этому, ибо, как он писал в стихах того времени:
 
Идет человек от порога,
В тревожные дали идет...
 
   Однако от далей атеизма, за которыми неизбежно открываются дали русофобии, Господь уберег писателя.
   О том непростом пути духовного прозрения, по которому, подобно великому множеству русских людей, шел он в своей жизни, сам Василий Иванович Белов рассказал в очерке «Дорога на Валаам».
   «Лет сорок тому назад, будучи атеистом, я наконец отслужил срочную службу... Отравленным, вымотанным, но полным смутных надежд на будущее, я приехал в Тимониху, к материнскому крову...
   По-видимому, Создатель долго, осторожно и, может быть, бережно пробуждал мою совесть, понемногу приближая к Себе: сперва болью за крестьянскую участь, жалостью к матери»...
   Далее, как скажет В.И. Белов, его жизнь «украсится» интересом к русской деревянной архитектуре, к сочинительству, к хору Юрлова и к «Черным доскам» Вл. Солоухина, но все же первыми шагами к Богу он ставит боль за крестьянскую участь и жалость к матери...
   Это признание – беспощадно точное писательское определение того, что мы теряли в хрущевскую одиннадцатилетку, в годы такой «студеной» для православия оттепели.
   Говоря о «боли» и «жалости», Василий Иванович Белов не просто сочувствует, но и страдает сам: ведь вместе с крестьянством уничтожается, изводится он сам, то самое главное в нем, что и отличает его бессмертную душу от безликих обитателей комсомольских и партийных коридоров.
   Холодное сочувствие легко погасить рассуждениями о конечной пользе, о жертвах во имя великой цели. Пробудить совесть, а следовательно, и приблизить к Богу способно лишь сострадание, которое ощущается как собственная боль.
   Белов еще не осознает, что происходит с ним, но боль обжигает его. Эта боль уже не вмещается в те стихи, что сочинял Белов, она выплеснется в его прозу, зазвучит в написанных им в конце пятидесятых годов рассказах.

6

   Случившееся с Василием Беловым прозрение пришло к Николаю Рубцову в самом начале шестидесятых, вероятно, во время поездки на родину.
   Едва ли стихотворение «Видения на холме» (первоначальное название «Видения в долине») осознавалось самим Рубцовым как начало принципиально нового периода в творчестве.
   Стихотворение задумывалось как чисто историческое, но, обращаясь к России:
 
Россия, Русь —
Куда я ни взгляну!
За все твои страдания и битвы
Люблю твою, Россия, старину,
Твои леса, погосты и молитвы... —
 
   поэт вдруг ощутил в себе силу родной земли, и голос его разросся, обретая привычные нам рубцовские масштабы:
 
Люблю твои избушки и цветы,
И небеса, горящие от зноя,
И шепот ив у омутной воды,
Люблю навек, до вечного покоя...
 
   Надо сказать, что произошло это не сразу. В первоначальном варианте строфа выглядела иначе:
 
Люблю твою,
Россия,
старину,
Твои огни, погосты и молитвы,
Твои иконы,
бунты бедноты,
и твой степной
бунтарский
свист разбоя,
люблю твои священные цветы,
люблю навек,
до вечного покоя...
 
   Но в этом и заключается поэзия Рубцова, что «иконы, бунты бедноты» – это перечисление, больше напоминающее школьный учебник, превращается вдруг в «шепот ив у омутной воды» – нечто вечное, нечто существовавшее, существующее и продолжающее существовать в народной жизни.
   Точно так же, как «степной, бунтарский свист разбоя» превращается в «небеса, горящие от зноя», связывая упования на улучшение народной жизни не с новоявленным Стенькой Разиным, а с Господом Богом.
   Поэтому-то, возвышаясь до небес, и растет голос, становится неподвластным самому поэту, словно это уже не Рубцова голос, а голос самой земли. И случайно ли строки, призванные, по мысли поэта, нарисовать картину военного нашествия давних лет, неразрывно сливаются с картиной хрущевского лихолетья:
 
Россия, Русь! Храни себя, храни!
Смотри, опять в леса твои и долы
Со всех сторон нагрянули они,
Иных времен татары и монголы,
Они несут на флагах черный крест,

Они крестами небо закрестили,
И не леса мне видятся окрест,
А лес крестов в окрестностях России.
 
   И вместе со стихотворением рождается искупительное прозрение:
 
Кресты, кресты...
Я больше не могу!
Я резко отниму от глаз ладони
И вдруг увижу: смирно на лугу
Траву жуют стреноженные кони.
Заржут они – и где-то у осин
Подхватит эхо медленное ржанье,
И надо мной – бессмертных звезд Руси,
Спокойных звезд безбрежное мерцанье...
 
   В «Видениях на холме» можно обнаружить не только интонации и образы, характерные для зрелого Рубцова, но и характерное только для него восприятие мира, понимание русской судьбы как судьбы православного человека, православного народа.
   Разумеется, ни Федора Абрамова, ни Василия Белова, ни Николая Рубцова никак не причислишь к церковными писателям... Но так получилось, что именно им а сюда можно включить и других русских писателей! и удалось защитить в своих произведениях православную нравственность русского народа, которую пытались выкорчевать хрущевские идеологи. Эти писатели своими книгами, своими стихами, своими жизнями противостояли тому, чтобы русские православные люди чувствовали себя чужими в своей собственной стране.
   И, защищая нравственность, отстаивая русские традиции и культуру, писатели защищали и церковь, более того, в церкви, если не ограничивать церковь только церковными службами, черпали они силы для своего творчества, для своего служения.

7

   Существует немало исследований, доказывающих, что Рубцов в значительно меньшей степени, чем, например, Есенин, испытал на себе влияние фольклора. Возможно, исследователи и правы, пока речь идет о чисто внешнем влиянии, но если проанализировать более глубокие взаимосвязи, то обнаружится, что все не так просто.
   Для поэзии Рубцова характерно особое, какое-то древнерусское, сохраняющееся в некоторых былинах восприятие времени...
   Прошлое, настоящее и будущее существуют в его стихах одновременно, и если и связываются какой-либо закономерностью, то гораздо более сложной, нежели причинно-следственная связь. Для того чтобы разобраться в природе этого явления, надо кое-что вспомнить о самой природе русского языка.
   Давно сказано, что о русском языке надо говорить как о храме.
   В фундаменте его – труд равноапостольных Кирилла и Мефодия, создававших древнерусский литературный язык как средство выражения Богооткровенной истины, заключенной в греческих текстах.
   Особое значение «первоучители словенские» придавали аористу, который обозначал действие в чистом виде; действие, не соотнесенное со временем; действие вне времени, в вечности... При описании обычной жизни аорист не требовался, но когда речь шла о действиях Бога, который неподвластен времени, который сам Владыка и Господин времени, аорист становился необходимым.
   Как свидетельствует Житие Константина-Кирилла, первыми словами, написанными по-славянски, были евангельские слова: «искони бе Слово, и Слово бе от Бога, и Бог бе Слово».
   Наличие аориста в церковно-славянском языке отвечало свойственной христианскому мышлению системе тройственных сопоставлений: «божеское – человеческое – бесовское»; «духовное – душевное – плотское», «аорист – имперфект – перфект». В этом выражалась самая суть христианской антропологии: человек с его свободной волей, находящийся на тончайшем средостении между бездной божественного бытия и адской бездной.
   «Этому, – отмечает в своей статье «О содержании наследия равноапостольных Кирилла и Мефодия и его исторических судьбах» А.А. Беляков, – соответствует и несовершенство, имперфект человеческой жизни и человеческой истории, которые совершатся тогда, когда «времени не будет к тому», в последнем суде Божием и воздаянии «комуждо по делам его». Сатана же проклят от самого его отпадения, то есть еще до начала исторического времени. И все действия его уже осуждены, а потому всецело принадлежат к прошлому и выражаются исключительно перфектом».
   Очень точно сформулировал похожую мысль еще в шестнадцатом веке Иоанн Вишенский, который заметил, что «словенский язык... простым прилежным читанием... к Богу приводит... Он истинною правдою Божией основан, збудован и огорожен есть... а диавол словенский язык ненавидит...»
   Целое тысячелетие православное мировоззрение перетекало в наш, «истинною правдой Божией» основанный язык, формируя его лексику, синтаксис и орфографию, и в результате возник Храм, оказавшийся прочнее любого каменного строения.
   После победы в семнадцатом году, разрушая и оскверняя церкви, расстреливая священников, большевики постарались разрушить и этот храм русского православия.
   В полном соответствии с планом – спрятать Россию от русских, сделать Русь непонятной и непостижимой для русских – велась реформа орфографии (тут большевики успешно продолжили дело, начатое патриархом Никоном и продолженное Петром I), шла интервенция птичьего языка аббревиатур, насаждался полублатной одесско-местечковый сленг.
   Велась ожесточенная, как и со священнослужителями, борьба с православными корнями языка.
   Но языковой храм выстоял.
   Аорист, приравненный никоновскими грамотеями и справщиками к перфекту и, казалось бы, окончательно вытесненный из языка последующими петровскими и большевистскими реформами, подобно ангелу-хранителю продолжал охранять светоносную Богооткровенную суть языка.
   Слово Божие продолжало жить в русском языке и в самые черные для православных людей дни. Равнодушные, казалось бы, давно умершие для православия люди против своей воли поминали Бога, произносили спасительные для души слова...
   Атеистическая тьма, сгущавшаяся над нашей Родиной во времена владычества ленинской гвардии и хрущевской «оттепели», так и не сумела перебороть православной светоносности нашего языка.
   И происходило чудо.
   Прошедшие через атеистические школы и институты люди, погружаясь в работе со словом в живую языковую стихию, усваивали и начатки православного мировоззрения.
   Мы еще будем говорить, как поразительно зорко различал пути, ведущие к спасению и гибели, не знающий церковной защиты лирический герой Николая Рубцова.
   Страшному, сопровождаемому грохотом и воем, лязганьем и свистом пути, по которому движется «Поезд», в поэзии Николая Рубцова всегда противостоит путь «Старой дороги», где движение – это ли не попытка воссоздания поэтическими средствами аориста? – осуществляется как бы вне времени: «Здесь русский дух в веках произошел, и ничего на ней не происходит». Вернее, не вне времени, а одновременно с прошлым и будущим.
   Еще более открыто эта молитвенная, «аористическая» одновременность событий обнаруживается в стихотворении «Видения на холме», где разновременные глаголы соединяются в особое и по-особому организованное целое...
   В самом деле...
   Они – «иных времен татары и монголы» – крестами небо закрестили в прошлом времени, но «не леса... окрест, а лес крестов в окрестностях России» видятся сейчас, в настоящем времени, зато когда-нибудь, в будущем времени, резко отнимет герой от глаз ладони и увидит, как жуют траву стреноженные кони. В будущем времени и заржут они, и эхо подхватит медленное ржанье... Но над поэтом – «бессмертных звезд Руси, спокойных звезд безбрежное мерцанье» – и не в прошлом, и не в настоящем, и не в будущем, – а в вечном, непреходящем времени...
   Вероятно, правильно будет сказать, что истоки многозначности серьезных произведений Николая Рубцова в особом устроении времени его стихов.