Брехт прочел несколько рассказов и роман «Погонщик волов» незнакомого автора Эрвина Штриттматтера; в них говорится о буднях сельской жизни, о заурядных делах крестьян, батраков, детей и взрослых. Но каким праздничным языком описаны эти будни! Нет, это не нарочитая словесная мишура, а живая разговорная речь, но только поэтически сгущенная. Иногда она многословна, перегружена патетикой — это, конечно, от молодости, от недостатка опыта. Но как прочно связан диалог, как неожиданны и вместе с тем точны словосочетания, в которых возникают ландшафты и лица людей, шумы ветра в ночном лесу и густые запахи земли. Брехт узнает, что автор, крестьянин, сельский активист, живет постоянно в деревне. Ему уже за тридцать лет, был батраком, рабочим, солдатом, дезертировал из вермахта в годы войны. Пишет с юности, но печататься начал только в 1947 году. Недавно в Потсдаме жюри какого-то конкурса забраковало его пьесу.
   Вайгель телеграфирует Штриттматтеру, просит прислать эту пьесу для Берлинского ансамбля. Тот, получив телеграмму, теряется: не посылать же то, что забраковано, самому Брехту; отвечает: «Перерабатываю». Через некоторое время снова телеграмма, снова такой же ответ. Через несколько дней телеграмма: «Пожалуйста, больше не перерабатывайте, посмотрим сначала вместе», и сразу же телефонный вызов.
   Штриттматтер привозит рукопись в Берлин, отдает в литературный отдел Берлинского ансамбля. Ему говорят, что Брехт обязательно прочтет, и просят подождать, предлагают посидеть на репетиции. Но Штриттматтер, уверенный, что все это обычное «подслащивание горькой пилюли», уезжает, не дождавшись встречи. Вдогонку телеграмма: «Пьеса принята. Прошу приехать дальнейших обсуждений».
   Брехту нравится автор еще больше, чем пьеса. Рослый, светло-рыжий, лобастый, быстрые глаза пронзительной синевы; в походке, в движениях медвежеватая, но легкая, ловкая сила, то небрежное, естественное изящество, которое отличает людей не изнуренных, а укрепленных физической работой, и более всего свойственно охотникам, наездникам, лесникам, тем, кто много и увлеченно общается с благородными животными и свободной природой.
   Штриттматтер вспоминает:
   «Разговаривая с сотрудниками театра, я несколько раз почувствовал, как Брехт окинул меня взглядом, быстрым, словно мгновенное мигание фотообъектива. В этом взгляде было нечто оценивающее и одновременно вызывающее. Позднее я часто замечал этот взгляд...
   ...Наш разговор был прерван каким-то внезапным срочным делом. Он отвел меня в соседнюю комнату, дал газет, позаботился, чтоб удобно было сидеть. Все это мне показалось необычным. И действительно, Брехт был необычно вежлив и предупредителен. Мы как-то собирались вместе с ним в дальнюю поездку, он поздно вечером позвонил, сказал, чтоб я взял в дорогу домашние туфли и удобную куртку. Он всегда заботился о друзьях и знакомых. Часто даже в мелочах давал советы, и не только советы. Мне в тот раз его совет показался стариковской заботой. Я не взял с собой ни туфель, ни куртки. И тогда он из вежливой солидарности в течение всей поездки не доставал из чемодана и своих туфель. До сих пор я жалею об этом».
   Пьеса Штриттматтера «Кацграбен» — то есть «Кошачий ров» — ряд эпизодов из жизни глухой деревни. Строится шоссейная дорога к городу. По этой дороге должны прибыть тракторы, чтобы вести ирригационные работы. Часть крестьян помогает строительству. Другие сопротивляются — прежде всего богатые хозяева, которые чувствуют, как слабеет их влияние. Три года идет строительство дороги, осушение заболоченных земель, и за это время изменяется лицо деревни, изменяются мысли и судьбы людей.
   Отвечая на вопросы, почему он вдруг решил ставить первую пьесу начинающего автора, Брехт говорит:
   — Персонажи этой пьесы — полноценные индивидуальности со многими любопытными, своеобразными чертами. Они достойны любви или ненависти, противоречивы и вместе с тем однозначно цельны... Штриттматеру удалось превратить такие сугубо прозаические предметы, как картофель, шоссе, тракт, в предметы настоящей поэзии. Язык пьесы необычайно пластичен, образен и крепок, исполнен новых живых сил.
   Брехт и Штриттматтер сразу поняли друг друга. Крестьяне и рабочие в пьесе говорят стихами. Это и есть поэтическое очуждение «обычного в необычайное». Реалистически правдоподобны характеры и ситуации. Стихи свободны, не стеснены ни рифмами, ни строгими ритмами и все же неподдельно поэтичны по строю мыслей и слов, по свежести, яркости образного языка. Напряженный драматизм, придающий рядовым частным конфликтам силу художественного обобщения, и приподнятость текста превращают историю постройки обыкновенной шоссейной дороги в поэзию новой деревни.
   Работу над этой пьесой Брехт и все его сотрудники начинают с небывалой раньше обстоятельной подготовки. Они ездят в деревни, знакомятся с крестьянами, подолгу разговаривают с ними, участвуют в сельских собраниях, наблюдают за повседневной жизнью.
* * *
   В Корее идут затяжные переговоры о перемирии, но то и дело возобновляются местные бои. Новый президент США генерал Эйзенхауэр произносит маловыразительные общие фразы о мире, но очень конкретно говорит об усилении военной мощи, о непримиримом сопротивлении коммунизму. Война во Вьетнаме не утихает.
   В Москве раскрыт заговор врачей, которые готовили убийства членов правительства и ведущих военачальников. Официальное сообщение утверждает, что они действовали по заданию сионистской террористической организации.
   Брехт опять слышит недоуменные, ироничные, горестные вопросы. Он отвечает так же, как отвечал в 1937 и в 1939 годах. Напоминает книгу Фейхтвангера о Москве. Ему говорят, что московская газета назвала Фейхтвангера буржуазным космополитом и агентом американского империализма. Его спрашивают, как объяснить кампанию против космополитизма и закон, запрещающий советским гражданам браки с иностранцами. Спрашивают, верит ли он в универсальную гениальность Сталина и согласен ли с тем, что в Москве пишут о современной биологии, о формализме в литературе и в музыке. Спрашивают, почему его собственные стихи и пьесы так давно уже не публикуют, не ставят в Советском Союзе. И он сам задает себе эти же вопросы. И мучительно ищет ответы. Иногда тщетно. Но снова и снова он отвечает и врагам, и растерявшимся друзьям, и себе. В России нет больше фабрикантов, помещиков, купцов, нет капиталистической эксплуатации, но это вовсе не значит, что уже нет мещанства, глупости, предрассудков, невежества и дурных вкусов. Разумеется, там выросли новые, социалистические люди. Они ведущая сила в стране. О них рассказывают советские книги и фильмы. И новым людям принадлежит будущее. Но в настоящем еще живучи цепкие силы прошлого, которые в годы войны, естественно, усилились.
   ...Сообщение о тяжелой болезни Сталина. Несколько дней явно безнадежные бюллетени. Смерть.
   Вначале сильней всего тревога, страх. Пугает внезапная холодная пустота. Рухнула сила, казавшаяся незыблемой. Но вместе со всем этим и чувство странного облегчения, словно проснулся от тяжелого сна.
   Брехт не пишет заупокойных стихов. Он пишет в прозе и лишь то, что действительно думает.
   «Угнетенные пяти континентов и те, кто уже освободился, и все, кто борется за сохранение мира во всем мире, не могли не ощутить, как на миг замерло их сердцебиение, когда они услыхали, что Сталин умер. Он был воплощением их надежд. Но то духовное и материальное оружие, которое он создавал, существует и существует наука, позволяющая изготовить новое оружие».
   Еще внимательней, чем обычно, следит он теперь за газетами и радио. Из Москвы сообщают, что врачи реабилитированы. Официально сказано о «недопустимых методах следствия». Западные газеты пишут о новом курсе Советского правительства. Появилось новое слово «десталинизация». Переговоры в Корее развиваются благоприятно.
* * *
   В апреле 1953 года в Берлине открывается конференция на тему — традиция К. Станиславского. Докладчики и авторы отчетов, опубликованных в печати, утверждают безоговорочно, что так как современный советский театр «является наиболее высокоразвитой формой сценического искусства из всех известных в истории человечества», а советский театр создан системой Станиславского, то усвоение этой системы — необходимое жизненное условие для всех театров ГДР. При этом некоторые ораторы либо прямо называют Брехта, либо довольно прозрачно намекают на него, говоря о тех, кто повинен в «преступной недооценке метода Станиславского» и не ведет «принципиальной борьбы против формализма и космополитизма».
   Вайгель выступает на конференции. Стараясь не обострять полемики, она говорит, что между принципами Станиславского и Брехта есть немало существенных точек соприкосновения. И тот и другой требуют реалистически изображать действительность, наблюдать жизнь, естественно играть и «создавать целостные ансамбли». Ей возражают с трибуны и в газетах, что все хорошее, что есть в Берлинском ансамбле, создано, конечно, благодаря методу Станиславского, однако теории Брехта, изложенные в «Малом органоне», решительно противоречат этому «прогрессивному методу, единственно возможному для социалистического искусства».
   По вечерам зал Берлинского ансамбля заполняют восторженные зрители. После каждого спектакля и особенно после брехтовских — «Мамаша Кураж», «Пунтила», «Мать» — шумные овации. Актеры по множеству раз выходят кланяться. В мае Брехта избирают председателем объединенного Пен-клуба — общей организации писателей ГДР и ФРГ.
   Идут последние репетиции «Кацграбен». В спектакле участвуют и дети. В заключительной сцене — сельский праздник, один из мальчиков должен по указанию режиссера пить сельтерскую воду у киоска. Паренек пытается открывать бутылку «с треском». Помрежа это раздражает, а Брехту нравится; так действительно получается весело и непринужденно. Он требует, чтоб на каждой репетиции и, разумеется, на каждом спектакле у мальчика была «стреляющая» бутылка сельтерской. Брехт настаивает, чтобы на генеральной репетиции, на премьере, на первых спектаклях присутствовали крестьяне. В -деревни посылают специальные автобусы. После каждого представления зрители разговаривают с артистами, режиссерами, автором. Все замечания записываются, потом их подробно обсуждают участники постановки. В нескольких случаях Штриттматтер дописывает или изменяет текст.
* * *
   Брехт переехал на другую квартиру в старом доме на людной Шоссештрассе, всего в нескольких кварталах от театра. В наружных стенах еще видны выщербины от осколков. Комнаты Вайгель в первом этаже, Брехта — во втором. Вокруг все так, как он любит, как ему по руке и по душе.
 
Из вещей мне приятней всего
Те, что были в употреблении:
Медная посуда с вмятинами и стертыми краями.
Ножи и вилки с деревянными черенками,
Хранящими следы многих рук;
Такие формы
Кажутся мне самыми благородными.
 
   Рабочий стол и большое кресло с высокой спинкой стоят у окна. За стеною двора видно старое кладбище, там похоронены Гегель и Фихте. Густые деревья и кусты. Много цветов, узкие тропинки между потемневшими надгробиями. Зеленая тихая прогалина посреди города, стиснутая домами, омываемая шумом. Тишина смерти посреди громогласной жизни или зелень спокойного бессмертия посреди пестрой, скоропреходящей суеты?
   Брехт встает на рассвете, заваривает себе кофе, садится к машинке. В театр он приходит одним из первых. До конца дня идут репетиции. Потом он еще работает дома, а вечером смотрит спектакль или принимает друзей.
   Владимир Познер, который теперь опять живет в Париже, приезжает в Берлин, чтобы писать с ним сценарий — «Господин Пунтила и его слуга Матти». Он пишет:
   «Вокруг Брехта теснились кресла, необычайные по форме и не подходящие друг к другу, и очень маленькие столы, крохотная фисгармония, портативная пишущая машинка. Недокуренные сигары лежали в медных тарелках; на стенах гравюры, китайские маски и два маленьких старых фотоснимка: Маркс еще чернобородым и очень молодой Энгельс; все горизонтальные плоскости исчезают под ворохами бумаги: ноты, рукописи, письма, плакаты, книги. Мы принялись за работу, непрерывно перебрасывались шутками. Не знаю, чего они действительно стоили, но мы не переставали смеяться... Часто нас прерывал телефонный звонок. Брехт некоторое время выжидал, надеясь на чудо: авось неизвестному там надоест и он положит трубку. Но неизвестный никогда не клал трубку. Брехт, извинившись, шел к телефону, называл себя; по необычайной своей вежливости каждый раз он извинялся.
   Телефон стоял в его спальной комнате — своеобразной келье, в которой умещались только его кровать и стол, заваленный детективными романами. Через минуту Брехт возвращался; пока он говорил по телефону, он успевал придумать новую шутку. Нам приносили чай с бутербродами.
   ...Опять мы смеялись, и опять звонил телефон. И кто бы ни звонил: глава правительства или только что приехавший помощник режиссера провинциального театра, голландский поэт, заблудившийся в Берлине, или наш добрый друг Ганс Эйслер — за всех Брехт чувствовал себя ответственным и прежде всего за свою страну, за свой народ, за каждого, кто погиб на войне и в лагерях, и больше всего за живущих».
   В середине июня 1953 года на стройках и некоторых предприятиях ГДР стали несправедливо повышать нормы, снижать расценки. Рабочие возмутились. Кое-где правительственные инстанции успели отменить новые нормы, в других местах еще ведутся переговоры. Неразумные или недобросовестные чиновники пытаются противопоставить интересы рабочего государства интересам рабочих. Начинаются забастовки. Западноберлинские газеты и радио немедленно подхватывают каждое такое сообщение. Сноровистые молодые люди снуют у заводов и строительных площадок, заговаривают «по-свойски» с рабочими, рассказывают, что в других местах уже давно бастуют, призывают «разделаться с функционерами».
   Утром 17 июня радио ГДР передает обычные передачи — для детей, Для домашних хозяек, международные новости; музыка. Дикторы Западного Берлина возбужденно говорят о всеобщей забастовке «в зоне». о массовых демонстрациях, призывают к восстанию.
   Пришел Эрвин Штриттматтер, он теперь секретарь партийной организации театра. Он, так же как Брехт, не может понять, что происходит, что нужно делать. И так же не может оставаться бездеятельным.
   Брехт звонит в Союз писателей; ему говорят: да, действительно, идут демонстрации забастовщиков; но, кроме того, шайки хулиганов из Западного Берлина провоцируют столкновения с полицией, нападают на магазины, жгут газетные киоски. Мы здесь забаррикадировались и готовы дать отпор.
   Он сердито бросает трубку.
   — Понятно. Писатели забаррикадировались — идут читатели. Но мы выйдем на улицу.
   Широкая Унтер-ден-Линден, ведущая прямо к Бранденбургским воротам — к границе Западного Берлина, запружена огромной толпой. Демонстрантов уже не отделить от любопытных и от шумных групп гривастых парней в пестрых рубашках, которые то и дело выкрикивают проклятия штрейкбрехерам и «функционерам», «коммуне» и «московским наемникам».
   Разноголосый гомон внезапно срывается в громкое тревожное гудение. Слышны крики: «Танки!», «Танки!», «Русские танки!»
   Рычанье моторов, лязгающий грохот гусениц по асфальту — вдоль улицы движутся темно-зеленые танки, один за другим с короткими интервалами: длинные стволы расчехлены. Они идут к Бранденбургским воротам. Оттуда галдят рупоры западных агитавтобусов. Командиры танков стоят в открытых люках. Ребристые темные шлемы надвинуты на брови, на гимнастерках поблескивают ордена и медали. Танкисты стоят неподвижно, упираются в броню.
   В толпе гудение тревожное и испуганное. Крикуны орут все громче, все злее. В танкистов летят куски кирпичей, палки, пустые бутылки. Они стоят, не нагибаясь. Брехт видит скуластое загорелое молодое лицо, губы стиснуты, глаза прищурены. Танкист смотрит вперед; в плечо ударяет камень, он даже не вздрагивает, не оборачивается. Вот такие упрямые парни и взяли Берлин и загнали Гитлера в крысиную могилу.
   Брехт рывком сдергивает кепку, машет высоко вытянутой рукой, кричит:
   — Ура советским танкам, ур-ра!!
   Его пронзительный голос рокочущими баварскими «р-р» взлетает над скрежетом гусениц и рычанием моторов.
   Чубатый белобрысый парень с дикими глазами бросается к нему, замахиваясь палкой.
   — Бей предателя, бей большевистского наемника! — За ним еще несколько таких же. Но первый уже сидит на асфальте с разбитым носом. Штриттматтер не забыл, как в молодости учился боксу. У него длинные руки и прочные кулаки.
   И к нему на помощь спешат сразу с нескольких сторон: вельветовые куртки строителей, спецовки и воскресные пиджаки.
   — Гони сопляков к американскому дяде! Бей провокаторов!
   Толпа гудит возмущенно. У мальчишек вырывают палки и камни. Хлещут увесистые пощечины. Вон! Вон! Они удирают к Бранденбургским воротам. Вдогонку смех и свист...
   Танки заворачивают у ворот налево, на Вильгельмштрассе, идут вдоль границы сектора, рычат моторами. Временами они выключают глушители, и рычание становится грохотом.
* * *
   На обратном пути Штриттматтер вспоминает рассказы Брехта о господине Койнере.
   Некоторые читатели и знакомые считают господина Койнера — благоразумного философа и простодушного хитреца — одной из ипостасей автора. Другие утверждают, что это не так и Койнер — просто диалектно произнесенное «кайнер» — то есть «никто». Господин Никто не характер, не тип и не индивидуальность, а только постоянный крючок, на который автор накалывает отдельные мысли, или сочетание мыслей, или просто занятную чепуху.
   Штриттматтер, поддразнивая Брехта, называет его иногда господин Койнер. Но вот он едва не ввязался в уличную схватку вопреки всем теориям о превосходстве рассудка над эмоциями, о преимуществах швейковской тактики перед донкихотской. Закричав «ура», когда рядом кричали «долой», он действовал не как осмотрительный Койнер, а как пылкий юноша, прямой потомок драчливых швабских мужиков.
   Брехт смущенно и хитро улыбается, слушая веселые упреки. А Штриттматтер, как положено ученику Брехта, исследует событие с разных сторон. И вспоминает все новые рассказы о Койнере.
   «Я заметил, — сказал господин К., — что мы многих отпугиваем от нашего учения тем, что на все вопросы имеем ответы. Нельзя ли в интересах пропаганды составить список вопросов, которые нам кажутся совершенно нерешенными?»
   На вопрос, чем он сейчас занят, господин К. отвечает: «Я усиленно работаю, я готовлю мое следующее заблуждение».
   Впрочем, пожалуй, больше подходит другой рассказ. Знакомый, встретивший Койнера, говорит: «Вы совершенно не изменились». — «Неужели?» — восклицает господин К., бледнея.
   18 июня Брехт читает листовку — обращение к рабочим, подписанное одним из секретарей Союза писателей. Суровые укоры, адресованные всем без исключения участникам забастовок, завершаются призывом самоотверженным трудом восстановить утраченное доверие. Так и сказано: «Рабочие утратили доверие». Вотум недоверия. Народ утратил доверие писателя. Согласно демократическим традициям следовало бы, чтоб народ подал в отставку, а писатель выбрал себе другой народ.
   Брехт пишет руководству Социалистической единой партии Германии — пишет, что в эти трудные дни он считает необходимым выразить свою солидарность с делом партии. Но в газете публикуют лишь заключительный абзац письма. Первые строки просто опущены, редактору померещилось в них «критиканство». Брехт взбешен. У него не спрашивали согласия на сокращение. Он пишет новое письмо, которое публикуют уже без пропусков 23 июня.
   «Утром 17 июня, когда стало ясно, что демонстрациями рабочих злоупотребляют в воинственных целях, я выразил мою солидарность с Социалистической единой партией Германии. Я надеюсь, что теперь провокаторы будут изолированы, их связи будут разрушены, однако рабочие, которые демонстрировали свое справедливое недовольство, не будут поставлены на одну ступень с провокаторами, что могло бы только с самого начала помешать столь необходимому большому разговору об ошибках, которые совершались всеми нами».
   Этот большой разговор, начавшийся на предприятиях и в партийных организациях в разных местах ГДР, на первых порах кое-кто пытается использовать для прямых атак на республику, на принципы коммунизма. В нескольких случаях действуют бывшие нацисты, которые спешат освободить из тюрем военных преступников. Но полиция ГДР и отряды вооруженных рабочих с помощью советских войск быстро восстанавливают порядок. Большой разговор может продолжаться беспрепятственно. Начинается широкое обсуждение всех острых проблем экономического и культурного развития страны. Новый курс СЕПГ — это курс на восстановление ленинских принципов и ленинских методов во всех областях политической и общественной жизни,
   Брехт публикует в газетах сатирические стихи о чиновниках, «состоящих при искусстве и литературе». Ссылаясь на рабочий класс, на его партию, на интересы первого немецкого социалистического государства, они мешают настоящим художникам, пугаются настоящего революционного искусства, стараются насаждать унылое приспособленчество.
 
Им приятны
Лишь те произведения,
Идеи которых знакомы начальству
Давно уже из газет48.
 
   12 августа в центральном органе СЕПГ «Нойес Дойчланд» напечатано большое письмо Брехта, он резко возражает против «враждебных искусству административных методов» и «поверхностного оптимизма» сектантов и догматиков, которые только «отталкивают художников и писателей и притом более всего именно реалистов... Необходимо выделять и развивать те черты нашей общественной жизни, которые устремлены в будущее. Однако лакировка и украшательство — это злейшие враги не только красоты, но и политического разума... Искусство должно стремиться к тому, чтобы его понимали широкие массы. Но общество должно приобретать понимание искусства с помощью общего воспитания. Необходимо удовлетворять потребность народа. Но бороться против потребности в халтуре... Для административных целей, учитывая возможности тех чиновников, которыми располагает администрация, может быть, и удобнее всего, когда для искусства установлены определенные схемы, когда художникам остается „только придавать соответствующую форму своим (или принадлежащим администрации) мыслям, и „все в порядке“. Но в таких случаях призыв „Ближе к жизни“ становится призывом в могилу. Потому что у искусства свои порядки“.
   Однако и в пору самой резкой полемики против догматиков и администраторов, мешающих работать ему и его друзьям, Брехт помнит о главном фронте. Он решительно отвергает все заигрывания буржуазной печати.
 
Когда Академия искусств потребовала
от узколобых чиновников предоставить свободу творчеству,
поднялся крик и визг в ближайшем окружении,
но громче всего
был оглушительный шум одобрения,
раздавшийся с той стороны рубежа:
— Свободу! — кричали. — Свободу художнику!
Свободу везде! Свободу всем!
Свободу наживе! Свободу войне!
Свободу рурским картелям!
Свободу гитлеровским генералам!
Потише, милейшие!
...Не для объятий с вами
требуем мы свободы рук,
а для того, чтобы вышибить
бутылку с горючим у поджигателей.
Даже самые узколобые противники,
если они за мир,
искусству ближе тех друзей,
которые дружат и с военным искусством49.
 
   В Корее заключено перемирие, во Вьетнаме французские войска терпят жестокие поражения. Президент Эйзенхауэр говорит о необходимости мирного соглашения.
   Еще и десяти лет не прошло с тех пор, как кончилась война, да и кончилась ли она? В Европе больше не стреляют, не бомбят, не горят города, но мира еще нет, и развалины еще не убраны, и те, кто хочет войны, кто наживался на смертях и разрушениях, все так же богаты и влиятельны. Это на их деньги издаются газеты с крикливыми шапками и пестрые глянцевые журналы, книги военных мемуаров и дешевые романы о героических «ландсерах»,50 о «благородно заблуждавшихся нацистских идеалистах». На их деньги снимаются фильмы, работают радиостанции и телевизионные передатчики, вещают отлично поставленные дикторские голоса; на крышах высоких домов Западного Берлина мелькают электрические буквы сенсационных сообщений, лозунгов, брани. С книжных и газетных страниц, из приемников, с экранов непрерывно излучаются ложь, ненависть и злобный страх. Опять маршируют на казарменных плацах под каркающие окрики команд молодые немецкие парни. Сегодня они в мундирах американского образца, но у них такие же бодро бездумные лица, как те, что красовались в гитлеровских журналах, и так же истово горланят они все тот же гимн: «Германия, Германия превыше всего...»