И он тоже должен научиться этому, должен узнать анатомию сцены.
   Он ходит в театры, в цирк, в кино, слушает эстрадные концерты. Встречаясь с артистами, режиссерами, драматургами, внимательно слушает их рассказы и споры.
   Старый клоун Карл Валентин — печальный и умный ворчун — не священнодействует, не хвастает и не жалуется. Он работает, работает упорно и напряженно, как атлет, как акробат под куполом и вместе с тем легко, непринужденно, как жонглер или хороший фокусник. Он всегда начеку, как дрессировщик хищников, но работать ему весело и занятно, почти так же весело, как тем детям, которые хохочут и визжат, глядя на него.
   Брехт подолгу сидит в уборной Валентина, ходит с ним и его женой в пивную, слушает его рассказы и рассуждения.
   — Кто кривляется, пыхтя и потея, тот никого не рассмешит. И самому тошно и другим смотреть противно... Настоящая шутка проста, всем понятна, но неожиданна... Если делать вид: а вот я сейчас пошучу, а вот рассмешу — ни черта не выйдет. Когда же вроде нечаянно, случайно, тогда и от чепухи смешно. Вот у меня старая реприза с пустыми очками, а все еще смеются и ты смеялся — я видел. А подумай, что в ней такого? Партнер спрашивает: почему очки без стекол. И я думаю, серьезно думаю: действительно, почему? И отвечаю, подумав, рассудительно: «Все-таки хоть что-нибудь»...
   Брехт читает Валентину свои пьесы, поет баллады, рассказывает о новых замыслах. Замечания клоуна, брошенные словно невзначай, всегда точны. Брехт пишет специально для Валентина короткие пьесы-фарсы, простые и грубые, как шутки баварских крестьян.
   Несколько раз он выступает вместе с Валентином на эстраде. Он помогает другу и пристально следит, как разные люди в зале воспринимают озорную пародийную музыку, как возникают или разрушаются контакты между актерами и зрителями. Приятели из кафе «Стефани» приходят поглядеть: Валентин с подвязанной черной бородой, в темном сюртуке и котелке; наклеенный нос, круглые пустые очки. Он истово, оглушительно дует в бронзово лоснистую мятую валторну; рядом с ним Брехт без всякого грима, одет, как всегда; сосредоточенно гундосит сипловатым кларнетом.
   В ложе знакомый литератор: косая ухмылка, удивленно приподнятые плечи: «Нелепое оригинальничание. Зачем понадобилось поэту кривляться в балагане?..»
* * *
   1 мая 1920 года умерла мать.
   На следующий день он пишет стихотворение. Без рифм, без правильного ритма. Не подыскивать же теперь созвучные слова, проверяя то и дело, согласуются ли ритмически строки. Однако мысли его уже рождаются в словах-образах, влекут одна другую, сами собой притягиваясь. И скрепляют их простые, но внезапные, неожиданные сцепления воспоминаний, внутренние неприметные связи предметов, ощущений и слов, родственных или созвучных. Когда мать сердилась, она говорила сыновьям: «Теперь вы дуетесь на меня, мать вам надоела, а вот умру, пожалеете, но тогда уже из земли меня и ногтями не выскребете».
   Слова о смерти матери приходят шагом библейских псалмов, заупокойных причитаний.
 
«Многие уходят от нас, и мы их не удерживаем,
Мы сказали им все, и уже ничего не осталось между ними и нами, и лица у нас были тверды в миг разлуки.
Но мы не сказали самого важного, мы упустили необходимое.
О, почему же мы не говорим самого важного, ведь это было бы так легко, ведь не говоря, мы себя обрекаем проклятью!
Эти слова были так легки, они скрывались там, за зубами вплотную, они упали от смеха, и поэтому мы задыхаемся с перехваченным горлом.
Вчера умерла моя мать, вечером Первого мая!
Теперь ее и ногтями не выскрести...»
 
   Старый дом в Аугсбурге стал еще темнее, угрюмее. В голосе отца скрипит сурово сдержанная, но безнадежная тоска. Теперь и младший — Вальтер все больше отдаляется от дома. Правда, он изучает химию, технологию производства бумаги, казалось бы, должен стать прямым наследником отца-директора. Но Вальтер восхищается беспутным старшим братом, переписывает его стихи, вырезает из газеты его статейки. Отца же только раздражают сочинения Берта, изредка попадающиеся ему на глаза. То вовсе непонятные, бессмысленные сочетания обычных слов и простых фраз, то дикие, грубые, косноязычные или непристойные стихи. Как только печатают такое и кому это может нравиться? Но сыновей уже не убедишь никакими резонами. Им нипочем и здравый смысл и мораль. Спорить с ними — значит навсегда поссориться, враждовать. И все попусту.
   Отец старается сдерживаться. Ничего не требует, не ждет ответов на саркастические замечания, не укоряет, не пристает с поучениями. Он только потребовал, чтобы пьеса «Ваал» была опубликована не под фамилией автора.
   — Это ведь и моя фамилия. Не хочу, чтоб к ней прилипла такая пакость. Ты и сам потом будешь рад, что не осрамился. Вдруг еще возьмешься за ум...
   После смерти матери Берт окончательно перебрался в Мюнхен и лишь изредка наезжает погостить. Он знает, что в старом доме его всегда ждет все та же комната под крышей, та же кровать, и стол, и книжная полка. Приезжая, он видит, как отец неловко скрывает радость, как осторожно расспрашивает, ожидая чуда: может, одумался, займется, наконец, серьезным, настоящим делом. Отец приметно стареет. Каждый раз, пожимая его руку, сын чувствует — опять стала тоньше, слабее. От этого ощущения где-то глубоко начинает саднить горечью. И такую же горечь источают знакомые комнаты, лестницы, диван, кресла, белые занавески на окнах и темные снимки на стенах. Все напоминает о матери, о том, что ее нет. Дом потускнел и остудился без ее взгляда — грустного ли, смешливого, но всегда светлого, теплого. Дом стал глуше без ее шепеляво напевного швабского говорка, без шороха ее платья, стука ее шагов.
   Старый дом в Аугсбурге — только прошлое. Заплечный груз, который мешает идти, тянет остановиться, тянет вниз...
   А в Мюнхене все улицы и переулки ведут в будущее и клокочут настоящим. Шумное и пестрое сегодня полно внезапных открытий и неотвеченных вопросов. Здесь настоящая жизнь: в старом кафе «Стефани», в пивных и трактирах, где шумят собрания различных партий, в просторной квартире Фейхтвангера и в тесных комнатенках молодых поэтов, в разноголосице газет, митингов, политических собраний, в спорах о стихах, спектаклях, книгах, художественных выставках.
   Нередко к вечеру он не знает, что будет есть завтра. Неделями он не обедает, спит в нетопленной комнате, бредет пешком через весь город, потому что нет пяти пфеннигов на трамвай; носит подолгу нестираное белье, рваные носки. Но все это не портит настроения, и он с веселой, спокойной злостью встречает брезгливо жалостливые или презрительные взгляды сытых, благоухающих франтов.
   Его не смущают неудачи. Когда в театре или в издательстве ему в очередной раз возвращают рукопись пьесы, он думает только о том, куда отнести ее теперь. Сочиняет новые песни, поет их друзьям, поет со сцены «Дикого театра». Уходя в дальние загородные прогулки, поет в придорожных трактирах возчикам, бродячим ремесленникам и торговцам, крестьянам и студентам. Иногда песни его кормят — слушатели угощают певца картофельным салатом, сосисками и пивом. Перепадает изредка и кое-что из выручки театра. Но это ненадежные заработки. «Воля народа» платит за рецензии скудный гонорар, да и писать он стал редко.
   В Мюнхене множество людей, которые думают о том же, что и он. Чаще всего думают по-другому, но о том же. С несогласными, с противниками он разговаривает не менее охотно, чем с единомышленниками. Он любит спорить; враждебная мысль не только сердит, но и возбуждает: разозлившись, он становится находчивее. Фейхтвангер противник-друг. Они спорят часто и яростно, до брани, до хрипоты, но никогда не ссорятся. Фейхтвангер верит в него, любит его стихи и пьесы и, споря, любуется отвагой и силой его мыслей. Так знаток любуется ударами боксера, мышцами атлета.
   Брехта возмущают насмешливый скепсис Фейхтвангера, его проклятое интеллигентское недоверие к «толпе», его упрямые предрассудки: дескать, множество разных людей никогда не смогут сообща разумно мыслить и тем более не смогут разумно, справедливо действовать; разум всегда на стороне меньшинства. Однако спорить с ним увлекательно и полезно. Этот спокойный, иронический, но явно дружелюбный противник, не кичась, делится всем, что знает, — а знает он очень много: философию, общую историю, историю искусства, — искренне радуется умному возражению, не обижается на ругань, не ликует, переспорив, и не злится, потерпев поражение.
   Фейхтвангер все больше привязывается к Брехту, в котором видит «несколько мрачного, небрежно одетого человека с ярко выраженными склонностями к политике и к искусству, человека неукротимой воли, фанатика». Этими словами он пишет о нем десять лет спустя, изобразив своего друга инженером-коммунистом Каспаром Прёклем, одним из героев романа «Успех».
   Он представил его именно инженером и вместе e тем поэтом, потому что его всегда поражало в Брехте необычайное сочетание мощных стихийных сил поэзии и пронзительно-ясной мысли. Добрая или озорная наивность у него неотделима от стремления к научной точности слова, к инженерной рациональности в строении пьес и стихов. Фейхтвангер любит слушать пение Брехта, хотя неизменно говорит, что голос у того «резкий и некрасивый», а гитара дребезжит, что он, собственно, не поет, а просто слишком громко читает свои баллады. Но слушает его часами, забывая о погасшей сигарете. В перерывах, склонив голову по-птичьи набок, он говорит округлыми, книжными, нарочито правильно произносимыми словами, что Брехт злоупотребляет диалектом, просторечиями, грубостями. Однако стоит кому-нибудь неодобрительно отозваться о песнях Брехта, как за большими очками, оправленными золотом, мелькают железные злые отблески и Фейхтвангер начинает возражать резко, непререкаемо:
   — Да, это баллады о будничной жизни маленьких людей, будничных людей большого города. Но никогда еще, нигде и никто не говорил об этих людях именно так. Так умно, проницательно и вместе с тем так наивно, непосредственно, так зло и гак добродушно, дерзко и беспечно. Никто не создавал такого необычайного настроения: горечь и жизнелюбие.

Глава третья
На приступ городов

   Эти города построены для тебя. Они
   Радостно ждут твой приход.
   Распахнуты двери домов, и столы
   Уже накрыты к обеду.

   В январе 1921 года аугсбургская газета в последний раз напечатала рецензию Брехта. Он окончательно стал мюнхенцем и начал писать новую пьесу. Он ездит в Берлин, ведет переговоры с тамошними издательствами об издании «Ваала» и «Барабанного боя».
   Берлин — огромный, распластанный десятками, сотнями улиц; днем сумрачный, темно-серый и бурый, по ночам сверкающий разноцветными огнями — совсем другой мир. Здесь и ветер другой, пропахший бензином, асфальтом. Здесь и люди и машины двигаются быстрее, суетливее, чем в Аугсбурге и в Мюнхене. Здесь и говорят по-другому — быстро, картаво, то и дело прерывая себя вопросительным «не так ли?». Афиши, и вывески, и газетные киоски здесь пестрее и вся жизнь кажется напряженнее, значительнее.
   Он возвращается в Мюнхен, отравленный Берлином, где он впервые испытал тревожное чувство затерянности, одиночества в многолюдье, лицом к лицу с миллионами людей, равнодушных и озабоченных своими непонятными заботами, вплотную близких и бесконечно далеких.
   Слиться с этой многолико-безликой массой или врезаться в нее, взрывая, будоража? Как жалки одинокие мечтатели, вопиющие в асфальтных пустынях, в каменных джунглях. Газетные листы и афиши облетают скорее, чем листья деревьев. На много ли долговечнее книжные страницы? Но все же слово, и только оно, спасает от ужаса бесследной смерти, от небытия, пустоты, от холода одиночества и тоскливой заброшенности в толпе равнодушных.
 
Асфальтный город — мой дом. И в нем обеспечены
Все виды святого причастия мне.
Водка, табак и газеты.
Я ленив, недоверчив и доволен вполне.
...Мы сидели — беспечное поколение —
В домах, которые якобы нетленны.
(Так мы строили долговязые здания Манхэттена
И над Атлантикой болтливые антенны)
Грядут землетрясения, но я надеюсь,
Что сигаре моей от горечи погаснуть не дам и тогда,
Я, Бертольт Брехт, из лесов Шварцвальда
Унесенный во чреве матери в асфальтные города5.
 
   «Я составлял смеси из слов, как смешивают крепкие напитки, целые сцены из чувственно осязаемых слов, обладающих определенной материальностью и цветом: вишневая косточка; револьвер; брючный карман; бумажный бог; смеси такого рода. Разумеется, я работал одновременно над фабулой, над характерами, над моими суждениями о поступках людей и об их последствиях...»
   В 1921 году он пишет пьесу «В чаще» — пьесу о борьбе одного одинокого человека против другого одиночки, о борьбе, которая возникла только из желания бороться. Но в смешениях «чувственно осязаемых слов» и в яростных столкновениях странных, выдуманных персонажей этой пьесы прорывается горячечное, жаркое дыхание иной, реальной борьбы, потрясавшей немецкие города, — борьбы, в которой сшибаются десятки тысяч людей. Они борются отнюдь не ради удовольствия, убивают и умирают не в упоении азарта. Уличные бои идут в Эссене, в шахтерских поселках Рура. В Тюрингии крестьянский отряд под командой анархиста Макса Гельца конфискует у помещиков скот и хлеб. В Берлине опять строят баррикады. Генералы Капп и Лютвиц попытались свергнуть правительство. Объявлена всеобщая забастовка.В Галле в 1921 году собрался съезд независимых социал-демократов, часть делегатов съезда перешла к коммунистам.
   На улицах мирных городов, в коридорах министерств раздаются одиночные выстрелы, стреляют в политических деятелей. Убиты беспартийный пацифист Пааше, независимец Гаазе, католик Эрцбергер, убит министр иностранных дел демократ Ратенау. Газеты пишут о тайных судилищах «Феме»; фанатические националисты — бывшие офицеры, студенты, сыновья аристократов «приговаривают» и убивают своих политических противников, а полиция неспособна разыскать убийц.
* * *
   В январе 1922 года Брехт опять едет в Берлин; он упрямо надеется именно там найти издательство и театр для своих пьес. Его усиленно приглашает один из его почитателей — молодой литератор Отто Царек, сын преуспевающего берлинского дельца.
   Комната Отто, увешанная и устланная коврами, обставленная книжными полками и широкими диванами, служит вечерним пристанищем литераторам, актерам, журналистам, их друзьям и подругам. Здесь много пьют, еще больше курят, спорят, читают стихи, Брехт поет.
   В один из таких вечеров приходит высокий, тощий, лобастый парень в старом офицерском френче английского покроя. Остановившись в дверях, он неотрывно глядит на поющего Брехта. Его поражают и в песне — в словах и в мелодии, — и в голосе поющего внезапные сочетания жесткости и нежности, резких диссонансов и мягкой гармонии. Песня оборвалась. Хозяин дома окликает вошедшего, представляет: «Арнольт Броннен — драматург».
   Броннен старше Брехта года на два, но он успел попасть на фронт, был тяжело ранен, захвачен англичанами в плен. Теперь он пишет драмы — обличения заскорузлого мира сытых обывателей, исступленные экспрессионистские призывы к восстанию сыновей против отцов. Его драм еще никто не ставил, однако о нем уже говорят в берлинских литературных и театральных кафе. Брехта он увидел впервые, раньше ничего о нем не слыхал. Но в этот первый вечер они разговаривают так, будто знакомы с детства, понимают друг друга с полуслова, не удивляясь тому, как совпадают их вкусы и взгляды, не сердясь на возражения.
   Брехт расспрашивает, слушает, и видно, что ему действительно интересно, почему Броннену, автору нескольких драм, приходится работать конторщиком и рассыльным в торговой фирме. Значит, и в берлинских театрах все еще прочно сидят старые господа -распорядители искусств. Брехт презрительно произносит на швабский лад «искуштво», и Броннену это очень нравится. Они уславливаются встретиться на следующий день.
   Броннен приходит точно в назначенный час. Его встречает высокая темноглазая девушка. Она говорит низким, хорошо поставленным голосом певицы медленно, приветливо, с мягким венским акцентом.
   — Берт скоро придет. Он просил вас подождать. А я его жена, зовут Марианна Цоф, да, да, Цоф, мы ведь не венчаны. И к тому же у меня все-таки есть уже свое имя — я пою... Нет, писатель Цоф — это мой брат, они с Бертом приятели... А вы ведь тоже из Вены?
   Броннен отнюдь не обрадован встречей с землячкой. Он мечтал о подробном серьезном разговоре двух друзей, которым предстоит вместе завоевывать сцены и книжные полки. Эта глазастая красивая говорунья им только помешает.
   Пришел Брехт, усталый — долго тащился пешком, в карманах сквозняк, трамвай — излишняя роскошь, — но деловитый, полный энергии. Марианна поставила на стол жестянку с остатками сардин, нашлась одна вилка на троих. Ячменный кофе с сахарином все же хоть согревает голодные животы. Разговаривают долго, за полночь. Нет, Марианна им не мешает. Она не только жена, но и товарищ, надежная добрая нянька и кормилица своего беспокойного, взъерошенного, оголодавшего Берта. Она посмеивается над ним, ласково честит замысловатой венской бранью, но явно убеждена в том, что он гений и вот-вот потрясет все театры мира.
   Брехт расхаживает по комнате, заставленной тяжелой темной мебелью — хозяин квартиры любит старину, — чадит сигарой и говорит неторопливо, уверенно. Он не убеждает Броннена, ведь уже само собой разумеется, что они думают одинаково. Он просто уточняет, что именно они будут делать.
   — Будем вместе ходить в театры. На все спектакли и, разумеется, на репетиции. Будем изучать всех режиссеров. Так узнаем, чего не нужно делать. Будем громить модных драматургов.
   Броннен сразу же, безоговорочно подчинился, признал в Брехте старшего, ведущего. Понимая, что он для Брехта лишь один из многих друзей, а тот для него единственный, Броннен решил примириться с этим. Но ревнует его даже к Марианне, то и дело дразнит ее, впрочем, дразнит хитро — называет ее, рослую, сильную, чахоточной, тщедушной. А Брехт в ответ прозвал подругу Броннена — круглолицую, румяную хохотунью, похожую на подростка, — прокисшей старой девой. Подражая Броннену, который, в свою очередь, следовал примеру литературных бунтарей начала века, он пишет без прописных букв (в немецком, как известно, все существительные пишутся с прописных). Из всех знаков препинания они сохраняют только вопросительный да изредка — и то лишь в шутку — восклицательный. И так же, как Арнольт Броннен, он заменил в своем имени последнюю букву, стал называть себя не Бертольдом, а Бертольтом.
   Друзья много веселятся в эту голодную и холодную берлинскую зиму 1922 года. Брехт стремительно обзавелся множеством знакомых, приятелей и поклонников. Его еще ни разу не напечатали ни в одном берлинском издании, рукописи его стихов и пьес все еще неподвижно лежат в столах редакторов и режиссеров. Но его уже знают в издательствах, театрах, в артистических и литературных кафе. Самые прославленные актеры интересуются его пьесами, увлеченно говорят с ним о том, какие роли хотели бы играть. Руководители крупнейших театров, режиссеры и критики советуются с ним, прислушиваются к шутливым и серьезным замечаниям этого вчера еще никому не известного чудаковатого баварца.
   Брехт не вещает, не поучает; он просто думает вслух, думает заражающе азартно, побуждая собеседника думать вместе с ним, возражать, спорить или развивать, дополнять его мысли. Поэтому стоит Брехту увлеченно заговорить о чем бы то ни было и с кем бы то ни было, вокруг него сразу же завязывается непринужденная, разноголосая, товарищеская беседа или спор, страстный, но всегда серьезный. И никогда не бывает ни светской болтовни, ни мнимо-многозначительной декламации «жрецов искусства», ни ученой скуки профессорских дискуссий, ни пылкой митинговой риторики, ни проповеднического пафоса.
   Брехт говорит и спорит как равный с прославленными властителями дум, законодателями литературных мод и с юношами, для которых он первый встреченный ими настоящий литератор, с миллионерами-издателями, которые угощают его дорогими сигарами и французским коньяком, и с безработными, с голодными студентами — случайными попутчиками в долгих пеших переходах с одного конца города на другой. Стоимость двух поездок на трамвае равна цене миски тушеного гороха в дешевой столовке, где подают круглые хлебцы бесплатно. Можно есть, сколько влезет, пока молчит сочувствующий кельнер.
   Второй год, как Брехт ушел из дому. Он уже не студент, который может просить денег у отца. Он должен пробить свой путь и в этом огромном городе, испещренном афишами десятков театров, сверкающем рекламами издательств и книжных магазинов. Из несчетных витрин и киосков ему подмигивают ярко-цветастые обложки журналов и нарядных книг; в кафе завсегдатаи почтительным шепотом называют имена знаменитостей: вон там Гауптман пьет пиво; глядите: это Кайзер спорит с Пискатором.
   Он не завидует, не восхищается, не робеет. Он просто знает, что должен именно здесь, отсюда сказать свое новое слово. Он записал в дневнике 10 февраля 1922 года, что хочет «избежать великой ошибки, свойственной всем видам искусств — их стремления заражать, увлекать». Нет, он не хочет влиять на самостоятельность восприятия зрителя, ограничивать его чувства и мысли. Он хочет заинтересовать зрителя так, чтобы тот сравнивал, думал, как бы сам участвовал в каждом спектакле.
   Он смотрит постановки режиссеров, которых в газетах называют дерзкими обновителями, преобразователями театра. Пустая сцена, висят куски тканей, мечется луч прожектора. Замысловатые костюмы актеров. Но играют они все то же и так же, как играли раньше перед тщательно выписанными декорациями на фоне картонных скал, холщовых садов и фанерных дворцов.
   Нет, он создаст совсем иной театр, иной в самом главном. Зритель должен быть свободным человеком, а не рабом своего бинокля. Глядя на сцену, он должен получать удовольствие, как от хорошей сигары, но не терять сознание, как от курения опиума.
* * *
   У него возникают все новые и новые замыслы, он хочет ставить пьесы свои и Броннена, вербовать для них артистов.
   Неожиданно оказалось, что он болен. Крайнее истощение. Знакомый врач поместил его в «Шаритэ» — большую городскую больницу, там лежат сотни истощенных бедняков, их лечат и кормят бесплатно.
   Снова знакомые больничные запахи: кисловатые и тухлые. Длинные ряды серо-белесых железных коек. Врачи, сестры и санитары полюбили веселого, послушного, вежливого больного; к нему беспрепятственно пропускают Марианну и друзей. На его тумбочке, на стульях у кровати громоздятся газеты, книги, рукописи. Брехт полусидит, откинувшись на высокие подушки, раздраженно теребя незастегивающийся ворот серой больничной рубашки. Но из глубоких темных глазниц поблескивают все те же острые маленькие глаза, и он по-прежнему спорит, шутит, думает вслух. Броннен прибежал в больницу утешать, но утешителем оказался Брехт. Он подшучивает над растерянным, тоскующим другом, рассказывает о новой пьесе, которую уже пишет, говорит о том, как именно нужно ставить пьесу Броннена «Отцеубийство».
   Окрепнув за две недели — в больнице кормили хоть и невкусно, зато досыта, г— Брехт снова ринулся в берлинскую сутолоку. Днем он ходит на репетиции, по вечерам на спектакли.
   Февральский вечер. Окраинный театр. Премьера тусклой пьесы тусклого автора. Брехт и Броннен в антракте слоняются по фойе, спектакль им обоим настолько безразличен, что даже говорить не о чем. Встречают скучающего Герберта Меринга — известного театрального критика. Он знаком с Бронненом, слыхал о Брехте; ему тоже не нравится спектакль. А ведь автор год назад получил премию Клейста. Но в этом году такое невозможно. По уставу премии ее присуждает каждый год другой член критического жюри. Премию 1922 года будет присуждать Меринг. Когда он говорит об этом, Броннен внезапно прерывает, показывая на Брехта: «Вот тот, кому вы должны дать премию». Друзья глядят серьезно; Мерингу нравится их спокойная уверенность. Дело за малым — узнать, что за пьесы пишет этот Брехт; о нем столько говорят, но больше всего о его балладах и диковатых песнях, не похожих ни на что известное в литературе.
   Брехт деловито уславливается, когда и куда послать тексты пьес, рассказывает о постановке «Барабанов», которую готовит Мюнхенский камерный театр. Он не заискивает перед влиятельным критиком, от которого хочет получить премию, не старается его расположить к себе. Споря, он возражает, насмешливо или сердито. Иеринг сдержанный северянин, отлично воспитанный светский человек и опытный знаток литературного и театрального быта. Он никогда не встречал таких людей, как этот остроглазый щуплый баварец в потертой кожаной курточке. Он впервые наблюдает такое сочетание самоуверенности и застенчивой вежливости, добродушия и саркастического остроумия. Звонок. Антракт окончен. Гаснут лампочки. Разговор продолжался не больше десяти-пятнадцати минут, но они расстаются, как старые знакомые.
   В этот же вечер происходит еще одна знаменательная встреча. Уже после спектакля у выхода один из актеров представляет Брехта и Броннена директору недавно основанного «Молодого театра» Морицу Зелеру, который только-только начинает готовить репертуар. Коренастый светлорусый крепыш, словоохотливый и неуемно подвижный, оказывается, читал пьесы Броннена и хочет ставить его «Отцеубийство». Броннену впервые делают подобное предложение. Он растерян, беспомощно молчит. Зелер удивлен, хмурится. Молчание автора значит отказ. Брехт делает шаг вперед, говорит решительно.