Однажды, промокнув под скоротечным ночным дождем, разулся, скинул мокрое вплоть до исподнего, а когда собрался возлечь на лавку, нащупал под одеялом упругое, гладкое да горячее. Отскочив к печке, вытирая тут же вспотевшие ладони о свою волосатую грудь, вопросил свистяще:
   - Ты кто?!
   - Страховида, стряпуха, - донеслось с лавки.
   - А ты зачем тут?
   - Ты, господин, промок, застыл - тебя греть надо.
   16
   С той ночи по-особенному стал петь песни Еропкин. Раньше орал во всю глотку, заявляя о себе белому свету, утверждаясь перед инакими людьми, а особливо перед самим собой, ибо уж так устроен безбожник - надо ему свое низкое возвысить, черное обелить, немощь духа наречь здравием, дурость умом да втащить сию кичливую похвальбу на высокую степень, называясь то удальцом, то правдолюбцем или доброхотом, а то и подвижником-просветителем. Теперь же Еропкин мурлыкал себе под нос. Издали посмотришь - на солнце человек щурится; ближе подойдешь - дурашливо лыбится и тихонько напевает вроде бы ни для кого, и даже не для себя:
   Зазноба моя,
   Зазнобушка,
   Красна девица.
   Красна девица
   Зазнобила сердечушко
   Свое и мое.
   Свое и мое,
   Свое и мое,
   За единое.
   За единое.
   Жила-была девица
   Осьмнадцати лет.
   Осьмнадцати лет.
   Любила она молодчика
   Двадцати двух лет.
   Двадцати двух лет.
   Гляну, гляну в окошко
   Дороженька бежит.
   Дороженька бежит.
   По этой по дорожке
   Тележка летит.
   Тележка летит.
   Во этой тележке
   Мой милый сидит.
   Ты постой, постой,
   Мой миленький,
   Поравняемся.
   Поравняемся,
   Золотыми колечками
   Поменяемся.
   Поменяемся,
   А еще, мой миленький,
   Перевенчаемся.
   С младнями Еропкин стал мягче. Словесности да хитростям воинским по-прежнему учил жестко, но розгами сек человечно - не покрикивал уже: "Шибче, шибче, с оттягом бей", а, отсчитав положенное число ударов, молча уходил.
   Виновницей же всему была Страховида. Больно по сердцу и по телу пришлась. И сильная баба, и слабая - все в меру. В обиходе покладиста и немногоречива, незудлива, несварлива. В крайнем случае, ежели не по ней что, только взглядом опалит, да и то коротко сквозь ресницы зыркнет, - не для себя, для мужа-господина живет. Еропкин пел-пел и через неделю опосля счастливого воссоединения - топор в руки да из двух сдвинутых лавок, на коих творил любовь, содеял единое, нерасторжимое. "Навсегда чтобы", пробормотал, отложив топор, удивился своему нечаянному возгласу да тут же и забыл про него, озаботившись иными делами. Пришел Пень, принес список воинской справы, изготовленной к осеннему походу. Шевеля губами, вычитал Еропкин исписанный лист, кивнул:
   - Ладно. - И добавил, вытаращившись бессмысленно: - Приду глядеть. Не потрафишь в чем - бить буду, во многом не потрафишь - зарежу. - И еще более вытаращил глаза.
   Взгляд этот - рыбий, безучастный - он перенял у рейтарского маиора Кунца и теперь пугал им и правого и виноватого. Супротив сего взгляда зверовидные очи русских воевод - дитячья шалость. По-маиоровски округлив глаза, не мигая, Еропкин ровнешеньким, тихохоньким голоском изрекал такое, что люди, не больные душой, обычно выкрикивают. У Пня, к примеру, от взгляда и голоса сих моча еле удерживалась, и он редко восвояси уходил сухим.
   Два чувства боролись в Пне. Первое - ненависть к Еропкину. До появления сына боярского Пень безраздельно властвовал в своем ряде. Ему и в голову не приходило, что появится человек, который им, Пнем, будет командовать, а он, рядувый Пень, станет жить с оглядкой, всячески потрафлять пришлому, безродному, изнывая от страха, опасаясь уже даже не за господствующее положение, но за жизнь. Пень верил: не ублажишь Еропкина - и тот глазом не моргнув убьет, Смура не побоится, потому что время наступило такое - стал Еропкин важнее его, Пня. Рядувого, в случае чего, можно просто заменить любым подходящим человеком. Вот сын его ждет не дождется, когда обессилевшего Пня, по обычаю, можно будет начать голодом морить. А Еропкина кем заменишь? Только Еропкин даст Смуру еще большую власть. Видно, Смур в Свободине станет единственным властелином...
   На этом месте мысли Пня постоянно путались. Появлялся страх: что, если иные все володетели воссоединятся да и казнят Смура, как вознамерившегося нарушить исконный порядок? А вместе со Смуром казнят и его, Пня, как пособника? По закону-порядку привяжут за ноги к двум притянутым друг к другу березам и...
   Но тут в душе Пня вздымалось другое чувство и покрывало устрашающие мысли. Жаден был Пень, и жадность его творила чудеса. По жадности Пень становился смелым и добрым: из кладовой, где хранились положенные рядувому припасы, изымал то холст, то свиной окорок и плелся к сыну боярскому. Завидев у крыльца Страховиду, рычал:
   - Доложи.
   Войдя в избу, кланялся, укладывал посул к ногам Еропкина и, смиряя рык, молил:
   - Прими.
   - Опять?! - вскидывал брови Еропкин.
   - За себя и за сына, - прямил Пень. - Сын у меня хороший, злой. Возьми в поход. Тебе - польза, а мне с добычи его - прибыток. И меня возьми. На походе добро считать-стеречь надо и кашеварить. А оклад мне вровень младням.
   Молил-молил и умолил.
   - Ладно, - повел плечом Еропкин. - Скажу Смуру.
   17
   Ох и недоверчив же русский человек! Там, где иному кому все предельно ясно и иной не мешкая по-ясному вершит, русский мнется - приглядывается да прикидывает. И тут уж хоть кол у него на голове теши - с места не сдвинется, покуда не выслушает все, что шепчет ему сердце. Если же время упустит, только руками разведет (Бог не сподобил!) и примется за старое да привычное. Ибо известно ему: привычное пращурами завещано, надежно оно и непроходяще. Главное в привычном не старина, а душевное благоволение предков, потому что предки, зачиная дело, о Боге думали, Божье распознать им легче было: в стародавние времена бесы еще слабы были, прехитро не изувечили смысл дел.
   Русский человек это помнит, и памятью такой волен он. Вольно ему в сердце своем испытывать крепкое на излом, даже если ясно видится, что оно крепко.
   Еропкин совершенно утратил недоверчивость. С тех пор как под Валдаем хлебнул из чудесной сулеи, святую опасливость словно корова языком слизнула. Единого боялся: как бы Смур не обманул. А посему чуть ли не ежеден об окладе рядился: ты, мол, мне поручную запись дай в том, что выплатишь обещанное.
   Смур отвечал:
   - Это ты дай. Пиши: из пограбленного десятину возьму без обмана.
   - Я не буду писать! - ершился Еропкин.
   - И я не буду, - каменел лицом Смур.
   - Боишься? - кривил губы Еропкин.
   - Это ты боишься.
   - Мое слово свято.
   - И мое свято.
   На том каждый раз и расходились. Что думал Смур - неизвестно, Еропкин же кипел злобой. Не верил он Смуру и победить неверие не мог. Отказаться же от затеянного похода не хватало воли: день ото дня вместе с неверием жадность росла, крепчала. Теперь путем он и думать ни о чем не мог, как только о грядущем богатстве. Вот обогатеет и в лето себе особые хоромы возведет, в три жила, с башенками. Младней за себя на жалованье примет, к ним недорослей с полста присовокупит - и Смур ему не указ. Любому служить станет. Кто больше заплатит, тот и господин. Хоть тот же Смур. Разбору не будет. Выбор един: пригож тот наемщик, который меньше жадничает. И непременно поручную запись с него. Поручная запись крепче слова: обманул наемщик - законно и его грабь, восполняй ущерб.
   В таких намерениях его укреплял ночной гость. Не стесняясь ни младней, ни Пня, ни самого Смура, являлся уж днем. В холщовых рубахе, портах, заместо ботфортов в липовых лапотках. Присаживался на корточки и толковал, словно рассуждал сам с собой, монотонно, как из сотни раз читанной книжки вычитывал. Прямо не учил, но бесстрастные слова крепко запоминались.
   - Про законы ты правильно рассуждаешь. Закон строг, но он - закон. Не упомню, изобрели уже люди сию формулу или только собираются? Но это не важно. Главное - ты в корень зришь. Правильно, у людей жизнь по закону превыше всего. На законах помешались. Дурачье. Не ведают, что чистый закон - наш вымысел. Это мы их смутили им. Чистый же закон, как у вас на Руси речется, - что дышло. Он жесток. Вот для смягчения его людям и была ниспослана Благодать. Сначала они мягкость восприняли, а потом снова в закон уперлись. Им, видишь ли, кажется, что по закону легче жить. А по закону проще. Да и простота эта - одна видимость. Жизнь по закону без Благодати ведет в тупик, ибо законы можно писать, переписывать - так сказать, совершенствовать. Люди это и делают, а мы им неукоснительно помогаем. Нам важно, чтобы они постоянно были увлечены этим творчеством якобы на свое благо и реже вспоминали про Благодать. Тут дело тонкое: Благодать-то, как ни крути, все-таки Благодать, она одна на всех, вечна и исправлению не подлежит. Мы не в силах ее отменить, но отвлечь от нее людей - в силах. С одной стороны, власть малая у нас, а с другой - великая. Ежели из года в год, из века в век постепенно будем смущать людей законами, то Благодать не исчезнет, но постепенно забудется. А того, что забыто, считай, нет. Вот первое, чем мы людей уязвлять станем.
   - Свободинцев? - уточнял Еропкин.
   - При чем здесь свободинцы?! - повышал тон гость. - Они - уроды, сами про Благодать забыли. У них, сам видишь, давным-давно порядок во главе угла, то есть - закон. Мы с ними к весне справимся. Такой порядок введем, что в каждой избушке собственное право установится. Потом права личности подкинем - и в дорогу, до полной греховности они уже сами доспеют. У меня, Еропкин, о Руси голова болит. На Руси, на Руси предстоит нам главный и почти непосильный труд. Как вспомню об этом - сердце стонет. Сколько уж раз подступал к Руси - и все впустую. Не в пример Европе, на Руси у вас упрямцы живут. Им права личности - а они про обязанности перед обществом талдычат; им новый закон - а они тут же его с Новым Заветом сверяют; им европейское Возрождение и правопорядок - а у них свет клином сошелся на Святой Руси. Твоим соплеменникам, сын боярский, святость собственной души важнее европейской регулярности. Ведь до чего дошло: православному мусульмане друзья, а католики с лютеранами - вороги. Бесермен, дескать, не стяжатель, латинянин же - мамоне служит...
   Вникая в монотонную речь, Еропкин забывал о собственных мечтаниях. Усевшись в траву насупротив гостя, слушал-слушал, и постепенно жажда богатства оборачивалась жаждой вершить судьбы народов: он, Еропкин, задумал - и миллионы людей-букашек исполнили. А коли не по нему что - топтать их, чтобы под сапогами чавкало, чтобы оставшимся в живых так страшно стало, что страх свой детям, внукам-правнукам передали бы, как передается по наследству цвет глаз и волос.
   А между тем гость продолжал бубнить:
   - Истина через народ утверждается. Ты вот себя и то через младней-разбойников утверждаешь. Ведь не будет младней - и тебя не будет... Следовательно, на Руси надобно разложить народ. Не станет народа - не восторжествует окончательно Истина, то есть Православие. Но против самого Православия воевать бессмысленно, ибо против Истины не попрешь. Мы с тобой, Еропкин, развяжем войну против Церкви. Развалим Церковь - и Православие рассыплется на сотни ересей и толков. Тут уж, Еропкин, начнется кто во что горазд. Не хотят, упрямцы, совершенствовать законы, так мы их заставим совершенствовать саму Благодать, то, что совершенству не поддается. Не хотят идти к окончательной греховности цивилизованным путем - пойдут своим, особенным. Я полмира смутил и с ними справлюсь.
   - Не пойму что-то, - перебивал гостя Еропкин. - Речешь, Благодать совершенствованию не подлежит, а сам...
   Не находя нужных слов, Еропкин раскрытой ладонью беспомощно водил возле носа. Его пока не ухищренный в бесовской философии ум, по-воински прямолинейный, еще не соответствовал изломанным мыслям гостя. От необычной великомудрости его прошибал пот, кровь к лику приливала и, казалось, начинала кипеть. Силясь обратать смысл, он хватал воздух сухими губами.
   - Пренебреги, - приказывал в таких случаях гость и тыкал пальцем в торчавшее из-за пазухи у Еропкина сулейное горлышко. - Глотни чуток. - А когда тот, испив, переводил дух, продолжал талдычить нудным голосом: Конечно, не подлежит и не поддается. Да разве можно исправить то, что дал Бог?! Это и нам не под силу. А вот подменить можно. Как только они, сын боярский, в ересях запутаются, мы им тут же религию, противоположную по сути, подкинем. Я ей уже и название придумал: а-те-изм.
   - Это как, как? - хлопал глазами Еропкин.
   - А так... Да ты ее сам выдумал, я только у тебя перенял.
   - Я?
   - Ты.
   - Да ну?!
   - Баранки гну. Ты же сам говоришь, что ни во что не веришь. Это и есть атеизм твой. Я же в твой атеизм добавлю нечто: соплеменники твои, Еропкин, станут верить в Человека. Представляешь, Еропкин, какой выйдет расклад?
   Гость замолкал. Глаза его, без блеска черные, увеличивались до пол-лица. Еропкин чувствовал, что из них истекает безумие, но не такое, как в селе под Валдаем у Фомушки-дурачка . Это безумство лишь казалось безумством, на самом же деле было умом, только наоборот, когда обладатель ума видит мир инаким, когда белое - черно, черное - бело, ночью работают, а спят днем, когда крик сыча слаще соловьиной песни.
   Дрогнув бровями, гость суживал взор.
   - Ведь по всей земле, сын боярский, двух людей одинаковых не сыщешь, - снова заводил блеклым тенорком. - И каждый ко всему прочему себялюбец, по-нашему - эгоист. Мы, сын боярский, на их себялюбстве, эгоизме, станем играть, и эгоизм каждого и всех мир вверх тормашками перевернет. Содом и Гоморра выйдет. Да что там Содом с Гоморрой! Они по сравнению с тем, что случится, забава. У нас... у нас будет... Я, честно говоря, еще названия этому не придумал...
   - Уж больно долго ждать, - спокойно, словно разговор об обыденном шел, возражал Еропкин.
   - А нам спешить некуда, - возражал гость. - С нас не за скорость спросят, а за качество.
   Он умолкал и некоторое время сидел задумавшись. Потом поднимался, вздыхал:
   - Так-то, - и уходил, помахивая тощей ручкой.
   Отойдя шагов с двадцать, оборачивался и уже резко прикрикивал:
   - Что расселся-то? Наставляй своих разбойничков, наставляй! Приучай к славе. А про честь и доблесть - ни-ни! Понял? Да, уча, учись сам: на Руси не десяткам - большим тысячам головы кружить придется!
   Как от удара нагайкой вскакивал на ноги Еропкин и кидался выполнять приказанное.
   18
   В своем же доме Еропкин осознавал себя господином. Ни в движениях его, ни в говоре суетливости не замечалось. С тех пор как с ним зажили старик с внучкой, он двигался по-петушиному: голову гордо носил, борода вперед клином, ногу твердо на каблук ставил, взгляд значительный обрел: ни приязни лишней во взгляде, но и ни зряшного упрека - истинно господский взгляд, поощряющий трудолюбивого домочадца и наказующий лодыря. Слово же его сделалось величественным и весомым: эдак пальчиком опущенной руки еле шевельнет - и вымолвит измысленное, да снова помолчит, да сызнова пальчиком дрогнет и внове вымолвит значительные слова. Речь - благостного звучания; приказной резкости, коей потчевал младней, в ней нет. И Страховида со стариком внимали ему без воинского чинопочитания, но с любовной преданностью беспорочно справедливому господину, который за баловство накажет, за ретивость же послабит, и послабление ни в коей мере не расшатывает господской власти, а, наоборот, укрепляет ее.
   Еропкин давал послабление вечерами. Вернувшись с учений, омыв руки и лицо, садился за стол и приглашал сожителей:
   - Тоже садитесь.
   А когда те усаживались в дальнем конце стола, из сулеи нацеживал себе и деду.
   - Испей, - приказывал старику. - А ты - ешь, - Страховиде.
   Та споро, вровень с господином, ела, а старик, выпив и, словно воробей, клюнув того-сего, испрашивал:
   - Пожалуй, еще чару...
   Вдругорядь выпив, преданно глядел Еропкину между бровей и улыбался:
   - Я тебе, кормилец наш, бывальщину поведаю. - И, огладив сивую бороденку, зачинал козлиным тенорком: - Из-за леса, леса темного, из-за поля, поля чистого, от высок горы Горюч-камня разбежалася дороженька, ой дороженька прямоезжая, прямоторная. Только прямо она бежит лишь на первый взгляд, на второй-то взгляд - вся в изгибинах, ну а в третий глянешь вовсе нет ее. Потому как со Руси она ведет, да не выводит ни ко счастию полноценному, ни ко доле полновесной, а назад шагать по ней - пути нет. А ведет та дороженька в одну сторону: от Руси-матушки - к горю горькому, от житья-бытья - в небытье.
   Приостановив козлиное блеяние, кланялся:
   - Изволь еще чарочку.
   Самочинно наливал, вытягивал единым духом и продолжал блеять уже без остановки:
   - Жили счастливо свободинцы на Руси, да набрели на них злые вороги. Подступили ко Горюч-камню и рекут им: "Нам не надобны ни вы, ни дети ваши, ни внуки, но нужна нам Горюч-гора. Мы зачнем ее долбить да рушить, а порушенное - жечь, на огне железо делать, из железа - мечи ковать и мечами теми побивать народы во свое во благо. Не отступитесь, свободинцы, от горы - быть войне. Старых, малых, слабых мы убьем, сильных же поставим на себя работать. Мы сказали - думайте, а на думу вам три дня". Над словами беспощадными крепко задумались свободинцы. День размысливали, ночь и другой день - не питаются они от горы, а отдать жалко. Сколько помнили они себя гора была, а не станет горы - ну-ка себя забудут? Что воочию красотой да могучестью станет память их бодрить, возвышать, единить одним именем? И другое: отдавши гору, отдашь и землю, на коей стоит гора.
   Было так и порешили за Горюч-камень насмерть стоять, да на третий день приключилось чудо чудное, наичуднейшее из чудес: оборола людей лихая морока, что морочит разум, а мнится - яснит. Вышагнул на вечевой взлобок человечище. Ликом чист, власы, льну подобные, стрижены под горшок, взгляд прозрачный из лазоревых глаз струится, а на лбу, к виску левому ближе, сизая мета - ино кто его крашеными устами поцеловал; в сермягу обряженный, в бродни обут, ногу же на мысок ставит, словно у него в подошвах гвозди торчат. По-свободински зачал говорить, сладкозвучно и вразумительно, что ни слово, то - правда, что ни кивок, то - впрок, а уж шуицей поведет - всяк узреет: речется истина. "Уж ты гой еси, свободинский люд, ты позволь мне слово молвить, а уж тамотко и выбирай судьбу. Веки вечные живучи возле Горюч-камня, вы иной жизни не ведали и не знаете, что не одна у вас судьба, но две-три. Землям иным это давно известно, вы лишь одни живете по старинушке. Но старинушка в старину была. Нынче же время новое, небывалое, ни на что не похожее, и теперь надобно судьбинушку не принимать такой, какая есть она, но самим творить ее, исходя из выгоды. Вы же за два дни что надумали? Спьяну только можно решиться за никчемную гору насмерть стоять. Странно такое слышать, и я скажу: сам я пришлый, мне что ваша гора, что другая, что вы, свободинцы, что иной народ, вскинул я котомочку - и ушел в ночь, куда ни приду - везде дом. Так что не корысти ради молвлю, но вас жалеючи: по прочим землям люди умнее живут, вы же - словно белены объелись..."
   Сначала Еропкин внимательно слушал старика, но по мере того как нужно было все больше и больше вдумываться, интерес к былине таял, а когда Страховида, насытившись, ладошкой утирала рот, выпрямлялась, выпячивая грудь, слушать и вовсе становилось лень. Еропкин косился на брачное ложе и, дабы соблюсти приличие, наливал романеи.
   - Пей, - прерывал на полуслове старика.
   Дождавшись, покуда тот осушит посудину, вяло спрашивал:
   - Стало быть, ушли с Руси?
   - Ушли, ушли, кормилец наш, - кивал старик и набирал в грудь воздуху, чтобы продолжить бывальщину, но Еропкин останавливал его:
   - Погоди. Ты лучше растолкуй: чем тот меченый все-таки вас взял?
   - Вестимо чем, - вздыхал старик. - Дескать, охота вам за камень-гору кровь лить? Да пущай, дескать, вороги тою горой подавятся. Я, мол, провожу вас на новые земли, где молочные реки в кисельных берегах. Тамотко и осядете. Обширные земли, селитесь хучь кучно, хучь врозь - каждая семья на своем месте. А главное, посулил жизнь сытную, мирную да свободную. Только, дескать, придется порядок блюсти: с нажитого - половину соседнему царству, но зато, дескать, ни мечей ковать не надо, ни бездельников-воинов кормить. В покое живите, трудитесь и размножайтесь, от всякой напасти иноплеменной вас соседнее царство-государство убережет. Ежели только, случится, между собой поцапаетесь, но это ваше дело, полюбовное. Главное-то, никто иной на вас не позарится. А тут, дескать, на старом месте, беда: то вот нынче этим Горюч-камень приглянулся, завтра иным речка приглянется, а тамо, станется, и до вас дело дойдет - зачнут вас в неволю ять, в бараний рог гнуть, к труду рабьему приспосабливать.
   - Уговорил, стало быть? - зевал Еропкин.
   - Уговорил, кормилец наш, уговорил.
   - И сошли на сии земли?
   - От мала до велика.
   - И где Русь - не ведаете?
   - Не ведаем, господине. С какой стороны пришествовали - забылось.
   - А по Руси-то, выходит, тоскуете.
   - То, кормилец, бывальщина тоскует, а народ про тоску забыл. Да и бывальщину, почитай, я один помню. Бывальщины сказывать давным-давно заказано. Таков порядок. Ты, милостивец, не выдавай меня. За бывальщины-то да за речь старую, плавную - смерть огненная.
   - Это как? - насторожился Еропкин.
   - К столбу привяжут, поленьями обкладут. Строго с этим. Бывальщины-то от прошлого ведомого в неведомое зовут, баламутят течение свободной жизни. Без них спокойней. Моя бы воля, я бы запретил помнить и то, что было вчера, дабы народ жил только сегодняшним.
   - Стало быть, бодливой корове Бог рогов не дал? - усмехнулся Еропкин.
   - Не дал, не дал, - сокрушался старик. - Сын мой, Смур, власть у меня отнял. Воспитал я его на свою голову. Ты уж Смуру не сказывай про то, что я плел. Я-то, значит, тебе потрафить.
   - Ладно, - благодушно обещал Еропкин и по-родственному с пьяной откровенностью сообщал старику: - Нам с тобой на Смура - тьфу! Мы без него возвеличимся. Вот он, дукат-то, - вытягивал из-за пазухи кисетец, - в нем все: и власть, и сласть. Вовремя только его за левое плечо кинуть. Ты меня держись. Старость твою блюсти буду, тако как ты Страховиде - дед.
   19
   С незапамятных времен повелось: за забором у соседа, в государстве ли за рубежом углядит что-либо русский человек, пригожее к собственному обиходу, и, известное дело, озадачится. Но не тем, как отнять, а как перенять да приспособить к своему образу жизни, чтобы не жало, не терло, глаз не кололо, не резало ухо и было бы по сердцу и по душе. Оттого-то и не завистлив русский человек, не клонен к стяжательству и к хищничеству, великая привередливость - надежная оборона от них.
   Но коли уж что переймет русский человек да приладит к собственному употреблению, тут, считай, перенятое ему - родное. Тут уж и не разберешь, когда оно к нему пришло, от кого досталось - больно уж складно, со вкусом излажено и имеет такой особый, неведомый иным народам смысл, что берет сомнение: уж не иные ли у русских переняли сие да испортили, ибо не видно у них в предмете духовной сути, ради чего выдуман предмет. И то: у иных абсолютизм, цезаризм, вечная диктатура, воплощающая самое себя, а у русских - самодержавие, воплощающее волю Божию для народа. У иных принадлежность к высшим сословиям - привилегия, на Руси же - служение. У иных в упряжке лошади цугом тащатся, а на Руси тройка скачет, колокольчик звенит и ямщик песней сердце себе изводит, да так, что и седок, и тот, который возле дороги стоит, взгрустнут о прошлом и задумаются о Боге. И Иисус Христос на Руси свой. Молитвами Пречистыя Владычицы Богородицы, Хранительницы и Заступницы Руси, Он - светел, и вера в Него на Руси светлая, противная стяжательству и завистничеству. Русский человек не верует на все лады, с оглядкой на всякий случай в надежде за веру что-либо поиметь, но, как дитя родителей, бескорыстно почитает Бога, просто потому, что Он есть. Господь Иисус за это любит русских людей, любя - учит, уча - наказывает, ибо надеется на них.
   В поход ватага Еропкина выступила по первому крепкому заморозку, когда отвердели грязи и нешибкое дневное тепло уже не в силах было их распустить. С утра до полудня шли дорогой, потом свернули в лес и потянулись голым березняком по золотистой, вымороженной, хрусткой палой листве. Накануне вернулась дальняя разведка и доложила: соседние володетели что-то пронюхали, выставили на мостах караулы, по дорогам, в сторону Смурова городища, выслали дозоры. Все рассчитали супротивники, не учли только вбитую в Еропкина долгой службой воинскую ретивость. Тот перед этим с сыном Пня целый месяц бродил по лесам и полям, учинял роспись всем путям-тропинкам, все ручейки-речки перерисовал на бересту, все болота и болотца вычертил, вымерил, каким путем сколько идти, где пеши пройдешь, где с возами. На пятьдесят верст вокруг землю познал, будто поместье под Валдаем, и теперь вел ватагу не мешкая, не прикидывая путь, в обход неприятельских застав.
   Солнце катилось по дальнему краю заливного луга, когда Еропкин приказал становиться на ночевку. Место выбрал в неглубоком, но широком овраге, по дну которого струился ручей. Распрягли лошадей. Пустые телеги, сготовленные под добычу, поставили в круг, перевернули колесами внутрь круга, связали веревками. В кругу выстроили шалаши. Лошадей согнали в дальний угол оврага, стреножили. Выставили караулы. В сторону дороги послали пеший дозор. Костров не жгли. Ужинали всухомятку. Спать легли в шалашах на соломе, по четыре в ряд.