В танце Альма по очереди приближалась к каждой из девушек, с заговорщицким видом что-то им шептала. Торил оказалась неподалеку от него, Петер расслышал слова «Седертелле» и «кафе». Старая женщина комично прижала палец к губам…
(Ее артистизм питало несломимое жизнелюбие, но было в нем и что-то наигранное. У него на глазах она давала волю своему желанию очаровывать, будить восхищение, ни перед чем в его осуществлении не останавливаясь. Ради vcpexa она была готова на все, даже играть роль непослушного ребенка. Собиралась свозить практиканток в город, чтобы вкусить от запретного плода – кофе, пирожные… Смеху не будет конца, их симпатия к человеку, вместе с ними тайком нарушающему правила, вырастет безмерно. И никому даже в голову не придет, что Альма – ребенок без опекуна, что прятаться ей не от кого, что она просто разыгрывает примитивную, но вечную сцену школярского курения в уборной. «Такая старая, а надо же… Нет, она просто прелесть!» Все верно. Однако… «Наркотики, табак, алкоголь…» Ради успеха поступилась бы любым своим запретом: от самого невинного до самого опасного.)
Бедная Пиа…
Петер перестал отбивать такт. Уставившись себе под ноги, он безотчетно вспомнил, как Пиа лежала на этом самом месте перед роялем и показывала элементарные упражнения по системе йогов; расположившись на полу в кружок, больные сосредоточенно повторяли. Пиа встретила его взгляд и покраснела, а потом – ища, быть может, повод закрыть глаза – перешла к методам релаксации. Пациенты лежали неподвижно, подчиняясь ее звонкому голосу: расслабьте кисти рук, расслабьте плечо… Ее стройная фигура на полу…
Кто-то подхватил его под руку. Это Торил. Юная норвежка, говорившая по-французски. Он инстинктивно к ней прижался, не отрывая глаз от места, где только что ему пригрезилась Пиа.
70.
71.
72.
73.
(Ее артистизм питало несломимое жизнелюбие, но было в нем и что-то наигранное. У него на глазах она давала волю своему желанию очаровывать, будить восхищение, ни перед чем в его осуществлении не останавливаясь. Ради vcpexa она была готова на все, даже играть роль непослушного ребенка. Собиралась свозить практиканток в город, чтобы вкусить от запретного плода – кофе, пирожные… Смеху не будет конца, их симпатия к человеку, вместе с ними тайком нарушающему правила, вырастет безмерно. И никому даже в голову не придет, что Альма – ребенок без опекуна, что прятаться ей не от кого, что она просто разыгрывает примитивную, но вечную сцену школярского курения в уборной. «Такая старая, а надо же… Нет, она просто прелесть!» Все верно. Однако… «Наркотики, табак, алкоголь…» Ради успеха поступилась бы любым своим запретом: от самого невинного до самого опасного.)
Бедная Пиа…
Петер перестал отбивать такт. Уставившись себе под ноги, он безотчетно вспомнил, как Пиа лежала на этом самом месте перед роялем и показывала элементарные упражнения по системе йогов; расположившись на полу в кружок, больные сосредоточенно повторяли. Пиа встретила его взгляд и покраснела, а потом – ища, быть может, повод закрыть глаза – перешла к методам релаксации. Пациенты лежали неподвижно, подчиняясь ее звонкому голосу: расслабьте кисти рук, расслабьте плечо… Ее стройная фигура на полу…
Кто-то подхватил его под руку. Это Торил. Юная норвежка, говорившая по-французски. Он инстинктивно к ней прижался, не отрывая глаз от места, где только что ему пригрезилась Пиа.
70.
На большой террасе расположились только Петер, практикантки и Питер; его друг добровольно взял на себя роль переводчика, поскольку французский Торил оказался довольно посредственным. Девушки расспрашивали Петера об истории его болезни, о результатах лечения в «Брандале». Блестя глазами, строчили в блокнотах. Они без устали твердили, что откроют дома для лечения картофельной водой (датчанка в Копенгагене, три норвежки – в Осло). Альма и в самом деле их покорила. «Она не возьмет с нас денег за эти несколько дней! Стоило ей узнать, что семьи у нас не бог весть какие зажиточные, и вот…» Они перебивали друг друга: уезжаем завтра утром, рано-рано, Альма обещала отвезти нас на станцию на своей машине. Интересно, в «Брандале» картофельная вода всегда была чем-то второстепенным. Сейчас они мечтали не столько лечить, как Альма, сколько жить, как она: с распростертыми объятьями встречать бедных девушек и бедных больных, позволять себе всяческие жесты щедрости и быть счастливыми. Деньги, деньги, деньги… Ничто не казалось им таким привлекательным, как возможность не брать с людей денег. От этого свободнее дышалось. Вот уж счастье, так счастье: попасть в такое место, где не думают постоянно только о том, как разбогатеть. Кабинеты физиотерапии – штука доходная, однако лечить в них кого-то бесплатно – вещь немыслимая. Такой альтруизм общество осудило бы: это же подрыв основ! И тогда им не избежать клейма ненормальных. Однако дом вроде «Брандала» – нечто совсем иное. Когда кто-то спятит настолько, что и лечить принимается не по-людски, общество просто исключает его из круга своих интересов: с ненормального взятки гладки. Он в наши дела не лезет и мы его не касаемся, вот тогда-то…
Так или примерно так думали девушки, считал Петер. Мечты, мечты… Разумеется, осуществиться им не суждено: домов для лечения картофельной водой они не организуют с происками «белой мафии», которая мертвой хваткой вцепляется в каждого пациента, в единоборство не вступят.
Уже завтра и Альма, и ее дом подернутся в их памяти дымкой забвения, послезавтра – станут еще более туманными. В Копенгагене их восторг превратится в воспоминание о восторге. Но эти послеполуденные часы были частью великого для них дня – может быть, самого великого, ибо они открыли для себя возможность жить благороднее, чем другие. Годы спустя они будут рассказывать об этом дне своим детям, а когда придет еще столько же времени – своим внукам. И как знать – может быть именно эти рассказы послужат во спасение… «Брандала»? А вдруг как раз они замкнут круг «действительность – легенда – действительность»? И смотришь, поблизости от какого-нибудь норвежского канала вырастет такой же дом в десяток окон на каждом этаже, с градуированными сосудами, над которыми вьется парок, с зарослями крапивы во дворе, запущенном здоровенным стариком-садовником.
Петер любовался их восторженностью Ради того, чтобы она не угасла, он даже поступился теперешним своим отношением ко лжи, убеждением, что за ложь всегда приходится платить, хотя порой и кажется, будто возмездие не связано непосредственно с прегрешением. Сознавая, сколь многим рискует, он заявил, что чувствует себя прекрасно и вскоре намерен расстаться с костылем. Впрочем, доля правды в его словах была – организм освободился от лекарств, его уже не так мучили боли, однако тазобедренный сустав… Эту ложь во спасение он выложил Торил, не обращаясь за помощью к Питеру. Девушки одобрительно кивали, не переставая записывать.
(В разговоре то и дело возникали паузы, тогда он имел возможность наблюдать за ними. Датчанка закатывалась довольно вульгарным смехом; обе белокурые норвежки были милы, но безлично-посредственны. Подтверждались его первые впечатления: Торил не блистала красотой, но была из них самой интересной. Ее вопросы резко разнились между собой по степени серьезности, и объяснение этому он почему-то видел в асимметрии черт ее лица: влияют ли боли на ваше настроение или вы к ним уже привыкли? Не связываете ли вы начало своего артрита с каким-либо тяжелым переживанием?)
Становилось прохладно, но она по-прежнему сидела в шортах, закинув ногу на ногу. Датчанка бросила ей на колени плед и в тот же миг Торил взглянула на него… Петер тут же решил, что девушка мерзла ради него, ему выставляя напоказ голые ноги. Накатила знакомая горячая волна, перед которой отступают и разница в годах, и любые благочестивые решения. Он больше не следил за разговором, участвуя в нем какими-то безличными фразами и междометиями. Он ждал. Питер шутил, девушки смеялись, а он тупо, растерянно думал: «Молодежь любит посмеяться, вот и Мариэн была такая же…» (Мариэн уехала вчера, оставив здесь и Грете, и Таню Харрис; впрочем, маленькая англичанка уже давно перестала плакать по маме и всех веселила.) Мариэн – это было ему предупреждение.
Подошло время ужина, все стали подниматься. Видя, как неохотно покидает свое место Торил, решил выждать и он. «Сейчас-сейчас, Питер, я вас догоню». И вот он один. Канал, маленькая пристань, лодки, дерево со скворечником… Торил все не возвращается. Встать, спуститься в столовую у него просто нет сил. Хотя… еще не все потеряно, даже как-то естественнее после ужина… А ее подружки?… Чисто физиологическое напряжение отпускает, реакция на него – слезливость; впервые с самого приезда глаза его увлажнились. Тяжело. Наверное, пора домой.
Скрип двери, шаги, девушка снова здесь. Она сменила шорты на юбку. Он в восторге шепчет ее имя, но она молчит. Облокотившись на перила. Торил расслабленно замерла, вперив в пространство меланхолический взор. Что она видит в этот момент? А Петер… Петер видит перед собой добычу. Инстинктивно стараясь ступать бесшумно, он приближается, протягивает руку… (Торил – в вечной позе женщины, желающей, чтобы ею овладели.) Он обнял ее. Можно заговорить об ужине («Знаешь, я тоже не голоден»), или о красивом пейзаже, открывающемся с террасы. Но он без обиняков предлагает: «Чем тут стоять, пойдем ко мне в комнату».
Минутой позже она распростерта на его кровати, Петер, склонившись над ней, целует ее. Вернее, пытается поцеловать, но Торил каждый раз отворачивает голову. Почти в бешенстве от предчувствия, что и на этот раз ничего не выйдет, он резко задирает ей юбку. Торил быстро вскакивает и нечаянно задевает его больную ногу. Пронзительная боль в окостенелом суставе заставляет его разомкнуть объятья.
– Я буду тебе писать, – сказала девушка. – Можно?
Петер молчал. «Да, она напишет ему, этому дураку, по-бабьи льющему слезы, – думал он о себе, – напишет… и ничего больше».
– Сначала напишу сюда, на адрес «Брандала», а если ты захочешь ответить, то сообщишь мне адрес в Болгарии.
«В чем дело? – терзался недоумением Петер. – Где я ошибся?»
И вдруг мысль молнией озарила его – чеснок. Он так много ел его за обедом, наверное, запах еще не выветрился… Девушки же к чесноку даже не притронулись. Неужели это единственная причина?
Запахи «Брандала», привычки «Брандала». Чесночный поцелуй Берти и Рене. Его представление о мире людей, живущих вне этого дома, становилось все более расплывчатым.
Так или примерно так думали девушки, считал Петер. Мечты, мечты… Разумеется, осуществиться им не суждено: домов для лечения картофельной водой они не организуют с происками «белой мафии», которая мертвой хваткой вцепляется в каждого пациента, в единоборство не вступят.
Уже завтра и Альма, и ее дом подернутся в их памяти дымкой забвения, послезавтра – станут еще более туманными. В Копенгагене их восторг превратится в воспоминание о восторге. Но эти послеполуденные часы были частью великого для них дня – может быть, самого великого, ибо они открыли для себя возможность жить благороднее, чем другие. Годы спустя они будут рассказывать об этом дне своим детям, а когда придет еще столько же времени – своим внукам. И как знать – может быть именно эти рассказы послужат во спасение… «Брандала»? А вдруг как раз они замкнут круг «действительность – легенда – действительность»? И смотришь, поблизости от какого-нибудь норвежского канала вырастет такой же дом в десяток окон на каждом этаже, с градуированными сосудами, над которыми вьется парок, с зарослями крапивы во дворе, запущенном здоровенным стариком-садовником.
Петер любовался их восторженностью Ради того, чтобы она не угасла, он даже поступился теперешним своим отношением ко лжи, убеждением, что за ложь всегда приходится платить, хотя порой и кажется, будто возмездие не связано непосредственно с прегрешением. Сознавая, сколь многим рискует, он заявил, что чувствует себя прекрасно и вскоре намерен расстаться с костылем. Впрочем, доля правды в его словах была – организм освободился от лекарств, его уже не так мучили боли, однако тазобедренный сустав… Эту ложь во спасение он выложил Торил, не обращаясь за помощью к Питеру. Девушки одобрительно кивали, не переставая записывать.
(В разговоре то и дело возникали паузы, тогда он имел возможность наблюдать за ними. Датчанка закатывалась довольно вульгарным смехом; обе белокурые норвежки были милы, но безлично-посредственны. Подтверждались его первые впечатления: Торил не блистала красотой, но была из них самой интересной. Ее вопросы резко разнились между собой по степени серьезности, и объяснение этому он почему-то видел в асимметрии черт ее лица: влияют ли боли на ваше настроение или вы к ним уже привыкли? Не связываете ли вы начало своего артрита с каким-либо тяжелым переживанием?)
Становилось прохладно, но она по-прежнему сидела в шортах, закинув ногу на ногу. Датчанка бросила ей на колени плед и в тот же миг Торил взглянула на него… Петер тут же решил, что девушка мерзла ради него, ему выставляя напоказ голые ноги. Накатила знакомая горячая волна, перед которой отступают и разница в годах, и любые благочестивые решения. Он больше не следил за разговором, участвуя в нем какими-то безличными фразами и междометиями. Он ждал. Питер шутил, девушки смеялись, а он тупо, растерянно думал: «Молодежь любит посмеяться, вот и Мариэн была такая же…» (Мариэн уехала вчера, оставив здесь и Грете, и Таню Харрис; впрочем, маленькая англичанка уже давно перестала плакать по маме и всех веселила.) Мариэн – это было ему предупреждение.
Подошло время ужина, все стали подниматься. Видя, как неохотно покидает свое место Торил, решил выждать и он. «Сейчас-сейчас, Питер, я вас догоню». И вот он один. Канал, маленькая пристань, лодки, дерево со скворечником… Торил все не возвращается. Встать, спуститься в столовую у него просто нет сил. Хотя… еще не все потеряно, даже как-то естественнее после ужина… А ее подружки?… Чисто физиологическое напряжение отпускает, реакция на него – слезливость; впервые с самого приезда глаза его увлажнились. Тяжело. Наверное, пора домой.
Скрип двери, шаги, девушка снова здесь. Она сменила шорты на юбку. Он в восторге шепчет ее имя, но она молчит. Облокотившись на перила. Торил расслабленно замерла, вперив в пространство меланхолический взор. Что она видит в этот момент? А Петер… Петер видит перед собой добычу. Инстинктивно стараясь ступать бесшумно, он приближается, протягивает руку… (Торил – в вечной позе женщины, желающей, чтобы ею овладели.) Он обнял ее. Можно заговорить об ужине («Знаешь, я тоже не голоден»), или о красивом пейзаже, открывающемся с террасы. Но он без обиняков предлагает: «Чем тут стоять, пойдем ко мне в комнату».
Минутой позже она распростерта на его кровати, Петер, склонившись над ней, целует ее. Вернее, пытается поцеловать, но Торил каждый раз отворачивает голову. Почти в бешенстве от предчувствия, что и на этот раз ничего не выйдет, он резко задирает ей юбку. Торил быстро вскакивает и нечаянно задевает его больную ногу. Пронзительная боль в окостенелом суставе заставляет его разомкнуть объятья.
– Я буду тебе писать, – сказала девушка. – Можно?
Петер молчал. «Да, она напишет ему, этому дураку, по-бабьи льющему слезы, – думал он о себе, – напишет… и ничего больше».
– Сначала напишу сюда, на адрес «Брандала», а если ты захочешь ответить, то сообщишь мне адрес в Болгарии.
«В чем дело? – терзался недоумением Петер. – Где я ошибся?»
И вдруг мысль молнией озарила его – чеснок. Он так много ел его за обедом, наверное, запах еще не выветрился… Девушки же к чесноку даже не притронулись. Неужели это единственная причина?
Запахи «Брандала», привычки «Брандала». Чесночный поцелуй Берти и Рене. Его представление о мире людей, живущих вне этого дома, становилось все более расплывчатым.
71.
И все же я отправился на ужин. Эпизод с Торил прошел молниеносно, а сидеть одному в темнеющей комнате не хотелось. Я чувствовал себя опустошенным. Надо же было свалять такого дурака! И тем самым поставить «Брандал» все, с ним связанное, на одну доску с внешним миром. Постукивание костыля по ступеням вызывало у меня отвращение – уродливый звук. В символическом плане я как бы спускался в преисподнюю, окончательно убедившись: в том, что все, основанное, как нам кажется, на самой сущности нашей души, есть лишь умозрительная пирамида. Достаточно единственного пинка страсти, чтобы она рухнула. Страсть то и дело отбрасывает нас к исходной точке, к пустоте внутри и снаружи, за которыми, однако, брезжит свет надежды на новое начало…
Но я не сразу прошел в столовую. В холле полистал лежавший на рояле сборник датских народных песен. Просмотрел и какую-то страшно толстую книгу о целебных травах. А потом углубился в дневник дома: «Khдra Alma!» «Dear Alma» [11] (Я не открывал его с того дня, как приехал сюда с дипломатом.) Дневник оказал на меня странное, но далеко не неприятное воздействие, заставляя воспринимать стол, рояль, деревья во дворе как живые существа, только лишенные способности к передвижению. Испещренные датами страницы вернули меня в мир этого дома, окунули вновь в его атмосферу.
Не знаю, какую часть дневника я перелистал. Зато ясно помню ощущение единства с теми, кто собрался в столовой. Мое место среди них. Я захлопнул огромную тетрадь, последними прочитав благодарственные записи какого-то американца и пациента из Люксембурга. Название крошечной страны почему-то заставило меня почувствовать себя ребенком, мечтающим о том, как бы проникнуть в сказку, отправиться в плавание по молочным рекам.
Зигмунд уже поужинал (точнее, выпил картофельную воду) и покинул столовую. На его месте сидела Альма. Я налил себе чашку отвара и привычно оперся о подоконник. Альма не спросила меня о причине опоздания. Торил не оглянулась, когда я вошел. Рене прошла мимо, не проронив ни слова. В тот миг мне показалось, что все они охвачены каким-то недобрым предчувствием.
Подбородок Питера блестел от льняного масла и Альма потянулась к нему с салфеткой – вытереть. «Я ему мать», -сказала она. «Мать». Это слово окончательно вернуло мне равновесие. Все сразу предстало в совершенно ином свете Рене помогла Эстер, Торил – Тане Харрис, Карл-Гуннар заботился о Грете. Альма просто вслух выразила общность их действий. «Матерью» был каждый и каждый был дитятей, спокойно покачивающимся в колыбели, над которой бодрствуют другие «матери». Несколько минут назад во мне проснулся мужчина-охотник, но воспоминание об этом больше не заставляло впадать в панику, моменту творения равно необходимы отец и мать, тут все так естественно.
Невозможно с точностью описать, как чувство колыбельной общности породило после всех метаморфоз нечто более определенное и осязаемое, хотя и не совсем конкретное: чудесный вечер, который мы с Питером провели в задушевной дружеской беседе. Он давно обещал посвятить меня в тайны кухни «Брандала», ведь в Софии я намеревался оставаться вегетарианцем. Когда все разошлись по комнатам или на прогулку (в том числе и Пиа с Рене, справившиеся со своими ежедневными обязанностями), мы забрались на кухню и отрезали себе по два ломтя вкуснейшего черного хлеба, а только такой и водился у Альмы. Намазали маслом, сверху положили толстые куски местного сыра и славно перекусили, что не возбранялось больным, уже прошедшим период голодания, когда единственной пищей была картофельная вода да чеснок. Потом Питер продиктовал мне несколько рецептов, применявшихся Альмой. Он поднимал крышки кастрюль, распахивал дверцы шкафов, показывал нужные продукты и особые приправы, специальные черпаки и ножи. Времени на это ушло порядочно. Я не задавался вопросом, почему именно этот вечер он решил посвятить кулинарии. Неспособность представить себе жизнь в виде точек, соединенных линиями в определенной закономерности, мешала мне понять, что своими действиями Питер как бы описывает плавную кривую, замыкая почти совершенную окружность. Я спросил, было ли ему все это известно до приезда сюда. «Что-то да, – ответил он, – а чему-то я научился здесь».
– Ты не терял времени даром, Питер…
– Куда бы меня ни забросило, моя цель – учиться.
– Но не всякое знание может пригодиться.
– Не понимаю…
– Ну… если оно не сулит практической пользы…
– Повторяю: мне это непонятно. Почему бы не заняться крапивным супом, не прикасаясь ни к крапиве, ни к кастрюле? Мысленное приготовление – тоже огромное удовольствие. Если хочешь, чтобы жизнь твоя была богата, нужно знать многое.
– Ты прав, прав… приходя сюда, в кухню, я работал чисто механически. Болтал, шутил – и все без пользы…
– Тебе не в чем себя винить, ты был одним из тех, кто поддерживал здесь хорошее настроение. До чего же заразительно смеялась Пиа сегодня утром.
– Как бы мне хотелось, чтобы ты на пару месяцев приехал в Болгарию, – подхватил я новую тему. – Кстати, мы еще не обменялись адресами.
Послышались шаги, вошла Пиа. Она приблизилась к нам, на лице ее блуждала недоуменная улыбка, девушка, казалось, не знает, зачем она здесь. Видя, как горят ее щеки, я вслух высказал предположение, что кто-то только что сделал ей комплимент.
– Кое-какие мелочи, – шутливо добавил Питер, – могут здорово изменить женщину.
Пиа машинально заговорила со мной по-шведски, ошибку свою осознала лишь спустя несколько секунд, отчего еще сильней покраснела и, прервав себя на полуслове, убежала. Я озадаченно глянул на Питера.
– Раз она обращается к тебе на своем родном языке, – с неопределенным выражением вымолвил он, – значит, ты ей очень близок.
Сам не зная почему (а, может, все-таки зная?) я решился спросить Питера о том, что уже некоторое время меня мучило. Опасение, которого я не мог скрыть, несколько карикатурно напоминало то чувство, что заставило его спешить в «Брандал». Интересовало же меня, что он думает о чисто мужском стремлении обладать то одной, то другой женщиной, о стремлении, способном парализовать и наш разум, и совесть.
Он слегка улыбнулся:
– Как тебе сказать… Я против насилия над самим собой. Самоистязание вредно, оно подрезает крылья фантазии.
Вот так неожиданность. Я не знал, что ответить.
– Если успокоение не приходит естественным образом, – добавил Питер, – человеку лучше оставаться самим собой. И потом в бабнике есть что-то симпатичное, мальчишеское, разве не так? Во всяком случае, это лучше, чем вымученное морализаторство.
Все вдруг встало на свои места, оказалось проще простого: насилие над собой приводит к вымученному морализаторству. Питер по-настоящему объективен, т.е. он неспособен ехидничать или попусту любопытствовать. А значит, я могу не скрывать от него своей растущей тревоги по поводу дальнейшей судьбы Пиа.
– Что же все-таки ждет Пиа, если она решится покинуть «Брандал»?
– Уедет в Америку, – ответил Питер. – Ты что, забыл?
– А если ей не удастся найти там работу?
– Тогда вернется в Швецию.
– Здесь ей тоже может не повезти…
– О чем ты беспокоишься? Она будет следовать своей судьбе.
– Пиа мне кажется беспомощной и несамостоятельной.
– Большинство людей такие. Впрочем, хорошо, если ты будешь думать о ее судьбе – пусть даже издалека…
Он умолк. В голове у меня роились разные практические проекты, а потому я не обратил особого внимания на последние слова Питера. Слово «издалека» напрасно крутило пируэт за пируэтом: раз-два-три…
– В случае, если ничего не выйдет, сможет ли она здесь получать хоть пособие по безработице?
Питер пожал плечами:
– В этом вопросе я абсолютно некомпетентен. Пособия по безработице не получал никогда, а зарплату – почти никогда. Что может быть нормальнее положения, когда человек сам себя кормит?
– Питер, ты столько времени уделяешь другим, а вот чем люди живут, тебя, похоже, не интересует…
– Люди живут тем, что дает земля. А ведь какими только лживыми, преходящими благодеяниями, которыми они якобы друг друга одаривают, не камуфлируется этот простейший факт. Изучать формы таких благодеяний? Не думаю, чтобы это мне что-то дало.
Но я не сразу прошел в столовую. В холле полистал лежавший на рояле сборник датских народных песен. Просмотрел и какую-то страшно толстую книгу о целебных травах. А потом углубился в дневник дома: «Khдra Alma!» «Dear Alma» [11] (Я не открывал его с того дня, как приехал сюда с дипломатом.) Дневник оказал на меня странное, но далеко не неприятное воздействие, заставляя воспринимать стол, рояль, деревья во дворе как живые существа, только лишенные способности к передвижению. Испещренные датами страницы вернули меня в мир этого дома, окунули вновь в его атмосферу.
Не знаю, какую часть дневника я перелистал. Зато ясно помню ощущение единства с теми, кто собрался в столовой. Мое место среди них. Я захлопнул огромную тетрадь, последними прочитав благодарственные записи какого-то американца и пациента из Люксембурга. Название крошечной страны почему-то заставило меня почувствовать себя ребенком, мечтающим о том, как бы проникнуть в сказку, отправиться в плавание по молочным рекам.
Зигмунд уже поужинал (точнее, выпил картофельную воду) и покинул столовую. На его месте сидела Альма. Я налил себе чашку отвара и привычно оперся о подоконник. Альма не спросила меня о причине опоздания. Торил не оглянулась, когда я вошел. Рене прошла мимо, не проронив ни слова. В тот миг мне показалось, что все они охвачены каким-то недобрым предчувствием.
Подбородок Питера блестел от льняного масла и Альма потянулась к нему с салфеткой – вытереть. «Я ему мать», -сказала она. «Мать». Это слово окончательно вернуло мне равновесие. Все сразу предстало в совершенно ином свете Рене помогла Эстер, Торил – Тане Харрис, Карл-Гуннар заботился о Грете. Альма просто вслух выразила общность их действий. «Матерью» был каждый и каждый был дитятей, спокойно покачивающимся в колыбели, над которой бодрствуют другие «матери». Несколько минут назад во мне проснулся мужчина-охотник, но воспоминание об этом больше не заставляло впадать в панику, моменту творения равно необходимы отец и мать, тут все так естественно.
Невозможно с точностью описать, как чувство колыбельной общности породило после всех метаморфоз нечто более определенное и осязаемое, хотя и не совсем конкретное: чудесный вечер, который мы с Питером провели в задушевной дружеской беседе. Он давно обещал посвятить меня в тайны кухни «Брандала», ведь в Софии я намеревался оставаться вегетарианцем. Когда все разошлись по комнатам или на прогулку (в том числе и Пиа с Рене, справившиеся со своими ежедневными обязанностями), мы забрались на кухню и отрезали себе по два ломтя вкуснейшего черного хлеба, а только такой и водился у Альмы. Намазали маслом, сверху положили толстые куски местного сыра и славно перекусили, что не возбранялось больным, уже прошедшим период голодания, когда единственной пищей была картофельная вода да чеснок. Потом Питер продиктовал мне несколько рецептов, применявшихся Альмой. Он поднимал крышки кастрюль, распахивал дверцы шкафов, показывал нужные продукты и особые приправы, специальные черпаки и ножи. Времени на это ушло порядочно. Я не задавался вопросом, почему именно этот вечер он решил посвятить кулинарии. Неспособность представить себе жизнь в виде точек, соединенных линиями в определенной закономерности, мешала мне понять, что своими действиями Питер как бы описывает плавную кривую, замыкая почти совершенную окружность. Я спросил, было ли ему все это известно до приезда сюда. «Что-то да, – ответил он, – а чему-то я научился здесь».
– Ты не терял времени даром, Питер…
– Куда бы меня ни забросило, моя цель – учиться.
– Но не всякое знание может пригодиться.
– Не понимаю…
– Ну… если оно не сулит практической пользы…
– Повторяю: мне это непонятно. Почему бы не заняться крапивным супом, не прикасаясь ни к крапиве, ни к кастрюле? Мысленное приготовление – тоже огромное удовольствие. Если хочешь, чтобы жизнь твоя была богата, нужно знать многое.
– Ты прав, прав… приходя сюда, в кухню, я работал чисто механически. Болтал, шутил – и все без пользы…
– Тебе не в чем себя винить, ты был одним из тех, кто поддерживал здесь хорошее настроение. До чего же заразительно смеялась Пиа сегодня утром.
– Как бы мне хотелось, чтобы ты на пару месяцев приехал в Болгарию, – подхватил я новую тему. – Кстати, мы еще не обменялись адресами.
Послышались шаги, вошла Пиа. Она приблизилась к нам, на лице ее блуждала недоуменная улыбка, девушка, казалось, не знает, зачем она здесь. Видя, как горят ее щеки, я вслух высказал предположение, что кто-то только что сделал ей комплимент.
– Кое-какие мелочи, – шутливо добавил Питер, – могут здорово изменить женщину.
Пиа машинально заговорила со мной по-шведски, ошибку свою осознала лишь спустя несколько секунд, отчего еще сильней покраснела и, прервав себя на полуслове, убежала. Я озадаченно глянул на Питера.
– Раз она обращается к тебе на своем родном языке, – с неопределенным выражением вымолвил он, – значит, ты ей очень близок.
Сам не зная почему (а, может, все-таки зная?) я решился спросить Питера о том, что уже некоторое время меня мучило. Опасение, которого я не мог скрыть, несколько карикатурно напоминало то чувство, что заставило его спешить в «Брандал». Интересовало же меня, что он думает о чисто мужском стремлении обладать то одной, то другой женщиной, о стремлении, способном парализовать и наш разум, и совесть.
Он слегка улыбнулся:
– Как тебе сказать… Я против насилия над самим собой. Самоистязание вредно, оно подрезает крылья фантазии.
Вот так неожиданность. Я не знал, что ответить.
– Если успокоение не приходит естественным образом, – добавил Питер, – человеку лучше оставаться самим собой. И потом в бабнике есть что-то симпатичное, мальчишеское, разве не так? Во всяком случае, это лучше, чем вымученное морализаторство.
Все вдруг встало на свои места, оказалось проще простого: насилие над собой приводит к вымученному морализаторству. Питер по-настоящему объективен, т.е. он неспособен ехидничать или попусту любопытствовать. А значит, я могу не скрывать от него своей растущей тревоги по поводу дальнейшей судьбы Пиа.
– Что же все-таки ждет Пиа, если она решится покинуть «Брандал»?
– Уедет в Америку, – ответил Питер. – Ты что, забыл?
– А если ей не удастся найти там работу?
– Тогда вернется в Швецию.
– Здесь ей тоже может не повезти…
– О чем ты беспокоишься? Она будет следовать своей судьбе.
– Пиа мне кажется беспомощной и несамостоятельной.
– Большинство людей такие. Впрочем, хорошо, если ты будешь думать о ее судьбе – пусть даже издалека…
Он умолк. В голове у меня роились разные практические проекты, а потому я не обратил особого внимания на последние слова Питера. Слово «издалека» напрасно крутило пируэт за пируэтом: раз-два-три…
– В случае, если ничего не выйдет, сможет ли она здесь получать хоть пособие по безработице?
Питер пожал плечами:
– В этом вопросе я абсолютно некомпетентен. Пособия по безработице не получал никогда, а зарплату – почти никогда. Что может быть нормальнее положения, когда человек сам себя кормит?
– Питер, ты столько времени уделяешь другим, а вот чем люди живут, тебя, похоже, не интересует…
– Люди живут тем, что дает земля. А ведь какими только лживыми, преходящими благодеяниями, которыми они якобы друг друга одаривают, не камуфлируется этот простейший факт. Изучать формы таких благодеяний? Не думаю, чтобы это мне что-то дало.
72.
Тот вечер – это просто отрезок времени; это также клубок событий и эмоций, имеющих серьезное значение, я интуитивно улавливал это, но четко выразить не мог. В результате же мое внимание оказалось притуплено, и ничто конкретно не внушало тревоги. По телевидению передавали интервью с Анитой Экберг, Питер отправился на прогулку, Альма – тоже (вместе с девушкам-дипломантками).
Анита Экберг… На экране в полный рост вставала трагедия суетности. Вначале я на полном серьезе подумал, что интервьюируют какую-то представительницу древнейшей профессии – огромную женщину в черном платье с обильным, зловещим гримом на лице. В следующий миг вспыхнула надпись «Анита Экберг», и я мысленно попросил У актрисы прощения. Я не понимал ни слова, но тембр голосов был драматичный. Интервьюер надел смешную бумажную шапочку, которая исподволь властвовала над нашими чувствами, определяла восприятия. Шапочка как бы подмигивала: «маскараду скоро конец». Анита изнемогала. Она тоже шумно себя вела, смеялась и подмигивала, посылала публике воздушные поцелуи; но я не мог избавиться от впечатления, что она то ли тонет, то ли наоборот – бьется, как рыба на суше. Ужаснее всего было, когда показали отрывок из: «Сладкой жизни»… Яс пятого на десятое схватывал ее комментарий: «…съемки шли накануне Нового года, Феллини потребовал, чтобы я забралась в фонтан «Треви» – прямо босиком в ледяную воду; смотрите, меня же прямо судорогой сводит…» (Высокая-высокая женщина из загадочной Скандинавии, обладательница загадочной, безумной красоты.) Сразу после кадров из фильма мы снова видим лицо той, которая утверждает, будто это она влезла в фонтан «Треви»; конечно же, никто ей не поверил. Женщина на телеэкране не знала, что Анита Экберг осталась в ледяной воде, растворилась в ней воспоминанием образом, сложившимся у миллионов людей, загипнотизированная декадентской идеей Феллини мимолетно бросить цветущую плоть в холодные объятья вечности. Женщина в черном платье давно всех раздражала: что за шальная мысль – утверждать, будто ты Анита Экберг? Ребенок мог бы спросить – если это она, куда же девалась ее красота? Мир давно пришел к мысли, которую разделяют многие, но мало кто решается произнести во весь голос: «Устами младенца глаголет истина».
Похоже, у женщины на экране не нашлось более веских, чем ушедшая красота, более долговечных доказательств того, что она – Анита Экберг. И потому чувствовала она себя все хуже и хуже. Человек в шапочке воспользовался ее состоянием самым бесцеремонным образом. Догадавшись, что она стесняется собственной громоздкости, он под разнымипредпогами то и дело заставлял вставать собеседницу. И пока она пыталась обдернуть платье или прикрыть расползающуюся под напором плоти молнию, он обсыпал ее издевательскими вопросами, опережал с ответами, шутовски целовал руку и невесть за что благодарил. Стоя, она уже не находила сил для борьбы.
А мне казалось, будто я вижу нечто, чего не замечают другие: как только мужчина принимался кривляться, вместе с ним кривлялась и его шапочка. Она подскакивала, крутилась волчком и пела: «До чего же смешны люди, они постоянно думают о том, как выглядят со стороны!»
Вот так и пляшут и поют вокруг людей, высоко мнящих о себе, младенец, чьими устами глаголет истина, клоунский колпак и сказка Андерсена «Новое платье короля». Да только никто их не видит.
Увлекшись передачей, я не заметил, когда Питер вышел из комнаты, когда вернулся. А поднявшись к себе в комнату, обнаружил три больших листа лопуха в стакане с водой: именно такие использовал я для компрессов на щиколотке.
(Нет лучшего снотворного, чем чье-то внимание. Лопухи, а следом за ними пробуждение.)
Утро. Я спустился на кухню, а через минуту туда вошел Питер. (Но минута эта вместила многое. Стук приборов, смех и разговоры почему-то оборвались за пару секунд до его появления… Тревожное предчувствие?) Мы впервые видели его таким: белые брюки, шейный платок, нарядный полосатый пуловер. Оживленный говор сменился гробовым молчанием, даже записным шутникам не пришло в голову заметить: «Ого, Питер, да ты оказывается, франт!» Все ждали, что последует за его появлением, и Питер стал прощаться.
Он уезжал…
(Каждому он уделил поровну внимания, не задержавшись подольше ни возле Пиа, ни возле Рене, ни возле меня. Альмы на кухне не было. Я успел только пробормотать: «Какая неожиданность… почему… мне так грустно…» «Мне тоже», – ответил Питер.)
А через пять минут он уже сидел в «фольксвагене» Пиа и без улыбки прощально махал рукой. За рулем был Зигмунд. До поезда Питера оставалось совсем немного времени. С Альмой он попрощался еще раньше, успел даже черкнуть пару строк в дневнике.
Вещей у него почти не было.
Альма так и не вышла, она плакала в комнатке на первом этаже, обняв одну из своих кукол – «мордашек».
Анита Экберг… На экране в полный рост вставала трагедия суетности. Вначале я на полном серьезе подумал, что интервьюируют какую-то представительницу древнейшей профессии – огромную женщину в черном платье с обильным, зловещим гримом на лице. В следующий миг вспыхнула надпись «Анита Экберг», и я мысленно попросил У актрисы прощения. Я не понимал ни слова, но тембр голосов был драматичный. Интервьюер надел смешную бумажную шапочку, которая исподволь властвовала над нашими чувствами, определяла восприятия. Шапочка как бы подмигивала: «маскараду скоро конец». Анита изнемогала. Она тоже шумно себя вела, смеялась и подмигивала, посылала публике воздушные поцелуи; но я не мог избавиться от впечатления, что она то ли тонет, то ли наоборот – бьется, как рыба на суше. Ужаснее всего было, когда показали отрывок из: «Сладкой жизни»… Яс пятого на десятое схватывал ее комментарий: «…съемки шли накануне Нового года, Феллини потребовал, чтобы я забралась в фонтан «Треви» – прямо босиком в ледяную воду; смотрите, меня же прямо судорогой сводит…» (Высокая-высокая женщина из загадочной Скандинавии, обладательница загадочной, безумной красоты.) Сразу после кадров из фильма мы снова видим лицо той, которая утверждает, будто это она влезла в фонтан «Треви»; конечно же, никто ей не поверил. Женщина на телеэкране не знала, что Анита Экберг осталась в ледяной воде, растворилась в ней воспоминанием образом, сложившимся у миллионов людей, загипнотизированная декадентской идеей Феллини мимолетно бросить цветущую плоть в холодные объятья вечности. Женщина в черном платье давно всех раздражала: что за шальная мысль – утверждать, будто ты Анита Экберг? Ребенок мог бы спросить – если это она, куда же девалась ее красота? Мир давно пришел к мысли, которую разделяют многие, но мало кто решается произнести во весь голос: «Устами младенца глаголет истина».
Похоже, у женщины на экране не нашлось более веских, чем ушедшая красота, более долговечных доказательств того, что она – Анита Экберг. И потому чувствовала она себя все хуже и хуже. Человек в шапочке воспользовался ее состоянием самым бесцеремонным образом. Догадавшись, что она стесняется собственной громоздкости, он под разнымипредпогами то и дело заставлял вставать собеседницу. И пока она пыталась обдернуть платье или прикрыть расползающуюся под напором плоти молнию, он обсыпал ее издевательскими вопросами, опережал с ответами, шутовски целовал руку и невесть за что благодарил. Стоя, она уже не находила сил для борьбы.
А мне казалось, будто я вижу нечто, чего не замечают другие: как только мужчина принимался кривляться, вместе с ним кривлялась и его шапочка. Она подскакивала, крутилась волчком и пела: «До чего же смешны люди, они постоянно думают о том, как выглядят со стороны!»
Вот так и пляшут и поют вокруг людей, высоко мнящих о себе, младенец, чьими устами глаголет истина, клоунский колпак и сказка Андерсена «Новое платье короля». Да только никто их не видит.
Увлекшись передачей, я не заметил, когда Питер вышел из комнаты, когда вернулся. А поднявшись к себе в комнату, обнаружил три больших листа лопуха в стакане с водой: именно такие использовал я для компрессов на щиколотке.
(Нет лучшего снотворного, чем чье-то внимание. Лопухи, а следом за ними пробуждение.)
Утро. Я спустился на кухню, а через минуту туда вошел Питер. (Но минута эта вместила многое. Стук приборов, смех и разговоры почему-то оборвались за пару секунд до его появления… Тревожное предчувствие?) Мы впервые видели его таким: белые брюки, шейный платок, нарядный полосатый пуловер. Оживленный говор сменился гробовым молчанием, даже записным шутникам не пришло в голову заметить: «Ого, Питер, да ты оказывается, франт!» Все ждали, что последует за его появлением, и Питер стал прощаться.
Он уезжал…
(Каждому он уделил поровну внимания, не задержавшись подольше ни возле Пиа, ни возле Рене, ни возле меня. Альмы на кухне не было. Я успел только пробормотать: «Какая неожиданность… почему… мне так грустно…» «Мне тоже», – ответил Питер.)
А через пять минут он уже сидел в «фольксвагене» Пиа и без улыбки прощально махал рукой. За рулем был Зигмунд. До поезда Питера оставалось совсем немного времени. С Альмой он попрощался еще раньше, успел даже черкнуть пару строк в дневнике.
Вещей у него почти не было.
Альма так и не вышла, она плакала в комнатке на первом этаже, обняв одну из своих кукол – «мордашек».
73.
Не исключено, что моя просьба относиться к этой книге как к живому существу, показалась вам безумной или нелепой. Что ж, я-то по крайней мере в состоянии воспринимать ее именно так, это помогает мне вникать в ее капризы.
Действие идет своим чередом, сопровождаясь то слезами, то смехом. Бывают, однако, мгновенья, когда любое существо, наделенное пытливым умом, останавливается, чтобы оглядеться; бывают события, требующие прервать движение.
Чувствую, как отъезд Питера преградил путь моей книге, возник перед ней обломком скалы, нежданно скатившимся со склона. (Пребен тоже покинул дом как-то вдруг, но это не задело нас столь глубоко. В его отъезде не было знака судьбы, что же касается Питера…) Столь решительный поступок заставил нас увидеть в неприкрытой наготе собственные невысказанные надежды и тайные иллюзии. Он Называл себя моим другом, и я, вполне в духе общепринятого мышления, пленником которого оставался, вообразил, будто мы похожи. Что бы он ни делал, я искренне считал его образцом заботливой мягкости, воспитанности, был уверен, что и к радости, и к скорби он готовит тех, с кем его сводит судьба, исподволь, постепенно (ведь именно так знакомил он каждого с буднями «Брандала»). Шоковая терапия, считал я, не в стиле Питера. И не отдавал себе отчета только в одном: сколь тверда и непримирима его мягкость. Вот почему столь огромным было мое изумление. Разом ощутив его силу, я не смог в ней разобраться. Одним махом он оторвал нас от себя – всех тех, включая и меня, кто воображал, что быть Питером не так уж трудно. Куда он ушел? В какой мир? Какие законы управляют этим миром?
В короткие мгновения прощания он был, как и всегда, тактичен, но в действиях его чувствовалась твердость – вот откуда впечатление, что он меняет привычную жизнь на какую-то иную; кроме того, мы смутно сознавали, что отныне Питер снимает с себя все заботы о нас – ведь он даже не предупредил о своем решении… Все это было трудно понять и принять… До последнего вечера, до последней секунды того вечера он вел себя так, будто намерен покинуть дом последним. А может, решение пришло к нему ночью? Откуда же знать! Да и способен ли Питер подчиняться внезапному порыву? Возможно, он покидал нас без сожаления, с сознанием выполненного долга… (Вот что казалось самым важным, самым поразительным – без сожаления.) Чего я не мог себе объяснить, так это критерия, которым он руководствовался, определяя завершенность взваленной на плечи задачи. Выходило, что его отношение к миру так и осталось для меня книгой за семью печатями. Догадки вспыхивали одна за другой, но убедительными мне не казались. Может быть, он разочаровался в Альме? Может, посчитал для себя унизительным жить здесь бесплатно? Интуиция – неосознанная, но такая важная часть нашей личности, – говорила мне «нет». Причины, приходившие мне в голову, наверняка показались бы Питеру ничтожными. Способен ли я, человек сторонний, встать на точку зрения того, кто делал здесь настоящее дело? (У слова «дело» два значения, впрочем, не только у него; чистить чеснок или строить дом, жевать или искать кров – тоже можно назвать делом, но все-таки это больше занятие. Настоящее же дело предполагает, что за видимыми действиями стоят невидимые, они-то неуловимо меняют дом, землю, воздух. Главное – воздух, неясную субстанцию, объемлющую всех нас.)
Действие идет своим чередом, сопровождаясь то слезами, то смехом. Бывают, однако, мгновенья, когда любое существо, наделенное пытливым умом, останавливается, чтобы оглядеться; бывают события, требующие прервать движение.
Чувствую, как отъезд Питера преградил путь моей книге, возник перед ней обломком скалы, нежданно скатившимся со склона. (Пребен тоже покинул дом как-то вдруг, но это не задело нас столь глубоко. В его отъезде не было знака судьбы, что же касается Питера…) Столь решительный поступок заставил нас увидеть в неприкрытой наготе собственные невысказанные надежды и тайные иллюзии. Он Называл себя моим другом, и я, вполне в духе общепринятого мышления, пленником которого оставался, вообразил, будто мы похожи. Что бы он ни делал, я искренне считал его образцом заботливой мягкости, воспитанности, был уверен, что и к радости, и к скорби он готовит тех, с кем его сводит судьба, исподволь, постепенно (ведь именно так знакомил он каждого с буднями «Брандала»). Шоковая терапия, считал я, не в стиле Питера. И не отдавал себе отчета только в одном: сколь тверда и непримирима его мягкость. Вот почему столь огромным было мое изумление. Разом ощутив его силу, я не смог в ней разобраться. Одним махом он оторвал нас от себя – всех тех, включая и меня, кто воображал, что быть Питером не так уж трудно. Куда он ушел? В какой мир? Какие законы управляют этим миром?
В короткие мгновения прощания он был, как и всегда, тактичен, но в действиях его чувствовалась твердость – вот откуда впечатление, что он меняет привычную жизнь на какую-то иную; кроме того, мы смутно сознавали, что отныне Питер снимает с себя все заботы о нас – ведь он даже не предупредил о своем решении… Все это было трудно понять и принять… До последнего вечера, до последней секунды того вечера он вел себя так, будто намерен покинуть дом последним. А может, решение пришло к нему ночью? Откуда же знать! Да и способен ли Питер подчиняться внезапному порыву? Возможно, он покидал нас без сожаления, с сознанием выполненного долга… (Вот что казалось самым важным, самым поразительным – без сожаления.) Чего я не мог себе объяснить, так это критерия, которым он руководствовался, определяя завершенность взваленной на плечи задачи. Выходило, что его отношение к миру так и осталось для меня книгой за семью печатями. Догадки вспыхивали одна за другой, но убедительными мне не казались. Может быть, он разочаровался в Альме? Может, посчитал для себя унизительным жить здесь бесплатно? Интуиция – неосознанная, но такая важная часть нашей личности, – говорила мне «нет». Причины, приходившие мне в голову, наверняка показались бы Питеру ничтожными. Способен ли я, человек сторонний, встать на точку зрения того, кто делал здесь настоящее дело? (У слова «дело» два значения, впрочем, не только у него; чистить чеснок или строить дом, жевать или искать кров – тоже можно назвать делом, но все-таки это больше занятие. Настоящее же дело предполагает, что за видимыми действиями стоят невидимые, они-то неуловимо меняют дом, землю, воздух. Главное – воздух, неясную субстанцию, объемлющую всех нас.)