Речь идет не о внезапном прозрении. Сегодня человек дошел до того, что ему следует родиться заново. Однако каждый отвечает сам за себя, и свое будущее он может постичь лишь благодаря своим собственным усилиям. В предыдущих лекциях я попыталась раскрыть вам их сущность. Я имею в виду те мгновения, когда мужчина или женщина понимают, что он или она, да что там, сам человек, в состоянии устроить свою жизнь. Лишь тогда мир открывается заново. А попытки Вселенной создать разум нашего типа будут приобретать свой истинный смысл лишь в соответствии с каждым отдельным индивидом.
Я не в состоянии обрисовать это* мгновение так, как следует, ибо сама я его не познала. Возможно, оно и возникало иногда в моей жизни, но я не могла его задержать. И даже тот, кто достиг большего по сравнению со мной, с трудом бы описал все это, очень личное… Но я твердо убеждена, что выше любого ощущения: денег, власти, славы, – стоит наслажденье постигнутой связи с миром – таким, какой он есть, всецело живым и волшебным, где даже мельчайшие его частицы связаны воедино. Лишь слившись с трепетом пусть даже самого маленького камня или куста, ощутив на себе чудо их дыхания, вы пересмотрите свои представления о ценности жизни. Но только ли для вас будет иметь значение постигнутое? Нет, ибо нет ничего мощнее всемерного влияния на освобожденного человека! Эта картина…
Альма застыла в неподвижности. Ей хотелось сказать еще что-то, но она не смогла. Никто не притрагивался к приборам – все мы услышали дьявольский хохот Берти – садовник был на кухне. Мгновение спустя – смех Рене и Пиа. Старуха повернула голову в направлении звука и побледнела. Петера даже затошнило от абсурдной мысли: «Она видит их сквозь стену». Смех Берти действительно был кощунственным, а смех обеих женщин – неуважительным.
Тем сильнее было его удивление немного спустя: Альма и Рене вместе обедали за одним из крайних столиков, дружески беседуя. Берти тоже обедал, смеясь и подшучивая над Таней Харрис.
– Я бы убил ее, – сказал Зигмунд.
– Кого?
– Альму. Говорит, как апостол, а вчера вечером ругала Пиа, по всякому ее обзывала. Прямо в моем присутствии.
– По какому же поводу?
– Мол, бросила ее, когда у них там был праздник, якобы ей вообще не следовало ездить в деревню к отцу. Тут вот работы невпроворот и так далее. Говорить такое этой мученице…
Самыми удивительным было то, что запоздалое возмущение Зигмунда, его обвинение в адрес Альмы сформировались только сейчас, благодаря ее же собственным словам.
78.
79.
80.
81.
Я не в состоянии обрисовать это* мгновение так, как следует, ибо сама я его не познала. Возможно, оно и возникало иногда в моей жизни, но я не могла его задержать. И даже тот, кто достиг большего по сравнению со мной, с трудом бы описал все это, очень личное… Но я твердо убеждена, что выше любого ощущения: денег, власти, славы, – стоит наслажденье постигнутой связи с миром – таким, какой он есть, всецело живым и волшебным, где даже мельчайшие его частицы связаны воедино. Лишь слившись с трепетом пусть даже самого маленького камня или куста, ощутив на себе чудо их дыхания, вы пересмотрите свои представления о ценности жизни. Но только ли для вас будет иметь значение постигнутое? Нет, ибо нет ничего мощнее всемерного влияния на освобожденного человека! Эта картина…
Альма застыла в неподвижности. Ей хотелось сказать еще что-то, но она не смогла. Никто не притрагивался к приборам – все мы услышали дьявольский хохот Берти – садовник был на кухне. Мгновение спустя – смех Рене и Пиа. Старуха повернула голову в направлении звука и побледнела. Петера даже затошнило от абсурдной мысли: «Она видит их сквозь стену». Смех Берти действительно был кощунственным, а смех обеих женщин – неуважительным.
Тем сильнее было его удивление немного спустя: Альма и Рене вместе обедали за одним из крайних столиков, дружески беседуя. Берти тоже обедал, смеясь и подшучивая над Таней Харрис.
– Я бы убил ее, – сказал Зигмунд.
– Кого?
– Альму. Говорит, как апостол, а вчера вечером ругала Пиа, по всякому ее обзывала. Прямо в моем присутствии.
– По какому же поводу?
– Мол, бросила ее, когда у них там был праздник, якобы ей вообще не следовало ездить в деревню к отцу. Тут вот работы невпроворот и так далее. Говорить такое этой мученице…
Самыми удивительным было то, что запоздалое возмущение Зигмунда, его обвинение в адрес Альмы сформировались только сейчас, благодаря ее же собственным словам.
78.
Всю праздничную ночь Пиа не спала. Пела, играла на гитаре, а другие танцевали. Она вернулась утомленной донельзя, лишь глаза ее блестели. Очень сожалеет, что меня там не было…
– И до каких же пор это будет продолжаться, – спросил я ее, – тут, в деревне отца, потом в Венеции, ведь и там ты тоже будешь готовить…
Такая, видать, у нее судьба. И раз вокруг нее царит радость, она готова умереть, лишь бы удержать ее. Да, готова, было бы за что…
Рене тоже жалела, что мы не были вместе. «Я все время думала, может, надо было взять тебя с собой, но мы сидели на голой земле, прямо на траве, тебе было бы трудно, и…»
Не только Туве улыбалась мне. Каждое утро, когда я входил на кухню, дочь Зигмунда, Мария, подходила ко мне и целовала меня в губы: «Доброе утро, Петер…» Я не понимал почему… Я был стар и болен, мы с ней не разговаривали, однако, встречая ее взгляд, я тут же улыбался. И она в ответ награждала меня улыбкой. Зигмунд ревновал, видя эти улыбки. Я не обращал внимания на ревность Зигмунда, ибо я был чист перед ними перед собой. Меня уже не волновала мысль о том, как бы ненароком не огорчить Пиа или Рене, не мучила и мысль о жене. Наконец-то я осознал свой долг перед самим собой. Еще вчера его неясность выражалась в моих коротких, незавершенных романах с женщинами в этом доме. Не появление Крего и не запах чеснока останавливали меня – препятствие было во мне самом.
Мужская и женская мораль – этой проблемы не существовало в «Брандале», и я точно знал, что так было всегда – все эти двадцать лет. Видимо, точки зрения Альмы и Питера во многом совпадали. Он как-то сказал, что лучше человеку продолжать жить со своими ошибками, нежели насильственным путем останавливать себя. Альму же вообще не интересовали наши ошибки, во всяком случае со стороны «Брандал» казался замком с широко распахнутыми дверьми, вечно опущенным мостиком, никем не охраняемым. Его надежность, уверенность в том, что достаточно уже одного влияния его духа, незаметно поддерживали в каждом из нас огонь стремления к переменам.
(Хорошо быть уверенным в себе, однако, для этого надо быть почти совершенным. Если ты колеблешься, с тобой могут сыграть злую шутку. И все же предпочтительнее это, чем вынюхивать и подслушивать, тогда все может очень быстро исчезнуть… Возможно, ты и уцелеешь, но что уцелеет твоя оболочка… Скажете, ах, не все ли равно, какой конец – быстрый или медленный? Да, это так, но если уж суждено, почему бы не утонуть с чувством собственного достоинства, не суетясь, будучи величественным в своей противоречивости…)
– И до каких же пор это будет продолжаться, – спросил я ее, – тут, в деревне отца, потом в Венеции, ведь и там ты тоже будешь готовить…
Такая, видать, у нее судьба. И раз вокруг нее царит радость, она готова умереть, лишь бы удержать ее. Да, готова, было бы за что…
Рене тоже жалела, что мы не были вместе. «Я все время думала, может, надо было взять тебя с собой, но мы сидели на голой земле, прямо на траве, тебе было бы трудно, и…»
Не только Туве улыбалась мне. Каждое утро, когда я входил на кухню, дочь Зигмунда, Мария, подходила ко мне и целовала меня в губы: «Доброе утро, Петер…» Я не понимал почему… Я был стар и болен, мы с ней не разговаривали, однако, встречая ее взгляд, я тут же улыбался. И она в ответ награждала меня улыбкой. Зигмунд ревновал, видя эти улыбки. Я не обращал внимания на ревность Зигмунда, ибо я был чист перед ними перед собой. Меня уже не волновала мысль о том, как бы ненароком не огорчить Пиа или Рене, не мучила и мысль о жене. Наконец-то я осознал свой долг перед самим собой. Еще вчера его неясность выражалась в моих коротких, незавершенных романах с женщинами в этом доме. Не появление Крего и не запах чеснока останавливали меня – препятствие было во мне самом.
Мужская и женская мораль – этой проблемы не существовало в «Брандале», и я точно знал, что так было всегда – все эти двадцать лет. Видимо, точки зрения Альмы и Питера во многом совпадали. Он как-то сказал, что лучше человеку продолжать жить со своими ошибками, нежели насильственным путем останавливать себя. Альму же вообще не интересовали наши ошибки, во всяком случае со стороны «Брандал» казался замком с широко распахнутыми дверьми, вечно опущенным мостиком, никем не охраняемым. Его надежность, уверенность в том, что достаточно уже одного влияния его духа, незаметно поддерживали в каждом из нас огонь стремления к переменам.
(Хорошо быть уверенным в себе, однако, для этого надо быть почти совершенным. Если ты колеблешься, с тобой могут сыграть злую шутку. И все же предпочтительнее это, чем вынюхивать и подслушивать, тогда все может очень быстро исчезнуть… Возможно, ты и уцелеешь, но что уцелеет твоя оболочка… Скажете, ах, не все ли равно, какой конец – быстрый или медленный? Да, это так, но если уж суждено, почему бы не утонуть с чувством собственного достоинства, не суетясь, будучи величественным в своей противоречивости…)
79.
Шок для Альмы… Высокие и худые (невозможно худые после голода, а я и после перехода на вегетарианскую пищу) – мы с Зигмундом встали у нее с обеих сторон, как призраки. Нагнувшись над раковиной, она сдирала кожуру с бананов – одно из ее обычных занятий перед завтраком; видимо, ей суждено часто прерывать его, чтобы злиться.
– Альма, – сказал я, – я уезжаю.
Бананы застыли у нее в руках, будто еще висели на дереве.
– Когда?
– Сегодня. Пойдем, я тебе заплачу.
Еще не было семи, и на кухне никого еще не было.
– Когда твой самолет?
Тут вмешался Зигмунд, и мне показалось, что она заметила его присутствие только в этот момент. (Не знаю почему, но в игре, затеянной силами, которые забавляются с нами, кажется, не было ничего более неуместного, чем присутствие Зигмунда здесь, на кухне, и его вмешательство. Может быть, оттого, что Альма, как оказалось потом, презирала его?)
Так вот, Зигмунд сказал:
– Петер улетает в субботу, а до тех пор поживет у меня, я тоже уезжаю… Я покажу ему Стокгольм, повожу по городу.
– Оба вместе? – Альма говорила тихо, еле слышно. – Но ты же не закончил лечение.
– У меня нет больше денег…
Она посмотрела на него с убийственным пренебрежением, я – с удивлением.
– Коль ты беден, – ее голос был почти не слышен, в нем таилась угроза, – останься бесплатно… А если хочешь, вообще не давай мне денег за это время.
Внезапно бананы плюхнулись в кастрюлю с водой, подняв тучи брызг, – это она изо всех сил швырнула их туда. Знакомая сцена. Так как по неизвестным мне причинам Альма не решалась повышать на меня голос, весь свой гнев она обрушила на Зигмунда. Она ненавидит людей, которые устраивают заговоры за ее спиной, а уж это сущая наглость: наняться мне в сиделки и водить гулять по городу, меня, такого больного. Она не отрекла лишь его способности заботиться о друге, намекала, что он ни на что не годен, он, который, будучи еще восьмилетним, так ловко продавал газеты в оккупированной Варшаве. Бедный Зигмунд молча проглотил ее слова. У меня возникло какое-то подспудное чувство, что он никогда бы не осмелился повысить голос ни на одного человека в Швеции.
(Вдобавок ко всему, он никак не мог понять, почему его бранят: не из-за того, что я уезжал – мне и так уже было пора, а из-за того, что я поступал, как Питер, т.е. неуважительно – уезжал, не предупредив заранее, без соответствующих проводов и заключительного разговора с Альмой.)
Она провела нас в холл, уселась за своим столиком и выдвинула ящик с документами и расписками. Когда я отсчитывал кроны, в комнате воцарилась гробовая тишина. Потом все было окончено, и ей не оставалось ничего другого, как спросить нас, когда приедет дипломат, чтобы отвезти нас на своей машине в Стокгольм. И снова несчастный Зигмунд объяснил ей, что я не вызывал его, рассчитывая на ее собственный «опель-кадетт»! Мы могли бы поехать втроем: Пиа, он и я, а буквально через час-полтора, Пиа вернет машину домой… Мне захотелось исчезнуть, испариться. Наверное, в двадцатый раз я рассматривал сборник датских народных песен и фотографию болгарской девушки на крышке пианино, слушая, как Альма кричит, что она не обязана уступать собственную машину больным. Столкновение было между ней и мною, но все шишки сыпались на Зигмунда. Его языковое посредничество, а сейчас и страх, невольно отразившийся у него на лице, превратили Зигмунда в идеальную мишень для ее нападок.
С этого момента началась истерика, длившаяся более получаса. Немалый срок… (Питер проделал все ровно за десять минут.) Нарушался спокойный ритм прожитых здесь пятидесяти дней или, точнее, мое ощущение этого ритма. Более получаса практических действий: ты закончил укладывать чемодан, успел со всеми попрощаться, написал три благодарственные строки в дневнике, взял адреса Пиа и Рене и оставил им свой… Рене будет ждать тебя с Зигмундом у лучшего вегетарианского ресторана в Стокгольме – вечером, в шесть. (В четверг у нее выходной.) Удалось влезть втесный «фольксваген» Пиа. Милая Пиа, она сказала нам; «Садитесь и поезжайте, а в воскресенье я заберу у Зигмунда машину», но потом ты вышел из «фольксвагена» и пересел в машину одного из больных – обычное совпадение: тот просто ехал по делам в Стокгольм; затем позади исчезли «Брандал» и все, кто стоял на шоссе и махал рукой тебе вслед.
У тебя на коленях огромный пакет с бананами и апельсинами. Альма положила его туда незадолго до нашего отъезда. Затем поцеловала тебя и попросила прощенья.
И лишь тогда наступило время спросить себя: «А почему все же я поступаю, как Питер?»
– Альма, – сказал я, – я уезжаю.
Бананы застыли у нее в руках, будто еще висели на дереве.
– Когда?
– Сегодня. Пойдем, я тебе заплачу.
Еще не было семи, и на кухне никого еще не было.
– Когда твой самолет?
Тут вмешался Зигмунд, и мне показалось, что она заметила его присутствие только в этот момент. (Не знаю почему, но в игре, затеянной силами, которые забавляются с нами, кажется, не было ничего более неуместного, чем присутствие Зигмунда здесь, на кухне, и его вмешательство. Может быть, оттого, что Альма, как оказалось потом, презирала его?)
Так вот, Зигмунд сказал:
– Петер улетает в субботу, а до тех пор поживет у меня, я тоже уезжаю… Я покажу ему Стокгольм, повожу по городу.
– Оба вместе? – Альма говорила тихо, еле слышно. – Но ты же не закончил лечение.
– У меня нет больше денег…
Она посмотрела на него с убийственным пренебрежением, я – с удивлением.
– Коль ты беден, – ее голос был почти не слышен, в нем таилась угроза, – останься бесплатно… А если хочешь, вообще не давай мне денег за это время.
Внезапно бананы плюхнулись в кастрюлю с водой, подняв тучи брызг, – это она изо всех сил швырнула их туда. Знакомая сцена. Так как по неизвестным мне причинам Альма не решалась повышать на меня голос, весь свой гнев она обрушила на Зигмунда. Она ненавидит людей, которые устраивают заговоры за ее спиной, а уж это сущая наглость: наняться мне в сиделки и водить гулять по городу, меня, такого больного. Она не отрекла лишь его способности заботиться о друге, намекала, что он ни на что не годен, он, который, будучи еще восьмилетним, так ловко продавал газеты в оккупированной Варшаве. Бедный Зигмунд молча проглотил ее слова. У меня возникло какое-то подспудное чувство, что он никогда бы не осмелился повысить голос ни на одного человека в Швеции.
(Вдобавок ко всему, он никак не мог понять, почему его бранят: не из-за того, что я уезжал – мне и так уже было пора, а из-за того, что я поступал, как Питер, т.е. неуважительно – уезжал, не предупредив заранее, без соответствующих проводов и заключительного разговора с Альмой.)
Она провела нас в холл, уселась за своим столиком и выдвинула ящик с документами и расписками. Когда я отсчитывал кроны, в комнате воцарилась гробовая тишина. Потом все было окончено, и ей не оставалось ничего другого, как спросить нас, когда приедет дипломат, чтобы отвезти нас на своей машине в Стокгольм. И снова несчастный Зигмунд объяснил ей, что я не вызывал его, рассчитывая на ее собственный «опель-кадетт»! Мы могли бы поехать втроем: Пиа, он и я, а буквально через час-полтора, Пиа вернет машину домой… Мне захотелось исчезнуть, испариться. Наверное, в двадцатый раз я рассматривал сборник датских народных песен и фотографию болгарской девушки на крышке пианино, слушая, как Альма кричит, что она не обязана уступать собственную машину больным. Столкновение было между ней и мною, но все шишки сыпались на Зигмунда. Его языковое посредничество, а сейчас и страх, невольно отразившийся у него на лице, превратили Зигмунда в идеальную мишень для ее нападок.
С этого момента началась истерика, длившаяся более получаса. Немалый срок… (Питер проделал все ровно за десять минут.) Нарушался спокойный ритм прожитых здесь пятидесяти дней или, точнее, мое ощущение этого ритма. Более получаса практических действий: ты закончил укладывать чемодан, успел со всеми попрощаться, написал три благодарственные строки в дневнике, взял адреса Пиа и Рене и оставил им свой… Рене будет ждать тебя с Зигмундом у лучшего вегетарианского ресторана в Стокгольме – вечером, в шесть. (В четверг у нее выходной.) Удалось влезть втесный «фольксваген» Пиа. Милая Пиа, она сказала нам; «Садитесь и поезжайте, а в воскресенье я заберу у Зигмунда машину», но потом ты вышел из «фольксвагена» и пересел в машину одного из больных – обычное совпадение: тот просто ехал по делам в Стокгольм; затем позади исчезли «Брандал» и все, кто стоял на шоссе и махал рукой тебе вслед.
У тебя на коленях огромный пакет с бананами и апельсинами. Альма положила его туда незадолго до нашего отъезда. Затем поцеловала тебя и попросила прощенья.
И лишь тогда наступило время спросить себя: «А почему все же я поступаю, как Питер?»
80.
Квартира моего друга находилась в абсолютно безликом районе. Она была небольшой: две комнаты и кухня. К тому же меблировка тоже была никудышной, что заставляло Зигмунда чувствовать себя неловко. Он все повторял, что купит себе новую пятикомнатную квартиру, если женится, но смысл слов не доходил до меня -то же самое случилось и во время его рассказа об участке на Тенерифе. Я тоже живу в двухкомнатной квартире, но в отличие от него
– с семьей; объяснив ему это, я решил, что вопрос исчерпан. У Зигмунда не было машины, и чтобы он не переутомился, мы решили выйти пораньше, т.е. сочетать прогулку со встречей с Рене. Конечно, лучше всего мне было бы прилечь, чтобы сэкономить силы для предстоящих утомительных часов. Однако прежде чем я это сделал, Зигмунд протянул мне (с виноватым выражением лица) свое скудное культурное сокровище: три книги (две из них о Польше, а третья – роман современной польской писательницы), а также какую-то репродукцию… Просто невероятно… Что вынуждало его мучиться и стыдиться – чего? «Жизнь моя прошла», – сказал Зигмунд. Наверное, ему хотелось объяснить, что все годы прошли у него в работе, только в работе. Это унизительное разоблачение почему-то уменьшило мой интерес к Стокгольму и волнение от предстоящей встречи с Рене. Потом Зигмунд ушел за покупками. Я лежал, глядя в потолок, а на душе у меня было пусто и серо.
Должно было пройти время, чтобы меня осенила догадка: с той минуты, как я переступил порог «Брандала» и до последнего момента, когда я вышел оттуда, жизнь мою окружали все краски, кроме серой – ее там просто не существовало. В доме Альмы даже лицо Зигмунда светилось другим светом. Теперь я вернулся в привычный мир
– и серый цвет тут же вернулся ко мне, как мой верный пес. Но я не хотел, чтобы он тащился за мной! Я любил Альму!
Я видел за окном безликие дома и серое безликое небо. Я повернул голову к репродукции. Усталый солдат спал на земле, не выпуская из рук ружья, инстинктивно прислонясь к полуразрушенной стене. Возле него – крупный облезлый пес, преданно глядящий на солдата и оберегающий его сон.
Так вот, что такое – серое! Крупный пес, стерегущий наш сон…
Утомленный Зигмунд, прислонившийся к полуразрушенной стене, «Жизнь моя прошла…» Моя утомленная жена, прислонившаяся к полураз… Я уснул.
Зигмунд где-то задержался, а когда вернулся, выглядел еще более подавленным и виноватым, чем прежде, лицо его было бледным. Надо сказать, что с тех пор, как мы уехали из «Брандала» он менялся с каждым прошедшим часом. Пока он варил суп, поляк пожаловался мне, что когда-то дал обещание своим дочкам повезти их в августе во Францию. Август не за горами… «Это обойдется мне очень дорого. У меня нет денег». Я тут же про себя отметил, что в доме Альмы он много раз рассказывал нам о своем прошлом, но никогда и словом не обмолвился о подобных проблемах, словом, там он не занимался самоуничижением, – лишь под конец. Мы быстро проглотили суп и принялись за бананы.
Неожиданно Зигмунд заговорил о какой-то семье бывших актеров. Он был знаком с ними, сейчас они занимаются гостиничным бизнесом в Испании и во Флориде. А так как он – хороший мастер, знаток вегетарианских блюд, то, быть может, ему дадут бесплатную комнату, если он поедет во Флориду, согласившись помогать их поварам. Я не совсем понимал, только ли навязчивая мысль о деньгах является причиной всего этого хаоса: от королевского лесничего до помощника повара, от двухкомнатной квартиры-до пятикомнатной и, наконец, гостиничный номер, да еще бесплатный… К тому же весь наш разговор был удручающе нестроен; пока я еще размышлял, Зигмунд уже спрашивал что-то новое, например: не мог бы я посоветовать болгарскому правительству построить вегетарианскую лечебницу на берегу Черного моря? Там бы он смог работать шеф-поваром, если я его порекомендую… «Хочу быть среди славян, на юге». Разве в Болгарии соседи не собираются вечерами за столом – выпить рюмочку или сыграть в карты?
Говорил уже он один – я же помалкивал, зная, что человеку, впавшему в подобное состояние, нет необходимости отвечать, да и нет у него терпения выслушивать ответ и вникать в него. И уже потом, перед тем выходом из дома, я сказал, что теперь наша цель – болгарское посольство. •
Зигмунд жил в отдаленном районе – чтобы добраться до центра, нам нужно было сесть на электричку. Вдоль железной дороги росло великое множество тех самых листьев, которые вечером я прикладывал к лодыжкам. Мы оба с сожалением провожали их взглядом. В «Брандале» их не хватало, а вот здесь они массово умирали, никому не нужные, под колесами поездов.
«Зачем мы идем в посольство?» – спросил Зигмунд. (Впрочем, он не имеет ничего против познакомиться с нашим дипломатом… Если решится приехать в Болгарию, этот человек может оказаться полезным.) Я объяснил ему, что оставил Альме все свои деньги. Неужели? Да. В посольстве меня ждет богатый швед, друг дипломата, который даст мне взаймы три тысячи крон и я смогу купить подарки моим близким. А как я собираюсь возвращать эти деньги? Осенью он приедет в Болгарию и получит эту сумму в левах. «Знакомство с богатым шведом – это стоящее дело», -удовлетворенно заключил Зигмунд.
Так как встреча с дипломатом была назначена на четверть шестого, мы двинулись наугад по одной из центральных улиц. Стокгольм напоминал красивого седого мужчину, на которого время наложило благородный отпечаток. Город с душой семидесятилетнего, все еще исполненного жизни мужчины; непременно мужчины, чья живость сквозила скорее во взгляде, нежели в поступках. Мужчины с изысканными манерами.
Я не увидел ни одного нового здания. Не было также здания со следами свежей окраски. Но я не увидел и старых домов в плачевном состоянии. Не было и ярких тонов. Внешний облик города полностью соответствовал краскам северного неба. Ни одно здание не старалось обратить на себя внимание. Скромнее всего был дворец. Скромнее всего была и королевская академия.
Город этот был построен для других времен, прошлых или будущих. Но почему «для других времен»? Червь современного невроза пытался разъесть его душу. На постаментах разлеглись панки – некоторые из них были обнажены по пояс, они кричали что-то вслед прохожим. Две девушки на улице целовались, затем, обнявшись, куда-то пошли. Зигмунд шутил, смеялся, но лицо его оставалось напряженным и испуганным. Верхняя губа подрагивала (в посольстве дрожь усилилась). Вид у него был довольно жалкий и он совсем не был похож на королевского лесничего.
Никогда раньше Зигмунд не говорил со мной о старости (и одиночестве. Сейчас он с горечью констатировал, что дочери позабудут о нем, как только немного подрастут – бывшая супруга настраивает их против него. Самое время обзавестись наконец, другой женщиной; есть несколько кандидаток, все они разведены и у каждой по трое детей. Он принялся так описывать их качества и материальное положение, что я понял – почти исключено, чтобы он когда-либо решился… Слишком уж он колебался, ему хотелось всегда быть в выигрыше. К моему удивлению, как видно, больше всего его привлекала какая-то судомойка в ресторане, по описанию крупная и здоровая. Ее муж уехал в Финляндию и с тех пор ни слуху, ни духу. Она собиралась подать на развод. А дети? Трое, как я и ожидал. «Трое ее и трое твоих – вместе шестеро… Не многовато ли?» Зигмунд отнесся к моему вопросу с удивительной небрежностью. «У нас о малышах заботится государство…» С определенного возраста каждый учащийся получает стипендию. Крупная женщина из ресторана нравилась ему и по другим причинам: простовата и хорошая хозяйка. Да, да, простовата, без претензий, чреватых истерическими осложнениями. В нем проснулись самые древние требования к женщине – «она станет за мной ухаживать, вкусно готовить».
Еще одна проблема тяготила Зигмунда – его мать; она жила в Варшаве. Одинокая, тяжело больная, в своих письмах настаивает, чтобы он забрал ее к себе. «А кто смотрит за ней?» «Да соседи…» Он не может взять ее к себе, нет денег. Время от времени посылает ей по десять-двадцать долларов.
Мы подошли к зданию посольства, и наш разговор
– к моему большому облегчению – прервался. Богатый швед оказался высоким полным мужчиной с рыжей бородой. Он был потрясен моим тридцатидневным голоданием. (В мире много неожиданностей, одна из них заключалась в его способности изъясняться, правда, с трудом, на… сербском.) «Я бы, наверное, умер», -сказал он по поводу моего подвига. Я подробно описывал ему картофельную диету, а Зигмунд в это время говорил дипломату, что ему очень хочется посетить Болгарию, и там самым важным для него будет «кушание», т.е. пропитание; он и сам может готовить, но дело не в этом – в молодости он работал в ресторанах и с тех пор они ему надоели. Он предлагал моему земляку поохотиться в лесу под Стокгольмом, но тот ему отказал. Не каждому нравится убивать. При нынешнем состоянии Зигмунда, подумал я, ни один умный и проницательный человек не стал бы долго возиться с ним; и действительно, дипломат слушал излияния моего спутника рассеянно и с явной неохотой.
(Да, конечно, в «Брандале» он был иным… Но разве могут несколько миллиардов человек поместиться даже в ста тысячах благословенных мест? Или же отправиться на Таити, чтобы пламя войны не опалило их? Так где же выход?)
Богатый швед вытащил банкноту в тысячу крон и протянул ее мне. Он очень сожалеет, но три тысячи крон – все-таки немалая сумма, а времена ныне тяжелые… Я написал на листке свой софийский адрес. Дипломат немного смутился, он, вероятно, уже сожалеет о своей словоохотливости: в телефонном разговоре со мной было сказано, что швед -директор института, у него три виллы, три тысячи крон для него сущая мелочь, тем более, что я их верну ему… Мы встали. Поступок шведа чем-то напоминал подрагивание верхней губы Зигмунда. Однако десяток минут спустя нас уже окружала милая и привычная нам атмосфера, напоенная ароматом духов Рене.
Счастливая, она ждала нас в сопровождении Берти и своего двоюродного брата. Сразу взяла меня под руку: «Сейчас ты мой гость…» Я запротестовал, но она и слышать не хотела.
Каждый посетитель известного вегетарианского ресторана, при выходе из него должен был уплатить тридцать пять крон. За это он мог есть все, что хочет, пробовать различные виды салатов, накладывать в тарелку горы холодных и горячих вегетарианских блюд.
Мы устроили себе невероятный пир. Салаты и все блюда были столь заманчивы, их цветовое сочетание притягивало меня магнитом. Больше всего привлекало белое, я с особым остервенением поглощал блюда белого цвета. «Накладывай себе, накладывай…» Эти слова то и дело слышались с обеих сторон на русском и на французском, звучали они, хоть и неслышно, и на болгарском, превратившись в своего рода заклинание; и это дьявольское «с-с-с» в слове «себе»… По этому звуку, как по желобу, катишься вниз, к тому уровню, что вровень с полом, и валяешься там со вздутым животом, отрыгиваешь и чавкаешь…
Как и следовало ожидать, двоюродный брат Рене спросил меня, когда мы немного пришли в себя, читал ли я Кьёркегора. Я сознался, что ничего не знаю об этом авторе. «Это писатель-юморист», – заметил он с издевкой, и с этого момента перестал обращать на меня внимание. Меня это нисколько не огорчило, наоборот, я избавился от его бессмысленной агрессивности. Теперь я мог сосредоточить свое внимание на остальных спутниках, нет, полностью на Рене, потому что Берти и Зигмунд были заняты каким-то разговором, время от времени прерываемым раскатами хохота садовника. Я сидел в очень неудобной позе, на краешке стула, напротив Рене и улыбался.
– Тебе действительно хотелось бы узнать все обо мне? – спросила она меня.
– Конечно.
– Тогда я стану тебе писать. После Нового года, когда я распрощаюсь с гимназией, ты дашь мне совет, что мне делать дальше. Особенно, если мне придется выбирать из двух или трех возможностей…
– А на что ты живешь сейчас?
– На стипендию, две тысячи триста крон. Ты знаешь, моя квартирка не так плоха. Двухкомнатная, меблированная. Плата за телефон, паровое отопление и электричество – все вместе тысяча сто пятьдесят крон. Ровно половина стипендии… Другой половины вполне хватает, а на деньги Альмы я куплю новую одежду.
Рене говорила об очень обыденных вещах, но мне было интересно слушать. Ее маленький мирок привлекал меня. Новую одежду. Не «минимум одежды» – слова Питера, внешне ведущие к еще более суженному пространству, а по сути открывающие путь к необъятному. Новую одежду. За деньги Альмы, за ее оплеуху, за ее крики и благодарственное письмо.
Я попросил ее рассказать поподробнее об обстановке в квартире, чтобы представить себе, как она выглядит. (Рене, которая учится и плачет, потому что ничего не понимает Маленький пожилой француз у окна с трубкой в зубах. Незнакомые и таинственные соседи. Элегантный молодой человек с «вольво», Рене, накрывающая на стол. Движения, чувства, краски. «Новые одежды» – слова, вылетевшие из маленького сердца Рене. Двое разговаривают, она и я). Так поступал Питер, знавший, что доверительный, обновляющий разговор может быть лишь между двумя. Я почти ничего не говорю. Рене рассказывает о себе, и ее значимость растет. Я знаю, мир снаружи гудит. Гудят самолеты, гудят машины, гудят голоса, сотрясая радиоприемники. Но одно око смотрит на нас: «Существует лишь небольшой и тихий разговор между тобой и Рене. Мир чувствует себя лучше всего, когда он небольшой и тихий».
«Я – птица, – сказала Рене, – которая летит, летит, не зная, куда». Мы уже сидим в кафе (кафе интеллектуалов, как сказал ее двоюродный брат), в котором за пять крон каждый может выпить сколько ему хочется кофе, несчетное число раз налить себе молока из больших кувшинов. Красивая, вызывающе одетая девушка переходила от столика к столику. Всюду, у нее были знакомые, как у какой-нибудь девчонки из софийского кафе, как у какой-нибудь девчонки из кафе в Буэнос-Айресе. «Четыре года я прожила в Америке, с хипарями», – сказала мне Рене. Миллионы птиц, которые не знают, куда они летят.
Я снова устроился на краешке стула, хотя боль значительно усилилась. Я не выдержал, встал и предложил уйти: болела нога, очень скоро я вообще не смог бы передвигаться.
Перекресток, на котором мы распрощались. Мы вцепились друг в друга – Рене и я, – поцелуй наш казался бесконечным. Берти с интересом наблюдал за нами, кузен – с безразличием. «Если бы жена твоя знала, чем ты занимаешься в Швеции…» – раздался голос Зигмунда.
– Я благодарна тебе, что мы познакомились, – прошептала она.
Меня охватила безраздельная грусть; я не понимал смысла расставания с Рене, и в то же время знал, что смысл есть, что его глубокий, сумрачный свет окутывает нас. Нам ничего не было нужно, кроме веры в его непроницаемую загадочность, возможности не изрекать бессмысленных проклятий и доверчиво расслабиться, сняв напряжение.
– Билет стоит три кроны, – сказал двадцать минут спустя Зигмунд и отошел в сторону, чтобы я мог заплатить.
Мы стояли у окошечка кассы. Билет мой стоил дешевле чашки кафе. Несколько мгновений я смотрел на него, не в состоянии понять, что происходит… Наконец, до меня дошло: он в это время заплатил за себя и держал свой билет в руке, выжидая. Я хотел сказать ему, что он произнес ужасные слова. Но я не смог.
– с семьей; объяснив ему это, я решил, что вопрос исчерпан. У Зигмунда не было машины, и чтобы он не переутомился, мы решили выйти пораньше, т.е. сочетать прогулку со встречей с Рене. Конечно, лучше всего мне было бы прилечь, чтобы сэкономить силы для предстоящих утомительных часов. Однако прежде чем я это сделал, Зигмунд протянул мне (с виноватым выражением лица) свое скудное культурное сокровище: три книги (две из них о Польше, а третья – роман современной польской писательницы), а также какую-то репродукцию… Просто невероятно… Что вынуждало его мучиться и стыдиться – чего? «Жизнь моя прошла», – сказал Зигмунд. Наверное, ему хотелось объяснить, что все годы прошли у него в работе, только в работе. Это унизительное разоблачение почему-то уменьшило мой интерес к Стокгольму и волнение от предстоящей встречи с Рене. Потом Зигмунд ушел за покупками. Я лежал, глядя в потолок, а на душе у меня было пусто и серо.
Должно было пройти время, чтобы меня осенила догадка: с той минуты, как я переступил порог «Брандала» и до последнего момента, когда я вышел оттуда, жизнь мою окружали все краски, кроме серой – ее там просто не существовало. В доме Альмы даже лицо Зигмунда светилось другим светом. Теперь я вернулся в привычный мир
– и серый цвет тут же вернулся ко мне, как мой верный пес. Но я не хотел, чтобы он тащился за мной! Я любил Альму!
Я видел за окном безликие дома и серое безликое небо. Я повернул голову к репродукции. Усталый солдат спал на земле, не выпуская из рук ружья, инстинктивно прислонясь к полуразрушенной стене. Возле него – крупный облезлый пес, преданно глядящий на солдата и оберегающий его сон.
Так вот, что такое – серое! Крупный пес, стерегущий наш сон…
Утомленный Зигмунд, прислонившийся к полуразрушенной стене, «Жизнь моя прошла…» Моя утомленная жена, прислонившаяся к полураз… Я уснул.
Зигмунд где-то задержался, а когда вернулся, выглядел еще более подавленным и виноватым, чем прежде, лицо его было бледным. Надо сказать, что с тех пор, как мы уехали из «Брандала» он менялся с каждым прошедшим часом. Пока он варил суп, поляк пожаловался мне, что когда-то дал обещание своим дочкам повезти их в августе во Францию. Август не за горами… «Это обойдется мне очень дорого. У меня нет денег». Я тут же про себя отметил, что в доме Альмы он много раз рассказывал нам о своем прошлом, но никогда и словом не обмолвился о подобных проблемах, словом, там он не занимался самоуничижением, – лишь под конец. Мы быстро проглотили суп и принялись за бананы.
Неожиданно Зигмунд заговорил о какой-то семье бывших актеров. Он был знаком с ними, сейчас они занимаются гостиничным бизнесом в Испании и во Флориде. А так как он – хороший мастер, знаток вегетарианских блюд, то, быть может, ему дадут бесплатную комнату, если он поедет во Флориду, согласившись помогать их поварам. Я не совсем понимал, только ли навязчивая мысль о деньгах является причиной всего этого хаоса: от королевского лесничего до помощника повара, от двухкомнатной квартиры-до пятикомнатной и, наконец, гостиничный номер, да еще бесплатный… К тому же весь наш разговор был удручающе нестроен; пока я еще размышлял, Зигмунд уже спрашивал что-то новое, например: не мог бы я посоветовать болгарскому правительству построить вегетарианскую лечебницу на берегу Черного моря? Там бы он смог работать шеф-поваром, если я его порекомендую… «Хочу быть среди славян, на юге». Разве в Болгарии соседи не собираются вечерами за столом – выпить рюмочку или сыграть в карты?
Говорил уже он один – я же помалкивал, зная, что человеку, впавшему в подобное состояние, нет необходимости отвечать, да и нет у него терпения выслушивать ответ и вникать в него. И уже потом, перед тем выходом из дома, я сказал, что теперь наша цель – болгарское посольство. •
Зигмунд жил в отдаленном районе – чтобы добраться до центра, нам нужно было сесть на электричку. Вдоль железной дороги росло великое множество тех самых листьев, которые вечером я прикладывал к лодыжкам. Мы оба с сожалением провожали их взглядом. В «Брандале» их не хватало, а вот здесь они массово умирали, никому не нужные, под колесами поездов.
«Зачем мы идем в посольство?» – спросил Зигмунд. (Впрочем, он не имеет ничего против познакомиться с нашим дипломатом… Если решится приехать в Болгарию, этот человек может оказаться полезным.) Я объяснил ему, что оставил Альме все свои деньги. Неужели? Да. В посольстве меня ждет богатый швед, друг дипломата, который даст мне взаймы три тысячи крон и я смогу купить подарки моим близким. А как я собираюсь возвращать эти деньги? Осенью он приедет в Болгарию и получит эту сумму в левах. «Знакомство с богатым шведом – это стоящее дело», -удовлетворенно заключил Зигмунд.
Так как встреча с дипломатом была назначена на четверть шестого, мы двинулись наугад по одной из центральных улиц. Стокгольм напоминал красивого седого мужчину, на которого время наложило благородный отпечаток. Город с душой семидесятилетнего, все еще исполненного жизни мужчины; непременно мужчины, чья живость сквозила скорее во взгляде, нежели в поступках. Мужчины с изысканными манерами.
Я не увидел ни одного нового здания. Не было также здания со следами свежей окраски. Но я не увидел и старых домов в плачевном состоянии. Не было и ярких тонов. Внешний облик города полностью соответствовал краскам северного неба. Ни одно здание не старалось обратить на себя внимание. Скромнее всего был дворец. Скромнее всего была и королевская академия.
Город этот был построен для других времен, прошлых или будущих. Но почему «для других времен»? Червь современного невроза пытался разъесть его душу. На постаментах разлеглись панки – некоторые из них были обнажены по пояс, они кричали что-то вслед прохожим. Две девушки на улице целовались, затем, обнявшись, куда-то пошли. Зигмунд шутил, смеялся, но лицо его оставалось напряженным и испуганным. Верхняя губа подрагивала (в посольстве дрожь усилилась). Вид у него был довольно жалкий и он совсем не был похож на королевского лесничего.
Никогда раньше Зигмунд не говорил со мной о старости (и одиночестве. Сейчас он с горечью констатировал, что дочери позабудут о нем, как только немного подрастут – бывшая супруга настраивает их против него. Самое время обзавестись наконец, другой женщиной; есть несколько кандидаток, все они разведены и у каждой по трое детей. Он принялся так описывать их качества и материальное положение, что я понял – почти исключено, чтобы он когда-либо решился… Слишком уж он колебался, ему хотелось всегда быть в выигрыше. К моему удивлению, как видно, больше всего его привлекала какая-то судомойка в ресторане, по описанию крупная и здоровая. Ее муж уехал в Финляндию и с тех пор ни слуху, ни духу. Она собиралась подать на развод. А дети? Трое, как я и ожидал. «Трое ее и трое твоих – вместе шестеро… Не многовато ли?» Зигмунд отнесся к моему вопросу с удивительной небрежностью. «У нас о малышах заботится государство…» С определенного возраста каждый учащийся получает стипендию. Крупная женщина из ресторана нравилась ему и по другим причинам: простовата и хорошая хозяйка. Да, да, простовата, без претензий, чреватых истерическими осложнениями. В нем проснулись самые древние требования к женщине – «она станет за мной ухаживать, вкусно готовить».
Еще одна проблема тяготила Зигмунда – его мать; она жила в Варшаве. Одинокая, тяжело больная, в своих письмах настаивает, чтобы он забрал ее к себе. «А кто смотрит за ней?» «Да соседи…» Он не может взять ее к себе, нет денег. Время от времени посылает ей по десять-двадцать долларов.
Мы подошли к зданию посольства, и наш разговор
– к моему большому облегчению – прервался. Богатый швед оказался высоким полным мужчиной с рыжей бородой. Он был потрясен моим тридцатидневным голоданием. (В мире много неожиданностей, одна из них заключалась в его способности изъясняться, правда, с трудом, на… сербском.) «Я бы, наверное, умер», -сказал он по поводу моего подвига. Я подробно описывал ему картофельную диету, а Зигмунд в это время говорил дипломату, что ему очень хочется посетить Болгарию, и там самым важным для него будет «кушание», т.е. пропитание; он и сам может готовить, но дело не в этом – в молодости он работал в ресторанах и с тех пор они ему надоели. Он предлагал моему земляку поохотиться в лесу под Стокгольмом, но тот ему отказал. Не каждому нравится убивать. При нынешнем состоянии Зигмунда, подумал я, ни один умный и проницательный человек не стал бы долго возиться с ним; и действительно, дипломат слушал излияния моего спутника рассеянно и с явной неохотой.
(Да, конечно, в «Брандале» он был иным… Но разве могут несколько миллиардов человек поместиться даже в ста тысячах благословенных мест? Или же отправиться на Таити, чтобы пламя войны не опалило их? Так где же выход?)
Богатый швед вытащил банкноту в тысячу крон и протянул ее мне. Он очень сожалеет, но три тысячи крон – все-таки немалая сумма, а времена ныне тяжелые… Я написал на листке свой софийский адрес. Дипломат немного смутился, он, вероятно, уже сожалеет о своей словоохотливости: в телефонном разговоре со мной было сказано, что швед -директор института, у него три виллы, три тысячи крон для него сущая мелочь, тем более, что я их верну ему… Мы встали. Поступок шведа чем-то напоминал подрагивание верхней губы Зигмунда. Однако десяток минут спустя нас уже окружала милая и привычная нам атмосфера, напоенная ароматом духов Рене.
Счастливая, она ждала нас в сопровождении Берти и своего двоюродного брата. Сразу взяла меня под руку: «Сейчас ты мой гость…» Я запротестовал, но она и слышать не хотела.
Каждый посетитель известного вегетарианского ресторана, при выходе из него должен был уплатить тридцать пять крон. За это он мог есть все, что хочет, пробовать различные виды салатов, накладывать в тарелку горы холодных и горячих вегетарианских блюд.
Мы устроили себе невероятный пир. Салаты и все блюда были столь заманчивы, их цветовое сочетание притягивало меня магнитом. Больше всего привлекало белое, я с особым остервенением поглощал блюда белого цвета. «Накладывай себе, накладывай…» Эти слова то и дело слышались с обеих сторон на русском и на французском, звучали они, хоть и неслышно, и на болгарском, превратившись в своего рода заклинание; и это дьявольское «с-с-с» в слове «себе»… По этому звуку, как по желобу, катишься вниз, к тому уровню, что вровень с полом, и валяешься там со вздутым животом, отрыгиваешь и чавкаешь…
Как и следовало ожидать, двоюродный брат Рене спросил меня, когда мы немного пришли в себя, читал ли я Кьёркегора. Я сознался, что ничего не знаю об этом авторе. «Это писатель-юморист», – заметил он с издевкой, и с этого момента перестал обращать на меня внимание. Меня это нисколько не огорчило, наоборот, я избавился от его бессмысленной агрессивности. Теперь я мог сосредоточить свое внимание на остальных спутниках, нет, полностью на Рене, потому что Берти и Зигмунд были заняты каким-то разговором, время от времени прерываемым раскатами хохота садовника. Я сидел в очень неудобной позе, на краешке стула, напротив Рене и улыбался.
– Тебе действительно хотелось бы узнать все обо мне? – спросила она меня.
– Конечно.
– Тогда я стану тебе писать. После Нового года, когда я распрощаюсь с гимназией, ты дашь мне совет, что мне делать дальше. Особенно, если мне придется выбирать из двух или трех возможностей…
– А на что ты живешь сейчас?
– На стипендию, две тысячи триста крон. Ты знаешь, моя квартирка не так плоха. Двухкомнатная, меблированная. Плата за телефон, паровое отопление и электричество – все вместе тысяча сто пятьдесят крон. Ровно половина стипендии… Другой половины вполне хватает, а на деньги Альмы я куплю новую одежду.
Рене говорила об очень обыденных вещах, но мне было интересно слушать. Ее маленький мирок привлекал меня. Новую одежду. Не «минимум одежды» – слова Питера, внешне ведущие к еще более суженному пространству, а по сути открывающие путь к необъятному. Новую одежду. За деньги Альмы, за ее оплеуху, за ее крики и благодарственное письмо.
Я попросил ее рассказать поподробнее об обстановке в квартире, чтобы представить себе, как она выглядит. (Рене, которая учится и плачет, потому что ничего не понимает Маленький пожилой француз у окна с трубкой в зубах. Незнакомые и таинственные соседи. Элегантный молодой человек с «вольво», Рене, накрывающая на стол. Движения, чувства, краски. «Новые одежды» – слова, вылетевшие из маленького сердца Рене. Двое разговаривают, она и я). Так поступал Питер, знавший, что доверительный, обновляющий разговор может быть лишь между двумя. Я почти ничего не говорю. Рене рассказывает о себе, и ее значимость растет. Я знаю, мир снаружи гудит. Гудят самолеты, гудят машины, гудят голоса, сотрясая радиоприемники. Но одно око смотрит на нас: «Существует лишь небольшой и тихий разговор между тобой и Рене. Мир чувствует себя лучше всего, когда он небольшой и тихий».
«Я – птица, – сказала Рене, – которая летит, летит, не зная, куда». Мы уже сидим в кафе (кафе интеллектуалов, как сказал ее двоюродный брат), в котором за пять крон каждый может выпить сколько ему хочется кофе, несчетное число раз налить себе молока из больших кувшинов. Красивая, вызывающе одетая девушка переходила от столика к столику. Всюду, у нее были знакомые, как у какой-нибудь девчонки из софийского кафе, как у какой-нибудь девчонки из кафе в Буэнос-Айресе. «Четыре года я прожила в Америке, с хипарями», – сказала мне Рене. Миллионы птиц, которые не знают, куда они летят.
Я снова устроился на краешке стула, хотя боль значительно усилилась. Я не выдержал, встал и предложил уйти: болела нога, очень скоро я вообще не смог бы передвигаться.
Перекресток, на котором мы распрощались. Мы вцепились друг в друга – Рене и я, – поцелуй наш казался бесконечным. Берти с интересом наблюдал за нами, кузен – с безразличием. «Если бы жена твоя знала, чем ты занимаешься в Швеции…» – раздался голос Зигмунда.
– Я благодарна тебе, что мы познакомились, – прошептала она.
Меня охватила безраздельная грусть; я не понимал смысла расставания с Рене, и в то же время знал, что смысл есть, что его глубокий, сумрачный свет окутывает нас. Нам ничего не было нужно, кроме веры в его непроницаемую загадочность, возможности не изрекать бессмысленных проклятий и доверчиво расслабиться, сняв напряжение.
– Билет стоит три кроны, – сказал двадцать минут спустя Зигмунд и отошел в сторону, чтобы я мог заплатить.
Мы стояли у окошечка кассы. Билет мой стоил дешевле чашки кафе. Несколько мгновений я смотрел на него, не в состоянии понять, что происходит… Наконец, до меня дошло: он в это время заплатил за себя и держал свой билет в руке, выжидая. Я хотел сказать ему, что он произнес ужасные слова. Но я не смог.
81.
– Какая здоровая женщина… – сказал Зигмунд. – И работящая. Если ее муж решит остаться в Финляндии, я действительно женюсь на ней. Она каждый день будет мне готовить.
Несколько секунд он шел молча, с выражением блаженства на лице.
– Будет ба-альшое кушание, – добавил он.
Мы ходили по магазинам, он нес в сумке подарки для моей семьи.
Небольшая квадратная площадь близ дома Зигмунда была окружена самыми разными магазинами, и перед тем, как отправиться за покупками, мне казалось, что их вполне достаточно, чтобы быстренько покончить с этим делом. Указываешь на вещь – и все. Однако магазины отняли у нас уйму времени. Я останавливался перед витриной, где была выставлена детская обувь или дамская блузка, и произносил: «Зигмунд, вот это мне нравится, я куплю его…» Но он не соглашался, протягивал руку, щупал материал, осматривал обувь, возвращал их продавцу, затем снова брал их в руки; и, наконец, предлагал мне пойти в соседний магазин. Я понимал, Зигмунд в силу своей доброты просто заботится о моих интересах. Однако вещи интересовали его больше, чем меня самого – и именно это неизъяснимо подавляло меня. Вскоре я почувствовал, что устал. Начал просить: «Зигмунд, давай купим эти туфли, я устал», – на этот раз он неохотно уступил и мне показалось, что если я не продолжу постоянно молить его, мы вернемся с пустыми руками. (И что он практически ничего не может себе купить, если он один.) Я спрашивал себя, как же он одевается, откуда взялись его брюки, куртка. В одном из магазинов Зигмунд решил примерить какую-то ковбойку. Надев ее, но тут же снял, потом одел во второй раз, потом спросил у меня совета. (В абсурдном обществе, составленном из таких, как он, никто никогда не купил бы себе одежды. Но все равно, все будут хорошо одеты, а переполненные магазины будут процветать. Но стоит перестать снабжать магазины товаром, как все бросятся безразборно покупать себе одежду и будут драться у полупустых прилавков.)
Несколько секунд он шел молча, с выражением блаженства на лице.
– Будет ба-альшое кушание, – добавил он.
Мы ходили по магазинам, он нес в сумке подарки для моей семьи.
Небольшая квадратная площадь близ дома Зигмунда была окружена самыми разными магазинами, и перед тем, как отправиться за покупками, мне казалось, что их вполне достаточно, чтобы быстренько покончить с этим делом. Указываешь на вещь – и все. Однако магазины отняли у нас уйму времени. Я останавливался перед витриной, где была выставлена детская обувь или дамская блузка, и произносил: «Зигмунд, вот это мне нравится, я куплю его…» Но он не соглашался, протягивал руку, щупал материал, осматривал обувь, возвращал их продавцу, затем снова брал их в руки; и, наконец, предлагал мне пойти в соседний магазин. Я понимал, Зигмунд в силу своей доброты просто заботится о моих интересах. Однако вещи интересовали его больше, чем меня самого – и именно это неизъяснимо подавляло меня. Вскоре я почувствовал, что устал. Начал просить: «Зигмунд, давай купим эти туфли, я устал», – на этот раз он неохотно уступил и мне показалось, что если я не продолжу постоянно молить его, мы вернемся с пустыми руками. (И что он практически ничего не может себе купить, если он один.) Я спрашивал себя, как же он одевается, откуда взялись его брюки, куртка. В одном из магазинов Зигмунд решил примерить какую-то ковбойку. Надев ее, но тут же снял, потом одел во второй раз, потом спросил у меня совета. (В абсурдном обществе, составленном из таких, как он, никто никогда не купил бы себе одежды. Но все равно, все будут хорошо одеты, а переполненные магазины будут процветать. Но стоит перестать снабжать магазины товаром, как все бросятся безразборно покупать себе одежду и будут драться у полупустых прилавков.)